Книга девятая (1756–1757)

Книга девятая

(1756–1757)

Нетерпеливое желание переселиться в Эрмитаж не позволило мне дожидаться тепла, и, как только мое помещение было готово, я поспешил переехать туда под громкое гиканье гольбаховской клики, надменно предсказывавшей, что я не перенесу трех месяцев одиночества и в скором времени возвращусь с позором, чтобы жить, как они, в Париже. Не обращая никакого внимания на их насмешки, я счастлив был вернуться в свою стихию после пятнадцатилетнего пребывания вне ее. С тех пор как я против воли вступил в свет, я не переставал жалеть о своих милых Шарметтах и о тихой жизни, которую вел там. Я чувствовал себя созданным для уединения и деревни: мне невозможно было жить счастливо в другом месте; в Венеции, в круговороте общественных дел, когда я был облечен своего рода представительством, среди гордых замыслов продвижения вверх; в Париже, в вихре большого света, среди наслаждений вечерних пиров, среди блеска театральных представлений, в чаду тщеславия – всюду мои рощи, мои ручьи, мои одинокие прогулки являлись мне в воспоминаниях, чтобы отвлечь меня, опечалить, пробудить во мне вздохи и желанья. Все работы, к которым мне удалось принудить себя, все честолюбивые замыслы, порывами воодушевлявшие мое рвенье, не имели другой цели, как достичь когда-нибудь этих блаженных сельских досугов, и я уже тешил себя надеждой, что возвращаюсь к ним. Не добившись прочного довольства, которое одно, как мне прежде казалось, могло привести меня к радостям сельской жизни, я полагал, что, по своему особому положению, я в состоянии обойтись без него и достичь той же цели совершенно противоположным путем. У меня не было ни одного су ренты, но у меня было имя, были дарования; я был умерен и отрешился от наиболее разорительных потребностей, навязываемых общественным мнением. Кроме того, хоть и ленивый по натуре, я бывал трудолюбивым, если хотел этого; и моя леность не была леностью бездельника, а человека независимого, любящего работать, только когда он считает нужным. Мое ремесло переписчика нот не было блестящим и доходным, но оно было надежно. Меня одобряли в обществе за то, что я имел мужество избрать его. Я мог рассчитывать, что в работе у меня не будет недостатка и при усердном труде мне будет хватать на жизнь. Две тысячи франков, остававшихся у меня от дохода с «Деревенского колдуна» и других моих произведений, составляли запас, избавлявший меня от нужды; несколько сочинений, находившихся у меня в работе, должны были составить мне, минуя обирал-книгопродавцев, дополнительные средства, достаточные для того, чтобы я мог работать без спешки, не изнуряя себя и даже располагая досугом для прогулок. Мое маленькое семейство, состоявшее из трех человек, занятых полезным трудом, не было очень обременительным. Словом, мои средства, соответствующие моим нуждам и желаниям, позволяли мне устроить себе счастливую и долгую жизнь в условиях, к каким я чувствовал наибольшую склонность.

Я мог бы выбрать занятие гораздо более прибыльное: вместо того чтобы закабалять свое перо перепиской, я мог посвятить его всецело собственным произведениям, и по размаху, мной взятому и который я чувствовал себя в силах удержать, они принесли бы мне достаток и даже богатство, – стоило мне только присоединить кое-какие писательские уловки к стремлению публиковать хорошие книги. Но я чувствовал, что если буду писать для хлеба, то скоро погублю свое дарование, ибо оно заключается у меня не столько в искусном пере, сколько в сердце, порождено возвышенным и благородным образом мыслей, который только один и мог его питать. Ничего могучего, ничего великого не может выйти из-под продажного пера. Необходимость и жадность, пожалуй, заставили бы меня работать быстрее, но не лучше. Если бы потребность в успехе и не вовлекла меня в интриги, она все-таки заставила бы меня говорить не то, что полезно и правдиво, а то, что нравится толпе, и вместо выдающегося писателя, каким я мог стать, я сделался бы только бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что положение писателя может давать и известность, и почет только до тех пор, пока оно не является ремеслом. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь для того, чтобы жить. Чтобы быть в состоянии, чтобы иметь смелость говорить великие истины, надо быть независимым от успеха. Я бросал свои книги в публику с уверенностью, что высказываюсь в них для общего блага, не заботясь об остальном. Если произведение оказывалось отвергнутым, тем хуже для тех, кто не хотел извлечь из него пользу. Что до меня, я не нуждался в их одобрении, чтобы жить. Ремесло переписчика могло прокормить меня, даже если бы мои книги оставались на полках, но именно поэтому они и расходились.

9 апреля 1756 года я покинул город, с тем чтобы больше туда не возвращаться. Я не считаю проживанием нескольких своих наездов в Париж, Лондон и другие города, всегда на короткое время и против желания. Г-жа д’Эпине приехала к нам, желая доставить нас троих в своей карете; ее арендатор явился за моим небольшим багажом, и я был водворен в тот же день. Мое маленькое убежище оказалось отделанным и обставленным просто, но чисто и даже со вкусом. Рука, приложившая свои заботы к этому убранству, делала его неоценимым в моих глазах, и я находил восхитительным, что буду жить гостем у своего друга, в доме, нарочно выстроенном ею для меня.

Было холодно, и кое-где еще лежал снег, но земля уже начинала покрываться растительностью; показывались фиалки и подснежники, на деревьях начали распускаться почки, и ночь моего приезда была даже отмечена первым пением соловья, почти у меня под окном, в лесу, прилегавшем к дому. Поутру, пробудившись после легкого сна, я забыл о своем переселении и подумал, что все еще нахожусь на улице Гренель, как вдруг щебетанье птиц заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в восторге: «Наконец все мои желания исполнились!» Первой моей заботой было отдаться впечатлениям от сельских предметов, окружавших меня. Вместо того чтобы устраиваться на новом месте, я стал предпринимать прогулки, и не было тропинки, просеки, рощи, уголка вокруг моего жилища, которых я не обошел бы на другой же день. Чем больше я присматривался к этому прелестному убежищу, тем больше чувствовал, что оно создано для меня. Это место, скорее уединенное, чем дикое, заставило меня мысленно переноситься на край света. В нем были те трогательные красоты, которых не встретишь в окрестностях городов; и, очутившись здесь, нельзя было подумать, что находишься только в четырех милях от Парижа.

Через несколько дней, отданных упоенью сельской жизнью, я принялся приводить в порядок свои старые бумаги и распределил время для занятий. Утренние часы я, как всегда, отвел переписке, а послеобеденное время – прогулке с записной книжкой и карандашом в руках. Я никогда не мог писать и свободно размышлять иначе как sub dio[41] и не хотел менять этот метод; я решил, что лес Монморанси, начинавшийся почти у моей двери, будет отныне моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых работ, я пересмотрел их. Я был довольно богат замыслами, но в городской суете выполнение их шло медленно. Я рассчитывал проявить больше прилежания, когда буду меньше отвлекаться. Кажется, я довольно хорошо оправдал это ожиданье и, хотя часто болел, часто отлучался в Шевретту, в Эпине, в Обон, в замок Монморанси, хотя в моем жилище меня часто осаждали любопытные бездельники, а полдня я был всегда занят перепиской, – если сочтут и измерят сочинения, написанные мной за шесть лет в Эрмитаже и в Монморанси, – то признают, я уверен, что если я в этот промежуток и терял время, то, во всяком случае, не в праздности.

Из всех моих сочинений я всего больше обдумывал и охотнее обрабатывал «Политические установления»; им я готов был посвятить всю свою жизнь: в этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем впервые зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного государственного устройства. С тех пор взгляды мои значительно расширились благодаря изучению истории нравов. Я увидел, что все коренным образом связано с политикой и, как бы ни старались это изменить, каждый народ будет только таким, каким его заставляет быть природа его государственного устройства. А великий вопрос о наилучшем государственном устройстве, какое только возможно, казалось мне, сводится к следующему: какова природа государственного устройства, способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый мудрый, – словом, самый лучший, понимая это в широком смысле? Мне казалось, что этот вопрос очень тесно связан с другим, как бы он ни был от него отличен: какое государственное устройство по природе своей ближе всего к закону? Отсюда – что такое закон? И цепь вопросов такой же значительности. Я видел, что все это приводит меня к великим истинам, полезным для счастья человеческого рода, но особенно для счастья моей родины, где я не нашел во время своей недавней поездки туда достаточно правильных и достаточно ясных, на мой взгляд, понятий о законе и свободе. И я счел, что лучше всего внушить им такие понятия косвенным путем, ибо это не заденет их самолюбия и они не будут оскорблены тем, что я оказался дальновиднее их.

Хотя я уже пять или шесть лет работал над этим произведением, оно еще мало подвинулось вперед. Книги такого рода требуют размышления, досуга, спокойствия. Кроме того, я писал, как говорится, наудачу и не хотел сообщать о своем замысле никому, даже Дидро. Я опасался, как бы книга не показалась слишком смелой для века и страны, в которых я писал, и как бы ужас моих друзей не помешал мне выполнить этот замысел[42]. Я не знал также, будет ли моя книга готова вовремя и появится ли в свет еще при моей жизни. Я хотел иметь возможность без стесненья дать своему предмету все, чего он требует от меня; само собой разумеется, что, не имея склонности к сатире и вовсе не желая никого задевать, я буду всегда безупречно справедлив. Конечно, я хотел полностью воспользоваться принадлежащим мне от рождения правом мыслить, но неизменно сохраняя уваженье к государственному устройству той страны, где мне приходится жить, и никогда не выходя из повиновенья ее законам; и, очень внимательный к тому, чтобы не нарушить международного права, я не хотел также пугливо отказываться от предоставляемых им преимуществ.

Признаюсь даже, что как иностранец, живущий во Франции, я находил свое положение чрезвычайно удобным: я мог смело говорить истину, хорошо зная, что если не стану, как я и намеревался, ничего печатать в этом государстве без разрешения, то не буду обязан никому отчетом в своих убеждениях и в их обнародовании за его пределами. Я был бы гораздо менее свободен даже в Женеве, где магистрат имел право придраться к содержанию моих книг, в каком бы месте они ни были напечатаны. Это соображение много содействовало тому, что я уступил настояниям г-жи д’Эпине и отказался от намерения переселиться в Женеву. Я чувствовал, как сказал это в «Эмиле»{325}, что если кто-либо, не будучи интриганом, хочет посвятить свои книги истинному благу родины, тот не должен сочинять их в ее пределах.

Я считал свое положение наиболее благоприятным, – будучи уверен, что хотя французское правительство, может быть, не слишком благосклонно смотрит на меня, но оно поставит себе за честь – если не покровительствовать мне, то по крайней мере оставить меня в покое. Как мне казалось, с его стороны будет очень простым и, однако ж, очень ловким политическим ходом – вменить себе в заслугу терпимость к тому, чему нельзя помешать: ведь если бы меня изгнали из Франции, – а это было единственное, что имели право сделать, – мои книги все-таки были бы написаны и, может быть, с меньшей сдержанностью, тогда как, оставляя меня в покое, автора делали поручителем за его сочинения и, кроме того, уничтожая предубеждение, прочно укоренившееся в остальной Европе, создавали Франции репутацию просвещенного государства, соблюдающего уважение к международному праву.

Тот, кто заключит на основании последующих событий, что моя доверчивость обманула меня, может очень ошибиться. В буре, захлестнувшей меня, книги послужили предлогом, а целью нападения была моя личность. Очень мало беспокоились об авторе, но хотели погубить Жан-Жака; и величайший вред моих сочинений видели в том, что они могли доставить мне славу. Но не будем забегать вперед. Я не знаю, разъяснится ли впоследствии в глазах читателей эта тайна, до сих пор не понятная для меня. Знаю только, что если бы гонения, которым я подвергся, вызваны были провозглашенными мною принципами, то я стал бы жертвой гораздо раньше. Мое сочинение, где эти принципы провозглашены с наибольшей смелостью{326}, чтобы не сказать дерзостью, появилось и, по-видимому, произвело свое действие еще до моего удаления в Эрмитаж, но никому и в голову не приходило не только нападать на меня, но даже мешать распространению моей книги во Франции, где она продавалась так же открыто, как в Голландии{327}. После того столь же беспрепятственно появилась и встречена была, смею сказать, с таким же восторгом «Новая Элоиза»; между тем (это покажется почти невероятным) предсмертное исповедание веры этой самой Элоизы{328} совершенно то же, что исповедание савойского викария. Все, что есть смелого в «Общественном договоре», было высказано раньше в «Рассуждении о неравенстве»; все, что есть смелого в «Эмиле», уже имелось в «Юлии». Если эти смелые мысли не возбудили никакого ропота против первых двух сочинений – значит, не они возбудили его и против последних.

В тот момент гораздо более занимало меня другое начинание, приблизительно в том же духе, задуманное не столь давно: это было изложение трудов аббата де Сен-Пьера{329} – замысел, о котором я, увлекаемый нитью своего повествования, не мог говорить до сих пор. Идея эта была мне подсказана после моего возвращения из Женевы аббатом де Мабли, – не непосредственно, а через г-жу Дюпен, до некоторой степени заинтересованную в том, чтобы я взялся за этот труд. Г-жа Дюпен была одной из трех или четырех красивых женщин Парижа, чьим баловнем являлся старый аббат де Сен-Пьер; и хотя ей не было отдано решительное предпочтение, она все же делила его с г-жой д’Эгийон. Она сохранила к памяти этого добряка уважение и преданность, делавшие честь им обоим, и ее самолюбие было бы польщено, если б ее секретарь воскресил мертворожденные произведения ее друга. В этих сочинениях попадались превосходные мысли, но они были так плохо выражены, что чтение их являлось нелегким делом: удивительно, что аббат де Сен-Пьер, смотревший на своих читателей, как на больших детей, говорил с ними, однако, как со взрослыми, слишком мало заботясь о том, чтоб заставить их понять его. Мне предложили эту работу, как полезную саму по себе и очень подходящую для человека трудолюбивого в качестве ремесленника, но ленивого в качестве автора, находящего труд мышления очень утомительным и предпочитающего разъяснять и развивать в своем духе чужие идеи, чем создавать собственные. К тому же, не ограничивая меня ролью толкователя, мне не запрещали иногда думать самому; и я мог придать своему произведению такую форму, чтобы многие важные истины прошли в нем в облачении аббата де Сен-Пьера еще более счастливо, чем в моем. Задача, впрочем, была нелегкая. Предстояло прочесть, продумать, изложить двадцать три тома – расплывчатых, нелепых, полных длиннот, повторений, близоруких или ложных взглядов, среди которых надо было выудить несколько великих, прекрасных мыслей, дававших мне мужество перенести тяжкое бремя этой работы. Не раз я готов был бросить ее, если б мог под приличным предлогом от нее уклониться; но, получив рукописи аббата, переданные мне его племянником, графом де Сен-Пьером, по просьбе Сен-Ламбера, я некоторым образом взял на себя обязательство использовать их; надо было либо вернуть их, либо постараться что-нибудь из них сделать. Именно с этим последним намерением я перевез рукописи аббата в Эрмитаж и решил, что это будет первая работа, которой я отдам свои досуги.

Я обдумывал еще третий труд, идеей которого был обязан наблюдениям, сделанным над самим собой; и я чувствовал в себе тем большую смелость предпринять его, что надеялся создать книгу, действительно полезную людям, и даже одну из самых полезных, какую только можно им дать, если только выполнение будет достойно намеченного мною плана. Известно, что большинство людей в течение своей жизни часто бывают не похожи на самих себя и как будто превращаются совсем в других людей; я хотел создать книгу не для того, чтобы установить этот общеизвестный факт, – в виду у меня был предмет более новый и даже более важный: отыскать причины таких изменений, остановиться на тех, которые зависят от нас, и показать, как мы сами можем ими управлять, чтобы сделаться лучше и увереннее в себе. Ведь бесспорно, что честному человеку труднее противиться уже сформировавшимся желаниям, которые он должен побороть, чем предупреждать, заменять или видоизменять те же самые желанья, если он в состоянии найти их источник. Человек, подвергающийся искушению, один раз устоит, потому что он силен, а в другой раз падет, потому что слаб; но если б и на этот раз он был таким же, как прежде, то удержался б от падения.

Глубоко исследуя самого себя и изыскивая в других, с чем связаны эти душевные состояния, я нашел, что они зависят большей частью от предшествовавшего впечатления, произведенного внешними предметами, что внутренне нас непрерывно видоизменяют наши ощущения и наши органы, и мы носим, сами того не замечая, в своих мыслях, чувствованиях, в самих своих поступках, последствия этих видоизменений. Поразительные и многочисленные наблюдения, собранные мной, были совершенно неоспоримы и по своим физическим свойствам казались мне пригодными для выработки внешнего режима, который, изменяясь согласно обстоятельствам, может привести душу в состояние, наиболее благоприятное для добродетели, или удержать ее в этом состоянии. От скольких заблуждений уберегли бы разум, скольким порокам помешали бы родиться, если бы умели принудить животные силы служить на благо нравственному порядку, который они так часто нарушают! Климат, времена года, звуки, цвета, мрак, свет, стихии, пища, шум, тишина, движение, покой – все воздействует на наш организм и, следовательно, на нашу душу; все это дает тысячи почти безошибочных способов управлять чувствами, обращаясь к их источнику, и не позволять им господствовать над нами. Такова была основная мысль, уже занесенная мною на бумагу; я надеялся, что эта идея окажет воздействие на людей благородных и искренне любящих добродетель, но опасающихся своей слабости; мне казалось нетрудным сделать из этой мысли книгу, которую будет столь же приятно читать, как мне приятно писать ее. Однако я очень мало работал над этим произведением, озаглавленным «Чувственная мораль, или Материализм мудреца»{330}. Обстоятельства, которые скоро станут известны, отвлекли меня и помешали заниматься этим произведением; читатель узнает, какова была судьба моего наброска, связанная с моей собственной гораздо теснее, чем это может показаться.

Кроме всего этого, я обдумывал с некоторых пор систему воспитания: г-жа де Шенонсо, очень боявшаяся для сына системы, которой придерживался ее муж, просила меня заняться этим вопросом. Хотя этот предмет был мне не особенно по вкусу, но власть дружбы такова, что он занимал меня больше всех других. Поэтому-то из всех замыслов, о которых я только что говорил, только этот я довел до конца. Цель, которую я себе ставил, работая над ним, должна была, мне кажется, заслужить автору другую участь. Но не будем преждевременно касаться здесь этого печального предмета. И без того мне придется слишком много говорить о нем в дальнейшем повествовании.

Все эти разнообразные планы давали мне темы для размышлений во время прогулок; я, кажется, уже говорил, что не могу размышлять иначе как во время ходьбы; как только я останавливаюсь, я перестаю думать: голова моя действует только вместе с ногами. Однако я был настолько предусмотрителен, что запасся и кабинетной работой на случай дождливой погоды. Это был мой «Музыкальный словарь»{331}, разбросанные, искромсанные, бесформенные материалы которого делали необходимой коренную переработку этого труда. Я привез несколько книг, нужных для этого; я употребил два месяца на выписки из многих других книг, выданных мне Королевской библиотекой, причем мне было даже разрешено взять некоторые в Эрмитаж. Это были мои запасы для компилятивной работы на дому, когда погода не позволяла выходить, а переписывать надоедало. Такой распорядок был мне весьма удобен; я прибегал к нему как в Эрмитаже, так и в Монморанси, и даже потом – в Мотье, где окончил эту работу, делая одновременно и другие; я всегда находил, что перемена труда – настоящий отдых.

Некоторое время я довольно точно следовал этому распорядку и чувствовал себя очень хорошо; но в весеннюю пору г-жа д’Эпине стала чаще приезжать в Эпине или в Шевретту, и я убедился, что обстоятельства, сначала не тяготившие меня, но которых я не принял в расчет, сильно мешают моим планам. Я уже упомянул, что у г-жи д’Эпине были чрезвычайно милые качества: она очень любила своих друзей, с большим усердием оказывала им услуги, не жалела для них ни своего времени, ни хлопот и безусловно заслуживала, чтобы и друзья отвечали ей вниманием. До сих пор я выполнял эту обязанность, не считая ее бременем; но в конце концов я понял, что наложил на себя цепи и что только дружба мешала мне почувствовать их тяжесть; последняя усугублялась еще моим отвращением к многолюдному обществу. Г-жа д’Эпине вышла из затруднения, сделав мне предложение, казалось, удобное для меня, но более удобное для нее: она предложила, что будет сообщать всякий раз, как будет оставаться одна или почти одна. Я согласился, не сообразив, к чему это меня обязывает. Вышло так, что я ходил к ней не в те часы, какие были удобны для меня, а в те, которые удобны ей, и никогда не был уверен, что смогу располагать собой хоть один день. Это стеснение сильно уменьшало удовольствие моих встреч с нею. Я обнаружил, что обещанная мне свобода была мне дана лишь под условием, чтобы я никогда ею не пользовался; и когда я раз-другой попробовал не пойти к г-же д’Эпине, это вызвало столько посланий, записок, столько тревог о моем здоровье, что лишь ссылка на тяжелую болезнь – я видел это ясно – могла избавить меня от необходимости бежать по первому зову. Пришлось подчиниться этому игу; я это сделал, и даже довольно охотно для такого великого врага зависимости, как я, – моя искренняя привязанность к г-же д’Эпине в значительной мере мешала мне замечать оковы, которые налагало это чувство. Вызывая меня к себе, она стремилась сколько-нибудь заполнить пустоту, образуемую вокруг нее отсутствием ее обычных приближенных, – замена для нее довольно скудная, но все-таки это было лучше полного одиночества, которого она не могла выносить. У нее был гораздо более приятный способ заполнить эту пустоту, с тех пор как она вздумала приобщиться к литературе и забрала себе в голову во что бы то ни стало сочинять романы, письма, комедии, сказки и другие пустяки в этом роде. Но ее занимало не столько писание, сколько чтение своих произведений, и если ей случалось намарать подряд две-три страницы, ей нужно было быть уверенной, что по окончании столь огромного труда найдутся по крайней мере двое-трое благосклонных слушателей. Я имел честь быть включенным в число избранных только при условии присутствия кого-нибудь еще. Один же я почти всегда считался существом ничтожным: так относились ко мне не только у г-жи д’Эпине, но и у г-на Гольбаха, и всюду, где задавал тон г-н Гримм. Это ничтожество мое было для меня очень удобно при всех обстоятельствах, за исключением беседы вдвоем, когда я не знал, как держать себя, не смел толковать о литературе, о которой мне не следовало судить, ни говорить о любви, так как я был слишком робок и больше смерти боялся смешного положения старого волокиты. Да и мысль об этом никогда не приходила мне в голову в присутствии г-жи д’Эпине и, возможно, не пришла бы даже в том случае, если б я провел всю свою жизнь возле нее: не потому, чтоб я испытывал отвращение к ее личности; наоборот – может быть, я слишком любил ее как друг, чтобы любить как любовник. Для меня было удовольствием видеть ее, говорить с нею. Ее беседа, довольно приятная в обществе, была суха наедине; я тоже не обладал даром цветистой речи и не мог оказать ей большой поддержки. Стыдясь слишком долгого молчанья, я изощрялся, чтоб оживить разговор, и часто он утомлял меня, но никогда мне не надоедал. Мне было очень приятно оказывать ей маленькие услуги, а мои невинные, совсем братские поцелуи, по-видимому, и в ней не вызывали чувственности. Она была очень худа, очень бледна, и грудь у нее была плоская, как ладонь. Одного этого недостатка было бы довольно, чтоб заморозить меня: мое сердце и мои ощущения всегда отказывались видеть женщину в существе плоскогрудом; да и другие причины, о которых незачем говорить, заставляли меня забывать ее пол.

Решившись, таким образом, на неизбежную подчиненность, я отдался ей без сопротивленья и находил ее, по крайней мере первый год, менее тягостной, чем мог ожидать. Г-жа д’Эпине, обычно проводившая почти все лето в деревне, на этот раз пробыла в Шевретте лишь часть его, – потому ли, что дела задержали ее в Париже, потому ли, что отсутствие Гримма делало для нее пребывание в Шевретте менее приятным. Я пользовался промежутками, когда она не жила там или когда у нее собиралось большое общество, и в эти дни наслаждался уединением с моей доброй Терезой и ее матерью, – так, чтобы хорошенько почувствовать его цену. Хотя я довольно часто ездил в деревню, но уже в течение нескольких лет почти не пользовался ее благами; и поездки за город всегда в обществе людей с претензиями, всегда испорченные условностью, только обостряли во мне жажду сельских удовольствий, картину которых я видел лишь мельком, словно для того, чтобы сильней почувствовать их отсутствие. Мне так надоели гостиные, фонтаны, рощи, цветники, а еще больше скучное тщеславие, выставлявшее все это напоказ; я был так измучен брошюрами, клавесином, игрой в «три»{332}, новыми знакомствами, глупыми остротами, пошлым жеманством, ничтожными пустомелями и торжественными ужинами, что, когда украдкой бросал взгляд на скромный простой куст терновника, на изгородь, луг, овин, когда я вдыхал, проходя по деревушке, запах вкусной яичницы с кервелем{333}, когда слышал вдалеке безыскусственную песню пастушек, – я посылал к черту и румяна, и фижмы, и амбру. С сожаленьем помышляя о домашнем обеде и местном вине, я от всего сердца дал бы оплеуху и господину главному повару, и господину дворецкому, заставлявшим меня обедать в тот час, когда я обычно ужинаю, и ужинать в тот час, когда я сплю, а в особенности – господам лакеям, пожиравшим глазами куски у меня на тарелке и, под страхом смерти от жажды, вынуждавшим меня расплачиваться за поддельное вино своего хозяина в десять раз дороже, чем я заплатил бы за лучшее вино в кабачке.

Но вот я наконец у себя, в приятном и уединенном приюте; я волен вести здесь ту независимую, ровную и спокойную жизнь, для которой чувствовал себя созданным. Прежде чем говорить о действии на мое сердце столь нового для меня положения, следует возобновить в памяти мои тайные привязанности, чтобы можно было лучше проследить причины успеха этих новых изменений.

Я всегда считал день, соединивший меня с моей Терезой, днем, определившим мое нравственное существо. Мне нужна была привязанность, поскольку узы прежней привязанности, которая могла бы заполнить всю мою жизнь, были так жестоко разорваны. Жажда счастья никогда не иссякает в сердце человека. Маменька старилась и опускалась! У меня было доказательство, что она больше не может быть счастливой здесь, на земле. Оставалось искать своего собственного счастья, так как я потерял всякую надежду когда-нибудь разделить его с ней. Я переходил некоторое время от одной идеи к другой и от одного замысла к другому. Мое путешествие в Венецию могло бы вовлечь меня в общественную жизнь, если б человек, с которым я связался, имел хоть каплю здравого смысла. Я легко падаю духом, особенно в предприятиях трудных и требующих выдержки. Неудача этого начинания отвратила меня от всякого другого; считая согласно моему давнему убеждению предметы отдаленные приманкой для простаков, я решил жить с тех пор день за днем, не видя в жизни больше ничего, что побуждало бы меня напрягать силы.

Как раз в то время состоялось мое знакомство с Терезой. Мягкий характер этой хорошей девушки, казалось, так подходил к моему, что я привязался к ней чувством, неуязвимым для времени и обид, и все, что могло бы его уничтожить, только увеличивало его. Сила этой привязанности будет видна впоследствии, когда я обнажу глубокие раны, которыми она истерзала мне сердце в самый разгар моих бедствий, но вплоть до той минуты, когда я это пишу, у меня ни разу ни перед кем не вырвалось ни единого слова жалобы.

Когда станет известно, что, сделав все, презрев все, чтобы только не разлучаться с ней, после двадцати пяти лет, проведенных с нею наперекор судьбе и людям, я кончил тем, что на старости лет женился на ней, хотя она этого не ожидала и не просила, а я не давал ни обязательств, ни обещаний, – то решат, что неистовая страсть с первого же дня вскружила мне голову и постепенно довела меня до последнего сумасбродства; и еще больше подумают так, когда узнают те особые и важные причины, которые должны были помешать мне когда-либо дойти до этого. Что же подумает читатель, если я скажу ему со всей искренностью, которую он теперь должен за мной признать, что с первой минуты, как я увидел ее, и до сих пор, я ни разу не почувствовал ни малейшей искры любви к ней, что я желал обладать ею так же мало, как и г-жой де Варане, и что чувственная потребность, которую я удовлетворял с нею, была у меня только потребностью пола, не имевшей ничего общего с личностью? Он подумает, что я устроен иначе, чем другие люди, и, видимо, не способен испытывать любовь, раз она не имела отношения к чувствам, привязывавшим меня к женщинам, которые были мне всего дороже. Терпенье, мой читатель! Приближается роковой момент, когда вам придется слишком ясно убедиться в своей ошибке.

Я повторяюсь, это верно; но так надо. Первая моя потребность, самая большая, самая сильная, самая неутолимая, заключалась всецело в моем сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только возможно; поэтому-то я нуждался скорей в женщине, чем в мужчине, скорей в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое тесное соединение двух тел еще не могло быть для нее достаточным; мне нужны были две души в одном теле; без этого я всегда чувствовал пустоту. И вот мне казалось моментами, что такой пустоты я больше не ощущаю. Эта молодая женщина, привлекательная тысячью превосходных качеств, а в то время даже и внешностью, без тени искусственности или кокетства, заключила бы в себе одной мое существованье, если бы я мог, как сначала надеялся, заключить ее существованье в себе. Мне нечего было бояться мужчин, – я уверен, что был единственным, которого она действительно любила, и ее спокойный темперамент не нуждался в других, даже когда я перестал быть для нее мужчиной. У меня не было семьи; у нее она была; но эта семья, в которой все были столь отличны от нее по характеру, оказалась не такой, чтоб я мог сделать ее своей семьей. В этом была первая причина моего несчастья. Чего только я не отдал бы, чтобы стать сыном ее матери! Я все для этого сделал, но не достиг цели. Напрасно я старался слить в одно наши интересы: это оказалось невозможным. У г-жи Левассер всегда находились свои личные интересы, противоположные моим и даже интересам ее дочери, которые уже не были отдельными от моих. Она и другие ее дети и внуки уподобились пиявкам и обкрадывали Терезу, – что было еще самым меньшим злом из всех, какие они причиняли ей. Бедная девушка, привыкшая покоряться даже своим племянницам, молча позволяла обирать себя и распоряжаться собой; и я с болью видел, что расточаю свой кошелек без всякой пользы для нее. Я попытался отдалить ее от матери; она этому решительно воспротивилась. Я отнесся с уважением к ее сопротивлению и стал ценить ее за это еще больше; но отказ ее тем не менее послужил во вред и ей, и мне. Преданная своей матери и родным, она принадлежала им больше, чем мне, больше, чем себе самой; их жадность была для нее не так разорительна, как пагубны их советы. Наконец, если благодаря своей любви ко мне, благодаря своей хорошей натуре она избегла полного порабощения, то все же была подчинена настолько, что это в большинстве случаев мешало воздействию хороших правил, которые я старался ей внушить; и какие меры я ни принимал, мы всегда оставались разъединенными.

Вот каким образом, несмотря на искреннюю и взаимную привязанность, в которую я вложил всю нежность своего сердца, пустота в нем все-таки никогда не была заполнена. Явились дети, которые могли бы эту пустоту заполнить; стало еще хуже. Я содрогнулся перед необходимостью поручить их этой дурно воспитанной семье, – ведь они были бы воспитаны ею еще хуже. Пребывание в Воспитательном доме было для них гораздо менее опасным. Вот основание принятого мной решения, более веское, чем все выставленные мной в письме к г-же де Франкей; однако оно было единственным, о котором я не смел говорить. Я предпочел остаться менее оправданным в столь тяжком проступке и пощадить семью женщины, которую любил. Но можно судить по поведению ее несчастного брата, должен ли я был – что бы об этом ни говорили – подвергать своих детей такому воспитанию, какое было дано ему?

Не имея возможности насладиться во всей полноте необходимым тесным душевным общением, я искал ему замены, которая, не заполняя пустоту, позволяла бы мне меньше ее чувствовать. За неимением друга, который был бы всецело моим другом, я нуждался в друзьях, чья порывистость преодолела бы мою инертность, вот почему я берег, укреплял свою дружбу с Дидро, с аббатом Кондильяком и завязал с Гриммом новую дружбу, еще более тесную, и вот, наконец, из-за этого несчастного «Рассуждения», историю которого я рассказал, я, сам того не думая, оказался снова брошенным в литературу, хотя считал, что навсегда отошел от нее.

Мой дебют привел меня новым путем в другой умственный мир, простой и превосходный порядок которого я не мог созерцать без восхищения. Вскоре, углубившись в него, я стал видеть во взглядах наших мудрецов только заблужденье и безумство, в нашем общественном строе – только гнет и нищету; обольщенный своей глупой гордостью, я считал себя призванным уничтожить все эти авторитеты и, решив, что для того, чтобы заставить себя слушать, надо согласовать свои поступки со своими принципами, усвоил необычное поведение, следовать которому мне не позволили: мои мнимые друзья не могли с ним примириться, потому что я подавал пример другим; между тем, сделав меня сначала смешным, поведение это в конце концов принесло бы мне почет, если б у меня была возможность твердо его держаться.

До тех пор я был добр; с того времени я стал добродетелен или по крайней мере опьянен добродетелью. Это опьянение началось у меня в голове, но перешло в сердце. Самая благородная гордость зарождалась там на обломках вырванного с корнем тщеславия. В моем поведении не было ничего наигранного, я на самом деле стал таким, каким казался; и в течение по крайней мере четырех лет, пока это восторженное состояние сохраняло всю свою силу, я был бы способен совершить все самое великое и прекрасное, что только свойственно человеческому сердцу. Вот источник моего внезапного красноречия, вот откуда распространился в моих первых книгах тот поистине небесный огонь, который воспламенял меня, но ни единая искра которого не вырвалась в течение сорока предшествующих лет, потому что он еще не был зажжен.

Я в самом деле преобразился; мои друзья, мои знакомые не узнавали меня. Я уже больше не был тем робким, скорее застенчивым, чем скромным, человеком, не умевшим ни держать себя, ни говорить в обществе, приходившим в замешательство от шутливых слов, красневшим от женского взгляда. Смелый, гордый, неустрашимый, я повсюду нес с собой уверенность, тем более твердую, что она была проста и заключалась в моей душе, а не в манере себя держать. Презренье, внушенное мне глубокими размышлениями, к нравам, правилам поведенья и предрассудкам нашего века делало меня нечувствительным к насмешкам тех, кто был подвластен этим понятиям, и я подавлял острые словечки насмешников своими приговорами, как раздавил бы насекомое между пальцев. Какая перемена! Весь Париж повторял едкие и язвительные сарказмы того самого человека, который за два года до этого и десять лет спустя не знал, что ему сказать и где найти слова, чтобы выразить свои мысли. Пусть поищут в мире состояние, наиболее чуждое моей натуре, – найдут именно это. Если захотят вспомнить один из тех коротких моментов в моей жизни, когда я становился другим и переставал быть самим собой, – такой момент найдут именно в том периоде, о котором я говорю; но длился он не каких-нибудь шесть дней или шесть недель, а около шести лет и, быть может, длился бы до сих пор, если б особые обстоятельства не прекратили его и не вернули меня к моей натуре, над которой я хотел возвыситься.

Перемена во мне началась, как только я уехал из Парижа, как только избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое негодование. Не видя людей ничтожных, я перестал их презирать, не видя злых, я перестал их ненавидеть. Мое сердце, не созданное для ненависти, стало лишь оплакивать их бедствия и больше не замечало их злобы. Такое состояние души, более спокойное, но менее возвышенное, вскоре убило пламенный энтузиазм, так долго воодушевлявший меня, и незаметно для других, почти незаметно для самого себя, я опять стал боязливым, снисходительным, робким, – словом, я стал тем Жан-Жаком, каким был прежде.

Если бы переворот только вернул меня к самому себе и на этом остановился, – все было бы хорошо; но, к несчастью, он пошел дальше и быстро увлек меня в другую крайность. С тех пор мятущаяся душа моя постоянно переходила за черту спокойствия, и такие колебания, беспрестанно возобновляясь, никогда не позволяли ей удержаться на этой черте. Вникнем в подробности этого второго переворота – страшной и роковой эпохи в моей жизни, не имеющей примера среди смертных.

Нас было только трое в нашем убежище, досуг и уединенье должны были, естественно, еще более сблизить нас. Так это и случилось со мной и Терезой. Мы проводили вдвоем под древесной сенью очаровательные часы, и я никогда так хорошо не чувствовал их отраду. Мне казалось, что и Тереза тоже наслаждается ею больше, чем прежде. Она открыла мне свое сердце без утайки и сообщила о своей матери и семье то, что имела силы долгое время скрывать от меня. Обе они получали от г-жи Дюпен множество подарков, которые та делала из приязни ко мне; но мать, старая плутовка, чтоб не сердить меня, брала их себе или отдавала другим своим детям, не оставляя ничего для Терезы, и строго-настрого запрещала ей говорить мне об этом, что бедняжка и выполняла с невероятной покорностью.

Но больше всего я был удивлен, когда узнал, что, кроме особых разговоров, которые Дидро и Гримм часто вели с той и с другой, чтоб отдалить их от меня, хотя и не достигли цели благодаря сопротивлению Терезы, – оба они беседовали по секрету с ее матерью; и Тереза никак не могла узнать, что они между собой замышляли. Она знала только, что тут были замешаны маленькие подарки и имели место какие-то посещения, которые старались держать от нее в тайне и поводы которых были ей совершенно неизвестны. Уже задолго до того, как мы уехали из Парижа, у г-жи Левассер вошло в обычай посещать Гримма два или три раза в месяц и проводить у него по нескольку часов в таких секретных разговорах, что Гримм всегда отсылал из комнаты лакея.

Я решил, что они возобновили свой прежний замысел, в который старались втянуть Терезу, обещая устроить ей и матери через г-жу д’Эпине розничную торговлю солью, табачную лавочку, – одним словом, соблазняя их приманкой прибыли. Их уверяли, что я не только не имею возможности что-нибудь сделать для них, но из-за них не могу достигнуть чего бы то ни было даже для самого себя. Во всем этом я не видел ничего, кроме добрых намерений, и ничуть не был за это в претензии. Только таинственность возмущала меня, особенно со стороны г-жи Левассер: старуха становилась с каждым днем все угодливей и вкрадчивей со мной, что не мешало ей исподтишка беспрестанно упрекать дочь за то, что та меня слишком любит и по глупости все мне рассказывает сама себе во вред.

Эта женщина обладала исключительным искусством снимать десять урожаев с одного поля, скрывая от одного то, что получала от другого, а от меня то, что получала от всех. Я мог бы простить ей жадность, но не мог простить притворства. Зачем ей нужно было от меня таиться, когда она хорошо знала, что я видел свое счастье почти единственно в счастье ее дочери и ее собственном? Все, что я делал для ее дочери, я делал для себя; но то, что я делал для матери, заслуживало с ее стороны некоторой благодарности; ей следовало быть признательной за это по крайней мере своей дочери и любить меня из-за любви к ней. Я избавил эту старуху от крайней нищеты; она получала от меня свое содержание, она была обязана мне всеми знакомствами, из которых извлекала такую выгоду. Тереза долгое время кормила ее своим трудом, а теперь кормила моим хлебом. Она получала все от дочери, для которой ничего не сделала, а другие ее дети, которых она одарила, ради которых сама разорилась, не только ее не содержали, но еще пожирали и ее, и мои средства. Я полагал, что в этом положении она должна была бы считать меня своим единственным другом, самым надежным своим покровителем и не только не держать от меня в тайне мои собственные дела, не только не составлять против меня заговоров в моем собственном доме, – но преданно осведомлять меня обо всем, что могло меня интересовать, если она узнавала об этом раньше меня. Какими же глазами должен был я смотреть на ее фальшивое и загадочное поведение? Что должен был я думать, особенно о чувствах, которые она старалась привить своей дочери? Какой чудовищной должна была быть ее неблагодарность, если и дочери она пыталась внушить ее!

Все эти размышления отвратили наконец мое сердце от этой женщины до такой степени, что я не мог больше глядеть на нее, не презирая. Тем не менее я не переставал обращаться почтительно с матерью моей подруги, оказывая ей во всем почти сыновнее уважение и внимание; но, правда, я не любил долго оставаться с ней: совсем не в моем характере стеснять себя.

Вот еще один из тех моментов моей жизни, когда я видел счастье очень близко, но не имел возможности его достигнуть и без всякой своей вины упустил его. Если б у этой женщины оказался хороший характер, мы были бы счастливы все трое до конца наших дней; тот из нас, кто остался бы в живых последним, был бы достоин сожаления. Между тем посмотрите, какой оборот приняли дела, и рассудите, мог ли я изменить его.

Г-жа Левассер, видя, что я занял большое место в сердце ее дочери, а она потеряла в нем свое, попробовала отвоевать его и, вместо того чтобы приблизиться ко мне через дочь, попыталась совсем отдалить ее от меня. Один из способов, которые она применила, заключался в том, что она призвала на помощь свою семью. Я просил Терезу не приглашать никого из них в Эрмитаж, она обещала. Их вызвали туда в мое отсутствие, не спрашиваясь у нее; а потом вынудили у нее обещание не говорить мне ничего. Когда первый шаг был сделан, все остальное было легко; если хоть раз что-нибудь скроешь от того, кого любишь, больше уж не будет совестно так поступать с ним во всем. Всякий раз как я был в Шевретте, Эрмитаж наполнялся гостями, которые недурно проводили там время. Мать всегда возьмет верх над дочерью, доброй по природе; однако, каким бы путем г-жа Левассер ни принималась за дело, она никогда не могла вовлечь Терезу в свои замыслы и уговорить ее объединиться с ней против меня. Что до самой старухи, то ее решение было бесповоротно: видя на одной стороне свою дочь и меня, у которых можно было жить и только, а на другой – Дидро, Гримма, Гольбаха, г-жу д’Эпине, многое обещавших и кое-что дававших, она решила, что невозможно промахнуться, примкнув к жене главного откупщика и к барону. Будь я дальновидней, я понял бы уже в то время, что пригрел змею у себя на груди; но по своей слепой доверчивости, которую тогда еще ничто не поколебало, я даже не представлял себе, что можно желать вреда тому, кого ты должен любить. Видя, как вокруг меня плетут тысячи козней, я только умел жаловаться на тиранию тех, кого называл своими друзьями и кто хотел, по моему мнению, заставить меня быть счастливым скорей на их, чем на мой собственный лад.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.