Москва

Москва

Искать компромисса с Россией было моей сокровенной идеей: я отстаивал ее перед фюрером потому, что, с одной стороны, хотел облегчить проведение германской внешней политики, а с другой — обеспечить для Германии русский нейтралитет на случай германо-польского конфликта.

С марта 1939 г. я считал, что в речи Сталина (доклад на XVIII съезде КПСС. — Сост.) мною услышано его желание улучшить советско-германские отношения. Он сказал, что Россия не намерена таскать каштаны из огня для капиталистических держав.

Я ознакомил с этой речью фюрера и настоятельно просил его дать мне полномочия для требующихся шагов, дабы установить, действительно ли за этой речью скрывается серьезное желание Сталина. Сначала Адольф Гитлер занял выжидательную позицию и колебался. Но когда находившиеся на точке замерзания переговоры о заключении германо-советского торгового договора возобновились, я все-таки предпринял в Москве зондаж насчет того, нет ли возможности преодоления политических разногласий и урегулирования вопросов, существующих между Берлином и Москвой. Переговоры о торговом договоре, которые очень умело вел посланник Шнурре, за сравнительно короткий срок продвинулись вперед. Взаимные дипломатические беседы становились все более содержательными. В конечном счете, я дипломатическим путем подготовил заключение пакта о ненападении между Германией и Россией. В ответ на телеграмму Адольфа Гитлера Сталин (в письме от 21 августа 1939 г. — Сост.) пригласил полномочного представителя Германии в Москву. Там я продолжил нашу политику.[1] Сначала я предложил послать в Москву не меня, а другого уполномоченного — тут я подумал о Геринге. Принимая во внимание мою деятельность в качестве посла в Англии, мои японские связи и всю мою внешнюю политику, я считал, что для миссии в Москву буду выглядеть деятелем слишком антикоммунистическим. Но фюрер настоял на том, чтобы в Москву отправился именно я, сказав, что это дело «я понимаю лучше других».

При своем отъезде я о якобы уже принятом фюрером решении напасть на Польшу ничего не знал, а также не верил в то, что он уже тогда принял его окончательно. Естественно, ставшие тем временем острыми напряженные отношения с Польшей выдвинулись на первый план, и Адольф Гитлер уже в начале августа высказал [итальянскому министру иностранных дел] графу Чиано желание при всех условиях решить проблему Данцига и коридора.

Когда я отправился в Москву, ни о каких военных шагах речь не шла, и я придерживался взгляда, что Адольф Гитлер, хотя и желает оказать давление на Польшу, в конечном счете хочет разрешить эту проблему дипломатическим путем. У меня была надежда на то, что после опубликования германо-советского пакта о ненападении Англия в большей мере дистанцируется от Польши и окажется более склонной вступить в переговоры с нами.

В самолете я прежде всего вместе с [юридическим советником, послом] Гаусом набросал проект предусмотренного пакта о ненападении. Во время обсуждения в Москве это оказалось полезным, поскольку русские никакого текста заранее не подготовили.

Со смешанным чувством ступил я первый раз на московскую землю. Многие годы мы враждебно противостояли Советскому Союзу и вели друг с другом крайне острую мировоззренческую борьбу. Никто из нас никаких надежных знаний о Советском Союзе и его руководящих лицах не имел. Дипломатические сообщения из Москвы были бесцветны. А Сталин в особенности казался нам своего рода мистической личностью.

Я хорошо осознавал особую ответственность возложенной на меня миссии, тем более что это я сам предложил фюреру предпринять попытку договориться со Сталиным. Возможен ли вообще действительный компромисс взаимных интересов?

В то же самое время английская и французская военные миссии еще вели в Москве переговоры с Кремлем о предполагаемом военном пакте. Я должен сделать все от меня зависящее, чтобы договориться с Россией. Вот какие мысли руководили мной, когда наш самолет приближался к Москве.

23 августа во второй половине дня, между 4 и 5 часами, мы в самолете фюрера прибыли в московский аэропорт, над которым рядом с флагом Советского Союза развевался флаг рейха. Мы были встречены нашим послом графом фон дер Шуленбургом и русским послом (в действительности — заместителем наркома иностранных дел СССР. — Сост.) Потемкиным. Обойдя строй почетного караула советских военно-воздушных сил, который произвел на нас хорошее впечатление, мы, в сопровождении русского полковника, направились в здание бывшего австрийского посольства, в котором я жил в течение всего своего пребывания в Москве.

Сначала у меня состоялась в германском посольстве беседа с нашим послом Шуленбургом. Туда мне сообщили, что сегодня в 18 часов меня ожидают в Кремле. Кто именно будет вести переговоры со мной Молотов или сам Сталин, сообщено не было. Какие странные эти московские нравы! — подумал я про себя. Незадолго до назначенного времени за нами заехал широкоплечий полковник (как я слышал, это был начальник личной охраны Сталина), и вскоре мы уже въезжали в Кремль. По пути Шуленбург обращал мое внимание на некоторые исторические здания. Затем мы остановились у небольшого подъезда, и нас провели вверх по короткой, похожей на башенную лестнице. Когда мы поднялись, один из сотрудников ввел нас в продолговатый кабинет, в конце которого нас стоя ожидал Сталин, рядом с ним стоял Молотов. Шуленбург даже не смог удержать возгласа удивления: хотя он находился в Советском Союзе вот уже несколько лет, со Сталиным он еще не говорил никогда.

После краткого официального приветствия мы вчетвером — Сталин, Молотов, Шуленбург и я уселись за стол. Кроме нас присутствовали наш переводчик советник посольства Хильгер, прекрасный знаток русской жизни, и молодой светловолосый русский переводчик Павлов, который явно пользовался особым доверием Сталина.

В начале беседы я высказал желание Германии поставить германо-советские отношения на новую основу и прийти к компромиссу наших интересов во всех областях: мы хотим договориться с Россией на самый долгий срок. При этом я сослался на речь Сталина весной [1939 г. ], в которой он, по нашему мнению, высказал те же мысли. Сталин обратился к Молотову и спросил его, не хочет ли тот для начала ответить. Но Молотов попросил Сталина сделать это самому, так как именно он призван сделать это. Затем заговорил Сталин кратко, точно, без лишних слов. То, что он говорил, было ясно и недвусмысленно и показывало, как мне казалось, желание компромисса и взаимопонимания с Германией. Сталин использовал характерное выражение: хотя мы многие годы поливали друг друга бочками навозной жижи, это еще не причина для того, чтобы мы не смогли договориться. Свою речь 10 марта 1939 г. он произнес сознательно, чтобы намекнуть нам о своем желании договориться с Германией. Как видно, у нас это поняли правильно. Ответ Сталина был столь позитивен, что после первой принципиальной беседы, в ходе которой мы констатировали взаимную готовность к заключению пакта о ненападении, мы сразу же смогли договориться о материальной стороне разграничения наших обоюдных интересов, особенно по вопросу о германо-польском кризисе. На переговорах царила благоприятная атмосфера, хотя русские известны как дипломаты упорные. Были разграничены сферы интересов в странах, лежащих между Германией и Советским Союзом. Финляндия, большая часть Прибалтийских государств, а также Бессарабия были объявлены принадлежащими к советской сфере. На случай возникновения германо-польского конфликта, который в создавшемся положении казался не исключенным, была согласована «демаркационная линия».

Уже в ходе первой части переговоров Сталин заявил, что желает установления определенных сфер интересов. Под «сферой интересов», как известно, понимается, что заинтересованное государство ведет с правительствами принадлежащих к этой сфере стран касающиеся только его самого переговоры, а другое государство заявляет о своей категорической незаинтересованности. При этом Сталин пообещал, что внутреннюю структуру этих государств он затрагивать не хочет. На сталинское требование сфер интересов я, имея в виду Польшу, ответил: поляки становятся все агрессивнее, и было бы хорошо на тот случай, если они доведут дело до войны, определить разделительную линию, чтобы германские и русские интересы не столкнулись. Эта демаркационная линия была установлена по течению рек Висла, Сан и Буг. При этом я заверил Сталина, что с германской стороны будет предпринято все, чтобы урегулировать вопрос с Польшей дипломатическо-мирным путем.

Соглашения, касающиеся других стран, само собою разумеется, не могут содержаться в договорах, предназначенных для общественности, а потому для этого прибегают к договорам секретным. Секретный договор (имеется в виду дополнительный протокол. — Сост.)[2] был заключен и еще по одной причине: германо-русское соглашение нарушало соглашение между Россией и Польшей, а также договор между Францией и Россией, предусматривавший при его заключении консультации с другой стороной.

Твердость советской дипломатии проявилась в вопросе о Прибалтийских странах, а особенно — в вопросе о порте Либау (Лиепая. — Сост.), на который русские претендовали как на сферу своих интересов. Хотя я и имел неограниченные полномочия для заключения договора, я счел правильным запросить Адольфа Гитлера. Поэтому переговоры были на время прерваны, чтобы возобновиться в 10 часов вечера после того, как я получил согласие фюрера. Теперь больше никаких трудностей не имелось, и пакт о ненападении, а также секретный дополнительный протокол к нему были парафированы и уже около полуночи подписаны.

Затем в том же самом помещении (а это был служебный кабинет Молотова) был сервирован небольшой ужин на четыре персоны. В самом начале его произошло неожиданное событие: Сталин встал и произнес короткий тост, в котором сказал об Адольфе Гитлере как о человеке, которого он всегда чрезвычайно почитал. В подчеркнуто дружеских словах Сталин выразил надежду, что подписанные сейчас договора кладут начало новой фазе германо-советских отношений. Молотов тоже, встал и тоже высказался подобным образом. Я ответил нашим русским хозяевам в таких же дружеских выражениях. Таким образом, за немногие часы моего пребывания в Москве было достигнуто такое согласие, о каком я при своем отъезде из Берлина и помыслить не мог и которое наполняло меня теперь величайшими надеждами насчет будущего развития германо-советских отношений.

Сталин с первого же момента нашей встречи произвел на меня сильное впечатление: человек необычайного масштаба. Его трезвая, почти сухая, но столь четкая манера выражаться и твердость, но при этом и великодушный стиль ведения переговоров показывали, что свою фамилию он носит по праву. Ход моих переговоров и бесед со Сталиным дал мне ясное представление о силе и власти этого человека, одно мановение руки которого становилось приказом для самой отдаленной деревни, затерянной где-нибудь в необъятных просторах России, человека, который сумел сплотить двести миллионов человек своей империи сильнее, чем любой царь прежде.

Заслуживающим упоминания кажется мне небольшой, но характерный эпизод, произошедший к концу этого вечера. Я спросил Сталина, может ли сопровождавший меня личный фотограф фюрера сделать несколько снимков. Сталин согласился, и это был первый раз, когда он разрешил фотографировать в Кремле иностранцу. Когда же Сталин и мы, гости, были сняты с бокалами крымского шампанского в руках, Сталин запротестовал: публикации такого снимка он не желает! По моему требованию фоторепортер вынул пленку из аппарата и передал ее Сталину, но тот отдал ее обратно, заметив при этом: он доверяет нам, что снимок опубликован не будет. Эпизод этот незначителен, но характерен для широкой натуры наших хозяев и для той атмосферы, в которой закончился мой первый визит в Москву.

Когда я на следующее утро из окна моей квартиры поглядел через улицу, один из сопровождавших меня обратил мое внимание на нескольких человек, выглядывавших из окна расположенного напротив жилого дома — здания английского или французского посольства. То были члены английской или французской военных миссий, которые вот уже длительное время вели в Москве переговоры об англо-франко-советском военном союзе.

В процессе наших бесед я, разумеется, спросил Сталина об этих военных миссиях. Он ответил: с ними вежливо распрощаются. Так оно и произошло. Тем не менее я полагаю, что контакты между западными военными и Москвой после их отъезда все же сохранились. Другой вопрос, заданный мной Сталину, касался того, как совместить наш пакт с русско-французским договором 1936 г. На это Сталин лаконично ответил: «Русские интересы важнее всех других».

24 августа я вместе с нашей делегацией вылетел в Германию с убеждением в том, что желание Сталина и Молотова идти к взаимопониманию с Германией в тот момент было искренним. Когда я докладывал Адольфу Гитлеру о московских переговорах, у меня сложилось впечатление, что и он, безусловно, воспринимал этот компромисс с Россией всерьез.

Соглашения рассматривались нами как прочный компромисс на самый длительный срок. Пакт с Россией, вне всякого сомнения, был исключительным успехом не только с реально-политической точки зрения, но и наверняка должен был найти одобрение у немецкого народа. Несмотря на многолетние идеологические схватки национал-социализма и большевизма, о значении дружественной России для германской политики забывать было нельзя. Отказ от бисмарковской политики в отношении России положил начало тому окружению Германии, которое привело к Первой мировой войне. В ситуации 1939 г. восстановление политических отношений с Россией было по реальным политическим причинам перворазрядным политическим актом обеспечения нашей безопасности.

Я лично как человек, докладывавший фюреру об этом компромиссе с Советским Союзом, надеялся, в частности, на следующее:

1. Скорейшая ликвидация наиопаснейшей конфликтной ситуации, которая могла угрожать миру в Европе, путем дипломатического преодоления мировоззренческих противоречий между национал-социализмом и большевизмом.

2. Создание действительно дружественных германо-советских отношений на фундаменте германской внешней политики в духе Бисмарка.

3. В тогдашней особой ситуации августа 1939 г. использовать все возможности дипломатического решения проблемы Данцига и коридора в духе предложений Адольфа Гитлера.

24 августа я вместе с нашей делегацией вылетел в Германию. Предусматривалось, что я прямо из Москвы должен лететь в Берхтесгаден, чтобы доложить обо всем фюреру в его резиденции Бергхоф. Я думал предложить ему созвать европейскую конференцию для урегулирования польского вопроса. Неожиданно наш самолет радиограммой повернули на Берлин, куда Гитлер вылетел в тот же день. Из соображений безопасности нам пришлось сделать большой крюк над Балтийским морем.

27 сентября 1939 г. — еще в последний день польской кампании — я во второй раз вылетел в Москву для урегулирования вопросов о вступлении советских войск в Польшу. Я нашел у Сталина и Молотова ярко выраженный дружеский, почти что сердечный прием. Во время этого визита большой линией на карте (ее собственной рукой провел Сталин. — Сост.) были установлены границы между будущим генерал-губернаторством и Советским Союзом. Одновременно было обсуждено далеко идущее торговое соглашение и подписан договор о дружбе [и границе] от 28 сентября 1939 г.

Упорство русских в достижении дипломатических целей вновь дало себя знать, когда Сталин и Молотов, даже идя на отказ от некоторых областей (Люблин), в противоположность заключенному в августе соглашению, стали притязать на включение в советскую сферу интересов Литвы. Поскольку в этом вопросе русские были весьма настойчивы, я поставил о том в известность фюрера. Некоторое время спустя он сам позвонил мне и заявил — явно не с легким сердцем, — что согласен включить Литву в сферу советских интересов. Но при этом добавил: «Я хотел бы установить совсем тесные отношения». Когда я сообщил эту реплику Сталину, тот лаконично произнес: «Гитлер свой гешефт понимает».

По возвращении Гитлер сказал мне, что в литовском вопросе он хотел доказать русским, что с самого начала желал делать все для компромисса с восточным соседом и установить «настоящие отношения взаимного доверия». Я и сегодня не сомневаюсь в том, что это высказывание было тогда искренним и что Адольф Гитлер в тот момент серьезно рассчитывал на долгосрочное взаимопонимание. Несмотря на бросавшийся в глаза интерес русских к Литве, Гитлер оценивал тогда русские намерения в отношении Германии как вполне отвечающие заключенным договорам. В своем докладе после возвращения из Москвы я старался его в этом мнении укрепить. Как воспринимал и считал ли он, что по этой причине столкновение будет неизбежным?

В связи с первым высказыванием Сталина второе приобретает еще большее значение. Оно недвусмысленно выдавало сознание Советским Союзом своей силы и намерение выступить в случае неудачного для Германии хода войны. Это высказывание, которое я в точности запомнил, было преподнесено Сталиным в такой спонтанной форме, что оно наверняка отвечало его тогдашнему внутреннему убеждению. Меня особенно поразила прозвучавшая в словах Сталина огромная самоуверенность насчет боеспособности Красной Армии.

Мое личное мнение склоняется к тому, что договоренность с Германией Сталин рассматривал, прежде всего, как особенно выгодную для себя сделку, каковой она на самом деле и была. Далее, он мог быть убежден в том, что в случае войны между Германией и западными державами Россия ничего потерять не может. Вероятно, он верил в возможность тянущейся годами окопной войны на Западе, как это имело место в 1914–1918 гг. Если же война затянется и позиции Германии ослабнут, рейх в еще большей степени окажется в экономической и продовольственной областях зависимым от русской помощи. Если Германия войну проиграет, Красной Армии предоставится большая оказия проникнуть в Центральную Европу. Если же война закончится «вничью», все ведшие ее стороны в любом случае будут ослаблены, а Россия наверняка не останется в убытке. Каковы действительно были мысли Сталина, верно, никто никогда не узнает. Но ход их мог быть примерно таким. Быстрая победа Германии на Западе наверняка явилась для Сталина ошеломляющей неожиданностью. Еще во время нашего продвижения во Франции в советской политике стала ощущаться новая тенденция, а тем самым начался тот трагический ход событий, который привел к началу германо-русской войны в июне 1941 г.

В отличие от моего первого приезда в Москву на сей раз состоялось несколько торжественных мероприятий. В Большом театре в честь германской делегации дали «Лебединое озеро» Чайковского. Мы сидели в большой центральной ложе и восхищались отличным музыкальным исполнением и неповторимой прелестью русского балета. Я часто слышал о том, что нынешнее оперное и балетное искусство в России не уступает существовавшему в царские времена. Прима-балерина, приехавшая ради нас из Ленинграда, танцевала великолепно. Я хотел было лично поблагодарить танцовщицу, но граф Шуленбург отсоветовал: это могут воспринять с неудовольствием. Я послал ей цветы, надеясь, что в Кремле это не вызовет неприятных последствий.

Сталин дал в нашу честь большой банкет, на который были приглашены члены Политбюро. Поднимаясь с нашей делегацией по огромной лестнице бывшего царского дворца, где проходил прием, я, к своему удивлению, увидел картину, на которой был изображен царь Александр II со своими крестьянами после отмены крепостного права. Наряду с другими впечатлениями мне показалось это знаком того, что в сталинской Москве наметилась эволюция тезиса о мировой революции в более консервативном направлении. Фильм «Петр Первый», который как раз шел тогда на московских экранах, тоже мог истолковываться в этом духе.

Члены Политбюро, ожидавшие нас, меня приятно обескуражили, во всяком случае, я и мои сотрудники провели с ними вечер в весьма гармоничной обстановке. Данцигский гауляйтер, сопровождавший меня в этой поездке, во время обратного полета даже сказал: порой он чувствовал себя просто «среди своих старых партайгеноссен».

Во время банкета по русскому обычаю произносилось множество речей и тостов за каждого присутствующего вплоть до секретарей. По большей части говорил Молотов, которого Сталин (я сидел рядом с ним) подбивал на все новые и новые речи. Подавали великолепные блюда, а на столах стояла особенно крепкая коричневая водка. Этот напиток был таким крепким, что от него перехватывало дыхание. Но на Сталина коричневая водка словно не действовала. Когда по этому поводу мы высказали свое удивление насчет крепости русских глоток в сравнении с немецкими, Сталин рассмеялся и, подмигнув, выдал мне «тайну»: сам он пил на банкете только крымское вино, но оно имело такой же цвет, что и эта дьявольская водка.

В течение всего вечера я не раз дружески беседовал с членами Политбюро, которые подходили, чтобы чокнуться со мной. Особенно вспоминаются мне маршал Ворошилов и министр транспорта Каганович. О нем и о его еврейском клане у нас часто говорили в Германии. Его причисляли к крупнейшим закулисным лицам интернационального еврейства. Мой разговор с г-ном Кагановичем был очень коротким, но все мои наблюдения как в этот вечер, так и во время обоих посещений Москвы подтвердили мое убеждение: ни о какой инструкции, руководимой интернациональным еврейством и согласованной между Москвой, Парижем, Лондоном и Нью-Йорком, всерьез говорить не приходилось. В московском Политбюро, этом абсолютно всевластном органе для всей России, кроме Кагановича не было ни одного еврея. И среди высших советских функционеров я обнаружил их очень мало. По моим собственным наблюдениям, а также на основе исследований, которые я приказал провести по данному вопросу, могу сказать: никаких перекрестных связей между московскими и подобными еврейскими кругами в западных столицах не имелось. Возможно, связи могли поддерживаться через коминтерновский центр. Но тезис, будто какой-то интернациональный, межгосударственный еврейский центр действовал с целью большевизации всего мира, я считаю несостоятельным.

После своего возвращения из Москвы я часто говорил с Адольфом Гитлером именно по этому вопросу, и у меня сложилось впечатление, что он — по крайней мере, в 1939 и 1940 гг. — приближался к пониманию моих взглядов. Однако он был весьма неустойчив в выражении своего мнения, и я не знаю, играли ли у него, и в какой именно степени, роль тактические соображения. В любом случае, я питал тогда большие надежды на то, чтобы путем политического взаимопонимания с Россией привести фюрера к эволюционному мышлению в вопросах мировоззрения, а тем самым и к повороту в его отношении к еврейству. Я был убежден, что внешняя политика не может проводиться, руководствуясь мировоззренческой точкой зрения. В дальнейшем ходе войны фюрер все сильнее возвращался к мысли о существовании международного еврейского заговора против Германии.