VII
VII
Статьи Гоголя по вопросам об искусстве; их лирический тон. – Гоголь как литературный критик. – Жизнь и психический мир художника в повестях того времени. – Повести и драмы князя В. Ф. Одоевского, Кукольника, Полевого, Тимофеева и Павлова. – Повесть Гоголя «Портрет»; значение ее в истории развития взглядов Гоголя на искусство. – Разлад мечты и действительности, как он изображен в повестях Гоголя «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего».
За все семь лет своей литературной деятельности в Петербурге, среди самых разнообразных трудов, Гоголь обнаруживал живой, все возраставший интерес к вопросам об искусстве. Философом в тесном смысле этого слова он никогда не был, и к эстетическим теориям, которыми тогда уже серьезно увлекались его современники, он относился с достаточным хладнокровием, но искусство во всех его видах, тайна творчества, а также и вопрос о роли поэта в жизни не переставали его тревожить.
Гоголь свел в Петербурге дружбу с художниками, занимался живописью в Академии, много слушал музыки, изучал историю искусств и вообще упорно работал над развитием своего эстетического вкуса. Эта работа оставила ясные следы на его статьях и рассказах; и всякий раз, когда нашему писателю приходилось касаться вопросов о прекрасном и о его значении для нашей жизни, он обнаруживал большую силу чувства, чем силу мысли: искусство повышало лирическое настроение Гоголя, и его дума почти всегда переходила в восторг и пафос. С некоторыми из таких патетических возгласов нам нужно ознакомиться. Мы увидим, какого высокого мнения был художник о том деле, которому начинал служить, и как при таком высоком взгляде на поэзию жизни ему было трудно найти ей место среди житейской прозы.
В 1830 году – еще в самый первый год своего робкого служения искусству – Гоголь приветствовал поэзию восторженным дифирамбом по поводу выхода в свет «Бориса Годунова» Пушкина. Он посвятил этой драме несколько интимных страниц, писанных не для печати. Это было его первое славословие искусству, мысль о котором затем так и осталась в его уме и сердце неразрывно связанной с именем Пушкина. Восторженный юноша Поллиор, классическим именем которого окрестил себя на этот случай наш романтик, выходя из книжной лавки, где продавалось новое творение Пушкина, впал в торжественную задумчивость: какая-то священная грусть, тихое негодование сохранялись в чертах его, как будто бы он заслышал в душе своей пророчество о вечности, как будто бы душа его терпела муки, невыразимые и непостижимые для земного. Он не хотел высказать своего мнения о великом поэте, потому что считал святотатством всякое свое слово. Кому нужно знать, как он о поэте судит? Толковать и говорить о поэте не то же ли самое, что, упав на колени, жарко молиться на площади, где чернь кипит и суетится? Смиримся перед гением в безмолвии! «Великий! – обращается Поллиор, или просто наш Николай Васильевич, к Пушкину. – Великий! Когда развертываю дивное творение твое, когда вечный стих твой гремит и стремит ко мне молнию огненных звуков, священный холод разливается по жилам, и душа дрожит в ужасе, вызвав Бога из своего беспредельного лона… что тогда? Если бы небо, лучи, море, огни, пожирающие внутренность земли нашей, бесконечный воздух, объемлющий мир, ангелы, пылающие планеты превратились в слова и буквы – и тогда бы я не выразил ими и десятой доли дивных явлений, совершающихся в то время в лоне невидимого меня». Таково чудо, творимое искусством над душой человека, который способен его чувствовать… Всякий гений – благословение Божие человечеству… Склоняясь под этим благословением, Гоголь восклицал: «Великий! Над сим вечным творением твоим клянусь!.. Еще я чист, еще ни одно презренное чувство корысти, раболепства и мелкого самолюбия не заронялось в мою душу. Если мертвящий холод бездушного света исхитит святотатственно из души моей хотя часть ее достояния; если кремень обхватит тихо горящее сердце; если презренная, ничтожная лень окует меня; если дивные мгновения души понесу на торжище народных хвал; если опозорю в себе тобой исторгнутые звуки… О! Тогда пусть обольется оно немолчным ядом, вопьется миллионами жал в невидимого меня, неугасимым пламенем упреков обовьет душу и раздастся по мне тем пронзительным воплем, от которого изныли бы все суставы, и сама бы бессмертная душа застонала, возвратившись безответным эхом в свою пустыню… Но нет! оно как Творец, как благость! Ему ли пламенеть казнью? Оно обнимет снова морем светлых лучей и звуков душу и слезой примирения задрожит на отуманенных глазах обратившегося преступника!»[102]
В такое умиление повергало Гоголя созерцание красоты пушкинского творчества. Это был чистый, почти бессознательный восторг.
Три года спустя, накануне 1834 года, Гоголь уже от своего лица говорил приблизительно то же, обращаясь к своему «гению». Сам теперь уже признанный художник, уже сознающий в себе своего бога, становился он на колени перед его алтарем и просил себе благословения. Все его думы о святости своего призвания, о миссии, на него возложенной, о силе, которую он в себе чувствовал в те молодые и счастливые годы, – все упования и восторги художника нашли себе выражение в этих страстных, порой вычурных, но бесспорно искренних словах:
«Великая, торжественная минута! – писал, встречая новый год, Гоголь на одном листе бумаги, который также не предназначался для читателя. – Боже! Как слились и столпились около нее волны различных чувств! Нет, это не мечта. Это та роковая неотразимая грань между воспоминанием и надеждой… Уже нет воспоминания, уже оно несется, уже пересиливает его надежда. У ног моих шумит мое прошедшее; надо мной сквозь туман светлеет неразгаданное будущее… Молю тебе, жизнь души моей, мой гений! О, не скрывайся от меня! Пободрствуй надо мной в эту минуту и не отходи от меня весь этот, так заманчиво наступающий для меня год. Какое же будешь ты, мое будущее? Блистательное ли, широкое ли, кипишь ли великими для меня подвигами, или… О, будь блистательно! Будь деятельно, все предано труду и спокойствию».
«Таинственный, неизъяснимый 1834 год! Где означу я тебя великими трудами? Среди ли этой кучи набросанных один на другой домов, гремящих улиц, кипящей меркантильности, – этой безобразной кучи мод, парадов, чиновников, диких северных ночей, блеску и низкой бесцветности? В моем ли прекрасном, древнем, обетованном Киеве, увенчанном многоплодными садами, опоясанном моим южным, прекрасным, чудным небом, упоительными ночами, где гора обсыпана кустарниками, со своими как бы гармоническими обрывами, и подмывающий ее мой чистый и быстрый Днепр. Там ли? О!., я не знаю, как назвать тебя, мой гений! Ты, от колыбели еще пролетавший с своими гармоническими песнями мимо моих ушей, такие чудные, необъяснимые доныне, зарождавший во мне думы, такие необъятные и упоительные, лелеявший во мне мечты! О, взгляни! Прекрасный! низведи на меня свои небесные очи. Я на коленях. Я у ног твоих! О, не разлучайся со мною! Живи на земле со мною хоть два часа каждый день, как прекрасный брат мой! Я совершу… я совершу. Жизнь кипит во мне. Труды мои будут вдохновенны. Над ними будет веять недоступное земле Божество! Я совершу… О, поцелуй и благослови меня!»[103]
Так молился художник своему вдохновению поэта, в которое уже начинал верить… И всякий раз, когда Гоголь встречался с этой небесной силой, воплощенной в человеке ли или в его творении, он ощущал подъем патетического чувства, который превращал его размышление в неудержимый порыв восторга.
Таким сплошным восторгом перед искусством, перед тайной творчества была и его статья «Скульптура, живопись и музыка», с которой открывались его «Арабески». Статья любопытна и своими мыслями, и силой восхищения. Весь романтизм языка и чувства, на который Гоголь был способен, проявился в этом гимне. «Три чудных сестры посланы Зиждителем мириад украсить и усладить мир! – говорил наш мечтатель. – Без них он был бы пустыня и без пения катился бы по своему пути. Первая – скульптура. Она прекрасна, мгновенна, как красавица, глянувшая в зеркало, усмехнувшаяся, видя свое изображение, и уже бегущая, влача с торжеством за собой толпу гордых юношей. Она очаровательна, как жизнь, как мир, как чувственная красота, которой она служит алтарем… Она обращает все чувства зрителя в одно наслаждение, в наслаждение спокойное, ведущее за собой негу и самодовольство языческого мира… Вторая сестра – живопись. Возвышенная, прекрасная, как осень в богатом своем убранстве, мелькающая сквозь переплет окна, увитого виноградом, смиренная и обширная, как вселенная, яркая музыка очей – она прекрасна! Все неопределенное, что не в силах выразить мрамор, рассекаемый могучим молотом скульптора, определяется вдохновенной ее кистью. Она также выражает страсти, понятные всякому, но чувственность уже не так властвует в них: духовное невольно проникает все. Она берет уже не одного человека, ее границы шире: она заключает в себе весь мир; все прекрасные явления, окружающие человека, в ее власти; вся тайная гармония и связь человека с природою – в ней одной. Она соединяет чувственное с духовным. Третья сестра – музыка. Она восторженнее, она стремительнее обеих сестер своих. Она вся – порыв; она вдруг, за одним разом, отрывает человека от земли его, оглушает его громом могущих звуков и разом погружает его в свой мир; она обращает его в один трепет. Он уже не наслаждается, он не сострадает – он сам превращается в страдание; душа его не созерцает непостижимого явления, но сама живет, живет своею жизнью, живет порывно, сокрушительно, мятежно. Она томительна и мятежна, но могущественней и восторженней под бесконечными, темными сводами катедраля, где тысячи поверженных на колени молельщиков стремит она в одно согласное движение, обнажает до глубины сердечные их помышления, кружит и несется с ними горе, оставляя после себя долгое безмолвие и долго исчезающий звук, трепещущий в углублении остроконечной башни…»
Рассуждения об искусстве, написанные таким языком, конечно, малоубедительны, но внимательный читатель все-таки заметит, насколько верны и ярки отдельные мысли и определения, которые так засыпаны цветами красноречия; и действительно, гоголевская метафора способна иной раз лучше всякой мысли передать впечатление, которое то или другое искусство производит на человека. Любопытна в статье также и ее заключительная мысль – обращение художника к музыке как единственному искусству, которое способно пробудить наши меркантильные души и дремлющие чувства. Совсем как немецкие романтики, Гоголь думает, что музыка в силах прогнать ужасный эгоизм, силящийся овладеть нашим миром, и что она в наш «юный и дряхлый век» вернет нас к Богу, который послал ее на землю.
Этот дифирамб музыке может показаться несколько странным, если припомнить, что Гоголь не признавал себя способным понимать ее и говорил, что у него нет «уха к музыке»[104]; но такое признание лишний раз убеждает нас в том, как наш писатель умел восхищаться, когда дело касалось искусства.
Впрочем, он умел и рассуждать, и иногда очень тонко. Характерным примером таких эстетических рассуждений являются две его статьи: одна об «архитектуре нынешнего времени», другая о знаменитой картине Брюллова «Последний день Помпеи». Обе статьи обнаруживают большую вдумчивость и понимание и указывают на немалое количество знаний по истории художеств. Статья об архитектуре нашего времени есть, собственно, плач о падении этого искусства и краткий очерк развития прежних архитектурных стилей – античного, византийского, романского, восточного и, преимущественно, готического. Автор видит источник падения архитектуры в том стеснении, которое испытывает ныне полет гения. Гений удерживается от оригинального и необыкновенного потому только, что пред ним слишком уже низки и ничтожны обыкновенные люди. Соразмерность в отношении к окружающим зданиям мешает архитектору быть оригинальным. Он стремится, чтобы все дома были похожи один на другой, чтобы все представляло из себя «гладкообразную кучу». Однообразная простота, т. е., другими словами, проза заела всякую оригинальность и духовность в зодчестве. А в старину ее было много и в особенности в готике. Гоголь уже в эти годы (1831) является решительным поклонником и сторонником готического средневекового стиля. «Готическая архитектура, – говорит он, – чисто европейская, создание европейского духа и потому более всего прилична нам. Чудное ее величие и красота превосходят все другие. Но готический образ строения нельзя употреблять на театры, на биржи, на какие-нибудь комитеты и вообще на здания, назначаемые для собраний веселящегося или торгующего, или работающего народа. Нет величественнее, возвышеннее и приличнее архитектуры для здания христианскому Богу, как готическая. Но они прошли – те века, когда вера, пламенная, жаркая вера устремляла все мысли, все умы, все действия к одному, когда художник выше и выше стремился вознести создание свое к небу, к нему одному рвался и перед ним, почти в виду его, благоговейно подымал молящуюся свою руку. Здание его летело к небу; узкие окна, столпы, своды тянулись нескончаемо в вышину: прозрачный, почти кружевной шпиц, как дым, сквозил над ними, и величественный храм так бывал велик перед обыкновенными жилищами людей, как велики требования души нашей перед требованиями тела. Вступая в священный мрак этого храма, сквозь который фантастически глядит разноцветный цвет окон, подняв глаза кверху, где теряются, пересекаясь, стрельчатые своды один над другим, и им конца нет, – весьма естественно ощутить в душе невольный ужас присутствия святыни, которой не смеет и коснуться дерзновенный ум человека».
Гоголь понимал, что возврат к старине невозможен, но он стремился хоть научить людей любить эту старину во всем ее разнообразии и для этого проектировал иметь в городе одну такую улицу, которая бы вмещала в себе архитектурную летопись: на ней должны были стоять здания, построенные во всех стилях – от первобытного дикого до самого нового.
Статья, как видим, опять чисто лирическая, с очень характерными для Гоголя вкусами и мыслями: ясно проступает в ней наружу его любовь к старине и его религиозное настроение. Оттенен в ней также и его страх перед прозой жизни, скорбь о своем юном и дряхлом веке.
Три года спустя, когда Гоголь писал свою статью о картине Брюллова «Последний день Помпеи» (1834), он к XIX веку отнесся более милостиво. Восхваляя Брюллова за то, что он в своем «всемирном создании так сумел сочетать идеальное с реальным, что он не дал в своей картине перевеса идее; за то, что он разлил в ней целое море блеска, что ему удалось схватить природу «исполинскими объятиями и сжать ее со страстью», – Гоголь бросил мимоходом одно замечание о направлении искусств в XIX веке – небезынтересное, если его отнести к творчеству самого Гоголя. «Можно сказать, – пишет наш автор, – что XIX век есть век эффектов. Всякий, от первого до последнего, топорщится произвести эффект, начиная от поэта до кондитера, так что эти эффекты, право, уже надоедают, и, может быть, XIX век, по странной причуде своей, наконец, обратится ко всему безэффектному. В живописи с этими эффектами можно еще помириться, но в произведениях (словесных), подверженных духовному оку, они вредны, если ложны, потому что простодушная толпа кидается на блестящее. Но в руках истинного таланта они верны и превращают человека в исполина. В общей массе стремление к эффектам более полезно, нежели вредно: оно более двигает вперед, нежели назад… Желая произвести эффекты, многие более стали рассматривать предмет свой, сильнее напрягать умственные способности. И если верный эффект оказывался большею частью только в мелком, то этому виною безлюдье крупных гениев… Кто-то сказал, что в XIX веке невозможно появление гения всемирного, обнявшего бы в себе всю жизнь XIX века. Это совершенно несправедливо, и такая мысль исполнена безнадежности и отзывается каким-то малодушием. Напротив, никогда полет гения не был так ярок, как в нынешние времена; никогда не были для него так хорошо приготовлены материалы, как в XIX веке. И его шаги уже, верно, будут исполинскими и видимы всеми, от мала до велика».
В этих туманно и несколько противоречиво высказанных словах кроется любопытный намек. Если вместо слова «эффект» поставить слова «восторг» и «пафос», а под словом «неэффект» разуметь правдивое, реальное отношение человека к жизни, то в рассуждениях Гоголя заметно некоторое критическое отношение к «романтическому» миросозерцанию, а также и указание на совершающийся перелом в его собственном творчестве. Наш автор, не отрекаясь от «исполинских» эффектов жизни, как будто хочет сказать, что в XIX веке приготовлено столько хороших материалов, т. е. сделано над жизнью столько верных наблюдений, что истинному таланту дана возможность втеснить всю жизнь XIX века в свою картину, без необходимости ослеплять читателя мелкими эффектами личного субъективного воображения.
Так думал Гоголь о сущности, границах и приемах художественного творчества, не систематизируя своих мыслей, но обнаруживая в них при случае бесспорную силу теоретика.
Предметом теоретического интереса была для него в те годы и область чисто словесного творчества. Он одно время думал даже утилизировать свой талант для чисто литературной критики. В этой мысли его поддерживал и Пушкин, который советовал своему другу написать целую историю нашей критики, и чутье в данном случае Пушкина не обмануло. Хоть иногда и приходится слышать, что попытки Гоголя как литературного критика – такой же каприз с его стороны, как и его ученая работа, но это далеко не верно. Из всех дошедших до нас критических статей Гоголя видно, что мы в нем имели, действительно, очень тонкого ценителя литературы. Несмотря на относительно слабое литературное образование, Гоголь в своих критиках, а позднее и в своей «Переписке с друзьями» обнаружил редкий для поэта такт и вкус в оценке сочинений современных ему писателей: и только в оценке собственных трудов он просчитался. Но художнику, как известно, всего труднее быть судьей своей работы даже тогда, когда он не предъявляет к ней тех высоких этических требований, которые предъявлял Гоголь.
Первая критическая статья Гоголя относится к 1832 году. Это была маленькая заметка под заглавием: «Несколько слов о Пушкине» – попытка более спокойно поговорить о том, о чем с таким пафосом Гоголь говорил в своей лирической статье о «Борисе Годунове». Статья, при всей ее краткости, очень замечательная. Мы помним из обзора русской критики 30-х годов, как наши судьи бились с установлением правильного взгляда на «народность», с оценкой творчества Пушкина и с решением вопроса о значении этого творчества в истории развития нашей «народности». В статье Гоголя этот вопрос решен кратко и ясно. «Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, – писал его поклонник. – Это – русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. Самая его жизнь совершенно русская. Тот же разгул и раздолье, к которому иногда, позабывшись, стремится русский и которое всегда нравится свежей русской молодежи, отразились на его первобытных годах вступления в свет. Он остался русским всюду, куда его забрасывала судьба: и на Кавказе, и в Крыму, т. е. там, где им написаны те из его произведений, в которых хотят видеть всего больше подражательного. Он при самом начале своем уже был национален, потому что истинная национальность состоит не в описании сарафана, но в самом духе народа. Поэт даже может быть и тогда национален, когда описывает совершенно сторонний мир, но глядит на него глазами своей национальной стихии, глазами всего народа, когда чувствует и говорит так, что соотечественникам его кажется, будто это чувствуют и говорят они сами…» Определив истинную «народность» созданий Пушкина так верно и поняв ее так широко, Гоголь переходит затем к рассмотрению одного из любопытнейших вопросов в истории критического отношения наших читателей к творчеству их любимца. Гоголь спрашивает, почему писанное Пушкиным в начале 30-х годов нравится публике меньше, чем то, что им было писано в ранние, романтические годы его творчества? И Гоголь, упреждая Белинского, видит причину этого недоразумения в неспособности читателя подняться до понимания истинного, простого и сильного реализма, а потому и настоящей народности. Защищая Пушкина от нападок читателя, который ожидал в его последних произведениях прежнего романтического блеска и эффектов, к которым приучили кавказские и крымские поэмы художника, Гоголь говорил: «Масса народа похожа на женщину, приказывающую художнику нарисовать с себя портрет совершенно похожий; но горе ему, если он не умел скрыть всех ее недостатков… Никто не станет спорить, что дикий горец в своем воинственном костюме, вольный, как воля, гораздо ярче какого-нибудь заседателя и, несмотря на то, что он зарезал своего врага, притаясь в ущелье, или выжег целую деревню, однако же он более поражает, сильнее возбуждает в нас участие, нежели наш судья в истертом фраке, запачканном табаком, который невинным образом, посредством справок и выправок, пустил по миру множество всякого рода крепостных и свободных душ. Но и тот, и другой, они оба – явления, принадлежащие к нашему миру: они оба должны иметь право на наше внимание…» Слова необычайно веские для того времени, когда наши критики, как мы знаем, не могли столковаться, в каком именно виде «существенность» должна быть представлена в литературе; и слова еще более веские, если вспомнить, как в самом Гоголе в те годы боролись эти две склонности: отыскивать в жизни ее эффектные красивые стороны или брать ее таковой, какова она есть, не гнушаясь ее изнанкой. «Мне пришло на память одно происшествие из моего детства, – писал Гоголь в той же статье. – Я всегда чувствовал в себе маленькую страсть к живописи. Меня много занимал писанный мною пейзаж, на первом плане которого раскидывалось сухое дерево. Я жил тогда в деревне; знатоки и судьи мои были окружные соседи. Один из них, взглянув на картину, покачал головой и сказал: „Хороший живописец выбирает дерево рослое, хорошее, на котором бы и листья были свежие, хорошо растущие, а не сухое“. В детстве мне казалось досадно слышать такой суд, но после я из него извлек мудрость: знать, что нравится и что не нравится толпе…» Писать так в самом начале собственной литературной деятельности (1832), в годы, когда писатель обыкновенно гоняется за успехом, – значило обнаружить немалую смелость и оригинальность.
Такую же смелость и даже резкость в литературных суждениях проявил Гоголь и в своей статье «О движении журнальной литературы в 1834 и 1835 гг.» (1836), которую Пушкин – с большими оговорками и выпусками – поместил в своем «Современнике».
Гоголь состоял сотрудником «Современника» не только по беллетристическому его отделу, но и по отделу литературной критики. Мелкие рецензии, которые он поставлял в этот журнал, не представляют интереса[105], но статья «О движении журнальной литературы» для своего времени – явление замечательное. Вместе со статьями Белинского тех годов она – самое серьезное рассуждение на тему о нуждах нашей критики и о причинах ее упадка. Недаром Гоголь в этой статье говорил с похвалой о Белинском и признавал в нем «вкус, хотя не образовавшийся, молодой и опрометчивый, но служащий порукою за будущее развитие, потому что он основан на чувстве и душевном убеждении»[106].
Статья Гоголя – целый обвинительный акт против текущей русской журналистики 1834 и 1835 годов. Автор открыто утверждает, что у нас нет настоящей критики, как сами критики говорили, что у нас нет настоящей литературы. Критики нет потому, что нет серьезного взгляда на дело; в судьях нет ни философских принципов, ни эстетического вкуса, ни даже широкого интереса. Люди действительно образованные и эстетически развитые в роли критиков не выступают и представляют эту важнейшую область словесности людям малоподготовленным, а эти, со своей стороны, не считают свое дело важным и принимаются за него без благоговения и размышления и не имеют в виду возвышенно образованных читателей. Расхваливают они без всякого разбора и ругаются также совершенно безотчетно. Наши критики отличаются, кроме того, литературным безверием и литературным невежеством; они не знакомы с историей нашей словесности и не имеют исторического взгляда. Имена писателей, уже упрочивших свою славу, и писателей, еще требующих ее, сделались совершенной игрушкой в руках этих судей. У всех у них отсутствует чистое эстетическое наслаждение и вкус; их суждения не носят признаков понимания и не истекают из глубины признательной, растроганной души. Слог их мертвяще холоден; в мыслях одна мелочность и мелочное щегольство. Таковы отличительные черты критических суждений большинства наших литературных судей. Есть, конечно, исключения, но их очень мало.
Наша критика отнеслась невнимательно к событиям западной литературной жизни, говорит Гоголь, и не сумела даже оценить как следует наше русское национальное богатство. Она просмотрела, например, смерть Вальтера Скотта и не заметила, что в литературе всей Европы распространился беспокойный, волнующийся вкус. Она не заметила, как явились опрометчивые, бессвязные, младенческие творения, но часто восторженные, пламенные – следствие политических волнений той страны, где они рождались. Но если ей и простить эти недосмотры в области чужой жизни, то трудно извинить ее невнимание к русскому. А оценила ли она это русское? «Наши писатели, – говорил Гоголь, – отлились совершенно в особую форму, нежели писатели других земель, и, несмотря на общую черту нашей литературы – подражания опередившим нас европейцам, – они заключают в себе чисто русские элементы, и подражание наше носит совершенно своеобразный характер, представляет явление замечательное даже для европейской литературы. Где вы найдете похожего на нашего Державина? Это не Гораций, не Пиндар: у него своя самородная, дикая, сверкающая поэзия, текущая, колоссально разливаясь, как Россия. Что такое наш Жуковский? Это одно из замечательнейших явлений, поэт, явившийся оригинальным в переводах, возведший все сильные и малосильные оригиналы до себя, создавший новый, совершенно оригинальный род – быть оригинальным. Возьмите нашего Крылова: и в басне у него выразился чисто русский сгиб ума, новый юмор, незнакомый ни французам, ни немцам, ни англичанам, ни итальянцам. Так широко раскинут фундамент колоссального здания будущей русской литературы. Поняла ли все это наша критика?»
«Видите ли эти зарождающиеся атомы каких-то новых стихий? – спрашивает Гоголь. – Видите ли эту движущуюся, снующуюся кучу прозаических повестей и романов, еще бледных, неопределенных, но уже сверкающих изредка искрами света, показывающими скорое зарождение чего-то оригинального: колоссальное, может быть, совершенно новое, неслыханное в Европе явление, предвещающее будущее законодательство России в литературном мире, что должно осуществиться непременно, потому что стихии слишком колоссальны, и рамы для картины сделались слишком огромны?»[107].
Неумеренный патриотизм, который сказывается в последних строках этой замечательной статьи, составлял всегда отличительную черту образа мыслей Гоголя; он может быть назван преждевременным для своей эпохи, но в нем, как мы можем теперь убедиться, крылось пророчество: наша литература действительно стала общемировым явлением. Оставляя, однако, в стороне надежды автора на будущее, мы должны признать, что в его статье высказана необычайно верная оценка настоящего – быть может, наиболее полная из всех нам известных… В самом деле, кто из тогдашних критиков оценил так верно «оригинальную» сущность нашей подражательной литературы, кто так широко понял «народность» в ее обнаружении в нашей словесности, кто, наконец, понимая все значение наших первоклассных писателей, сумел отдать должное работе сил второстепенных? Мы видели, как наша критика огульно осуждала подражание, как узко она понимала значение «народности», как несправедливо подчас и сурово относилась к Пушкину и Жуковскому и с каким пренебрежением обходила писателей менее даровитых. Все это показывает, что Гоголь обладал настоящим критическим чутьем и что Пушкин был прав, намечая его в критики своего журнала.
* * *
Все перечисленные нами статьи Гоголя по вопросам об искусстве в широком смысле этого слова и по вопросам литературным показывают, как много он в эти годы думал о том деле, которому начинал служить, и как трудно ему было придти к какому-нибудь ясному решению в вопросах, так повышавших лиризм его романтического сердца.
К мыслям о поэзии и ее назначении в жизни предрасполагала нашего писателя, как мы уже заметили, и литераторская среда, в которой он вращался. Что в кабинете Пушкина и Жуковского и их друзей речь неоднократно заходила о поэте, о том, кто он и зачем он в мире, – это более чем вероятно; Пушкина эта тема мучила всю жизнь, да и Жуковский много над ней думал. В их творчестве вопрос о призвании поэта был центральным, к которому постоянно возвращалась дума художника, и в стихотворениях того и другого поэта можно проследить по годам, как нарастал этот вопрос и какие разнообразные получал решения. Вся умственная атмосфера кружка Пушкина была насыщена мыслью об искусстве, понимаемом и как откровение, и как наслаждение, и, наконец, как «дело». Гоголь не мог остаться безучастным к этим разговорам, которые в нем самом будили старые настойчивые думы. И если его собеседники, не решая вопроса о призвании поэта в мире по существу, умели в сильных или трогательных стихах говорить о нем, то он умел этими стихами наслаждаться и черпал в них силу безотчетного восторга. Поэзия Пушкина и Жуковского учила Гоголя благоговению перед художником, подымала его лирическое настроение на большую высоту и в известной степени разобщала его с окружающей действительностью и с переживаемой минутой. Он, призванный стать бытописателем этой действительности и этой минуты, страдал немало от такого пафоса сердца, какой в нем всегда возбуждало искусство, но в этом же пафосе находил он и свою силу, как мы могли это видеть по его восторженным речам о «Борисе» Пушкина, «О скульптуре и живописи» и по его обращению к своему гению. И чем величественнее рисовался Гоголю поэт и его художническая миссия, тем труднее ему должна была казаться его собственная задача, и тем ощутительнее было для него противоречие поэзии в мечтах и прозы в жизни, а также возможный контраст между добром, которое заключено в искусстве, и злом, которое иногда из того же искусства может родиться.
Эти мысли стали со временем кошмаром Гоголя, но в те годы, о которых теперь идет речь, они были для него лишь интересной проблемой.
Кроме ближайших друзей, творчество которых заставляло Гоголя так возвышенно думать о поэте, наш художник находил поддержку своим взглядам и у многих из своих современников.
В 30-х и 40-х годах в литературе неоднократно ставился вопрос о призвании поэзии и о ее противоречии и борьбе с презренной прозой жизни. В тот романтический период нашей словесности это была тема модная и не у нас только, а также и на Западе. Французские и немецкие романтики, которых мы тогда так усердно читали, подсказывали нам различные решения этой эстетической задачи, и мы повторяли эти решения частью дословно, а иногда и с русскими вариациями. Остановимся подробнее на некоторых памятниках, в которых говорилось тогда о психическом мире поэта и его жизни на земле, ввиду их родства или совпадения с темой, которая тогда так занимала Гоголя. Мы увидим, как мысль Гоголя шла вровень с мыслью его поколения, опережая ее, однако, в художественном своем воплощении.
В этих бесчисленных рассказах о художниках, их вдохновении, их жизни и почти всегда трагической смерти преобладало несколько излюбленных мотивов. Писатель любил говорить об искусстве и о художнике как о благой силе, которая послана на землю для счастья человечества. Он любил славословить поэта и украшать всевозможными эпитетами и метафорами его служение красоте, добру и истине. Трагическая сторона этого служения также привлекала его внимание: писатель стремился выяснить себе, в чем заключается дар вдохновения и почему человек, одаренный этим даром, бывает так неудовлетворен в жизни; отчего то, что радует так других и что другие так в жизни ценят, отчего все это так обесценено в глазах поэта. Всего чаще автор останавливался поэтому на противоречии, которое существует между поэтом и средой, его окружающей, на взаимном их непонимании и на страдании непонятого и неоцененного художника. Иногда – но очень редко – это противоречие толпы и поэта пояснялось кое-какими, весьма для того времени интересными, социальными мотивами.
В числе писателей, которые с охотой брались за такие темы, было много людей с талантом, и среди них особенно выделялся своим оригинальным дарованием князь В. Ф. Одоевский – добрый знакомый и Жуковского, и Пушкина, а потому и Гоголя. Гоголь был в восторге от повестей Одоевского, находя в них – и справедливо – кучу воображения и ума, любил читать их еще в рукописи и даже заведовал их изданием в 1833 году[108].
Думать над эстетическими проблемами Одоевский был приучен с детства. Еще в университетском пансионе, где он обучался в начале 20-х годов, его воспитали в священном трепете перед поэзией и художником, философией и нравственностью, т. е. перед красотой, добром и истиной, взаимное соотношение которых осталось потом на всю жизнь предметом его размышлений. Еще в школе произнес он речь о том, что «все знания и науки тогда только доставляют нам истинную пользу, когда они соединены с чистой нравственностью и благочестием»[109] – речь, в которой он провозглашал философию всеобщей наукой, от которой все другие заимствуют свои силы, как планета от источника света – солнца. Когда затем, в кругу московских архивных юношей, он стал адептом философии Шеллинга, мир искусства приобрел для него особую идейную прелесть. То, чем он восхищался от всего своего восторженного сердца, было теперь оправдано его разумом, и красота в жизни получила для Одоевского особую умозрительную санкцию. Свои мысли об этой связи красоты и истины молодой философ излагал в форме аллегорических и фантастических сказок, тогда излюбленной форме его творчества. Говорить о красоте и о гении простым языком – рассуждал Одоевский – было бы святотатством. Только иносказательно, в форме аллегории, в форме аполога можно дать почувствовать всю таинственность их земного бытия, только словами наивной, божественной сказки можно воскресить их светлый образ. Языком таких сказок и стремился Одоевский пояснить великое таинство гения еще на самой заре своей юности, когда издал маленький сборник апологов[110]. Среди густого мрака – рассказывал наш философ и моралист – по колючим терниям, между безднами и скалами вел один дервиш несчастных странников; смелой ногой притаптывал он терния, светильником освещал он их путь – и что же? Многие проклинали его и роптали, зачем не для них очищает он дорогу, зачем не им светит. Холодный, бесстрастный шел дервиш и не примечал стона ниспадающих. Не для освещения ничтожной толпы нес он светильник; для высокой цели, к которой он стремился, он забывал все подлунное; если он подавал помощь спутникам, то только потому, что, идя к цели, не мог не освещать светильником дороги. Мудрый! Ужели добродетели простолюдина – цель твоих действий? – спрашивал Одоевский. Толпа бессмысленная, приравнивая тебя к себе, ищет в тебе сих добродетелей. Но не твоя ли добродетель возвышеннее всех прочих… совершенствование – оно поглощает и благотворительность, и милосердие, и любовь к ближнему. Но все-таки она – единая цель пламенного стремления гения («Дервиш»). Да! Гений – это солнце, которое пробуждает, согревает и светит; бывает, что густые туманы скрывают его лицо, и тогда слабоумным кажется, что его нет вовсе. О! Сколь ничтожны в глазах простолюдина возвышенные умствования гениев! Как солнце, они гонят мразь и мрак, дают довольство и покой, но туманы предрассудков иногда скрывают их от людских глаз, и беспечные люди думают, что они ничем им не обязаны («Солнце и младенец»); и часто невежество в прах обращает все усилия мудрого! Пусть маг, призвавший на помощь все силы искусства и природы, день и ночь погруженный в размышления над древними свитками, пожертвовав всеми наслаждениями жизни, изобретет питие, подающее жизнь долгую и вечное здравие, найдется другой маг, его соперник, который из зависти опрокинет драгоценный сосуд («Два мага»), но не всегда от нечистого прикосновения гаснет божественное пламя, оно еще более возгорается, клокочет и обращает в прах дерзкого гасильщика-невежду («Алогий и Епименид»).
Так философствовал молодой «любомудр» на тему о великом призвании гения, спасая его свободу и самостоятельность и вместе с тем прославляя его как благодетеля и страдальца за ближних. Гений, при всей его отчужденности и неприступном величии, есть сама любовь, само милосердие – как бы хотел сказать наш философ и эстетик – только не нужно требовать от гения мелкой службы и повседневной будничной работы. Такое же преклонение и благоговение перед гением проповедовал Одоевский и в своем философском альманахе «Мнемозина», который он издавал в 1824 году вместе с другим великим поклонником красоты и вдохновения – В. К. Кюхельбекером. Первая книжка этого альманаха открывалась аллегорической сказкой редактора «Старики, или остров Панхаи». Довольно злая сатира на наше светское увлечение «опытными знаниями», этот памфлет на «стариков-младенцев», как Одоевский окрестил пошляков и филистеров своего века, должен был научить читателя достойному преклонению перед поэтическим восторгом людей и порывом их к возвышенному. Есть люди, которых очи пламенеют небесным огнем, говорил наш сатирик, их не туманило ничтожное земное; душевная деятельность пылает во всех их чертах, во всех движениях, они презирают шумный, суетный крик младенцев – их взоры быстро стремятся к возвышенному. Кто сии неведомые? Можно спросить, и тайный голос ответит нам, что это бессмертные люди, которые, стремясь к возвышенной цели своей, мимоходом разливают с отеческой нежностью свои дары на людей. Неблагодарные люди не понимают ни действий, ни цели бессмертных: одни смеются над ними, другие презирают, иные не обращают внимания, большая часть даже не знает о существовании сих юношей. Но вращаются века, быстрые круговороты времени поглощают в бездне забвения ничтожную толпу стариков-младенцев, и живут бессмертные – живут, и нет предела их возвышенной жизни[111].
Этот же первый том «Мнемозины» Одоевский заканчивал такой выпиской из Жана-Поля Рихтера: «Свет исполнен был болезни и страха, люди из пылающих селений бежали в опустошенные: по цветущей земле простиралось всюду горе и восходили в голубое небо облака смерти, дым и стенания; человек бешеный поборол человека, и кровь текла из ран его! Но посреди сего ада покоилось царство мира: жаворонок поднимался в лазурь свою, соловей и другие певцы весенние перекликались за цветущими кустами и рощами или грели неоперенных птенцов своих! О дети поэзии! И вы поете: живите же, как пернатые, в веселых пространствах высокого; не в бедном низменном мире!»[112] Слова несколько эгоистичные, но Одоевский подписывался под ними не без оговорок. В его понимании возвышенность поэтических помыслов была лишь одним из видов тесного общения с людьми, но только такого, при котором художник уберегал себя от всякой грязи и скверны, не приближаясь к ним, а лишь издали очищая их лучами того горнего света, который он носил в своей душе. Ученику Шеллинга, каким был Одоевский, нетрудно было устоять на этой высоте, не тревожась вопросом о том, на какое именно расстояние к житейской пошлости должен был приближаться художник или вообще человек с такими высшими стремлениями, сознающий возложенную на него святую миссию.
Где только представлялся случай, в апологах, сказках, критических статьях, Одоевский взывал к этому «чувству возвышенного» в человеке, громил пошлость жизни и издевался над ее прозаичностью. Ядовитым и вместе с тем тонким смехом над всякой пошлостью жизни были, например, насквозь пропитаны в свое время очень известные «Пестрые сказки» нашего автора[113]. Погодин – друг молодости Одоевского – отказывался в 60-х годах разгадать смысл этих сказок, хотя и признавал, что в 30-х их кружок понимал их и ими забавлялся[114]. Сказки, действительно, замысловатые, с очень частым злоупотреблением аллегорией и с дидактическим смыслом, который тонет в полуясных намеках на разные пошлые и прозаические стороны тогдашней светской и литературной жизни. Одно, впрочем, в этом сборнике было выражено ясно, это – противоречие между идейным поэтическим пониманием жизни у автора и тем, что он вокруг себя видел. Издатель «Пестрых сказок» говорил, что он очень боится за успех сочинения почтенного магистра философии Гомозейки. Бедный магистр! Он был из ученых, из пустых ученых, – знал всевозможные языки, живые, мертвые и полумертвые, знал все науки, которые преподаются и не преподаются на всех европейских кафедрах, мог спорить о всех предметах, ему известных и неизвестных, и пуще всего любил ломать себе голову над началом вещей и прочими тому подобными нехлебными предметами. Он был очень скромен. Обремененный многочисленным семейством мыслей и удрученный основательностью своих познаний, он не прочь был поблистать в обществе, но всегда какой-нибудь молодец с усами перебивал его речь замечаниями о температуре в комнате или какой-нибудь почтенный муж – рассказом о тех непостижимых обстоятельствах, которые сопровождали проигранный им большой шлем. Магистр молчал и наконец решился заговорить в печати, и он написал свои «Пестрые сказки». Он жаловался на свой век, трезвость этого века его печалила, ему казалось, что мы обрезали крылья у воображения и, боясь тратить время по-пустому, закрыли для себя многие источники наслаждений и ума, и сердца… Наш век – век утилитарный, говорил философ, но что пользы в том, что мы составляем системы для общественного благоденствия, посредством которых целое общество благоденствует, а каждый из членов страдает?., что мы составляем статистические таблицы, составляем рамку нравственной философии и подгоняем под нее всех людей, что из этого? Мы обходимся без любви, без веры, без думанья… Отсутствие простора в воображении и мысли всюду чувствуется. Проза торжествует, и ниоткуда не повеет на нас поэзией. Не только людям, но даже чертям тошно от нашей скуки, от паровых машин, альманахов, атомистической химии, от благоразумия наших дам, от английской философии, французской веры и устава благочиния наших гостиных.
В длинном ряде фантастических рассказов, в которых попадаются целые страницы, необычайно игривые по юмору и сильные своим реализмом, бичует автор эту прозу нашей жизни, касаясь преимущественно жизни светской. Вопрос о вырождении мужчины и женщины в говорильную машину, омертвение мысли и главным образом чувства, утрата естественности и интереса ко всему, что есть дух, восторг или вдохновение, – вот о чем в шутливом тоне, но с большою серьезностью говорил приятель Гоголя, читая ему наедине свои «Сказки».
Своему восторгу перед поэзией Одоевский давал полный простор и в своих рассказах из жизни художников.
Наш автор еще в ранней юности зачитывался их биографиями в известном сборнике Вакенродера. Вспоминая этого искусного рассказчика и восторженного романтика, Одоевский написал и свои три повести: «Последний квартет Бетховена», «Импровизатор» и «Себастиан Бах», которые потом вошли в состав его «Русских ночей». Во всех этих рассказах – одно стремление: приблизить нас насколько возможно к великой тайне творчества, дать нам понять, что такое священный восторг поэта, и вместе с тем показать нам «неизглаголанность» страданий высокой души художника. Чтобы облегчить нам приближение к этому таинству, автор, конечно, должен был коснуться вечного противоречия, которое существует между прозой жизни и поэзией, между толпой и гением. «Я холодного восторга не понимаю, – говорил Одоевский устами Бетховена. – Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу, и волосы на голове шевелятся… и все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? Живешь, терзаешься, думаешь, написал и конец! К бумаге приковались сладкие муки создания – не воротить их! Унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя. А люди? Люди! Они придут, слушают, судят – как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта – родилась от горьких слез серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтобы только минуту подышать свежим воздухом вдохновения?[115]
Данный текст является ознакомительным фрагментом.