Четвертая глава
Четвертая глава
«Уж я его знаю, зверя», — говорит дядя Ерошка.
Л. Толстой мог бы сказать о себе самом и поставить эпиграфом ко всем своим произведениям эти слова старого язычника:
«— Уж я его знаю, зверя».
«— А ты как думал?» — заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая, «фыркнув на своих поросят», сказала им: «Беда, мол, детки, человек сидит». — «А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умнее человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть-то в пример возьми: человек-то по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался».
«Божья тварь», не только «человек Божий», но и «Божий зверь» — в этом народном, простонародном сочетании слов, по-видимому, столь обычном, естественном, не чувствуется ли какая-то, все еще неиспытанная тайна, какая-то странная, все еще неразрешенная загадка.
И человек есть «Божья тварь», Божий зверь. Весь мир есть целое живое, животное (????) — божественно-живое, может быть и божественно-животное — Бог-Зверь.
«Любите все создание Божие, и целое, и каждую песчинку», — говорит святой старец Зосима у Достоевского. — «Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах… И полюбишь, наконец, весь мир уже всецелою, всемирною любовью. — Человек, не возносись над животными!»
«Божья тварь» — выражение христианское, «крестьянское», благочестивое, почти церковное; но нет ли в нем и чего-то до-христианского, даже до-исторического, индо-европейского, обще-арийского?
С какою беспечною легкостью древние греки, чистейшие арийцы, превращают бога-человека в бога-зверя. Члены божески-прекрасного, просветленного человеческого тела так соединяются, переплетаются с членами животных, даже растений. Великого Пана с Козлом, Пазифаи с Быком, Леды с Лебедем, Дафнэ с Лавром, что трудно иногда решить, где именно в человеке кончается человеческое, божеское и начинается зверское, животное, даже растительное: одно в другое переходит, одно переливается в другое, как отдельные цвета в радуге. Греки не столько задумываются, сколько забавляются этими метаморфозами, «превращениями», как сладострастными и веселыми баснями, играют как дети, с детскою резвостью, этими священными и страшными религиозными сосудами, соединениями, символами, которые пришли к ним с дальнего, древнего Востока, и таинственное значение которых для них уже почти непонятно.
Но вот — такой же ясный, простодушно-радостный, как эллины, и, вместе с тем, более глубокий, тихий народ — египтяне; можно сказать — раз, как задумались они над соединением в человеке божеского и зверского, над тайною «Божьей твари», так с тех пор никогда и не выходили из этой задумчивости, так и истощили в ней всю свою тысячелетнюю культуру. И доныне странные боги, изваянные из черно-блестящего, неистребимого гранита, эти полулюди, полузвери — тела человеческие с головами кошек, собак, крокодилов, копчиков, или звериные тела сфинксов с человеческими лицами, с тончайшими и одухотвореннейшими улыбками, какие являлись когда-либо на лице человеческом — которые нашему близорукому европейскому взгляду кажутся только чудовищно-суеверными идолами, — свидетельствуют об этой их неподвижной, вековечной и все-таки недодуманной, страшной и все-таки ясной думе.
Другое крошечное племя, горсть бродячих семитов, пастухов и кочевников, чуждое всем, всеми гонимое, ненавидимое и презираемое, заблудившееся в пустынях, целые тысячелетия видевшее над собою только небо, вокруг себя только голую, мертвую землю и перед собою единую, самую простую и великую во всей природе, черту, соединяющую небо и землю, черту горизонта, задумалось о единстве внешнего, стихийного и внутреннего, духовного, до- и сверх-животного мира. С неимоверною гордыней и возмущением это жалкое племя признало себя единым из всех «языческих» племен и народов «избранным народом Божиим», «Израилем»; своего Бога — единым истинным Богом: «Я — твой Бог, да не будет у тебя иных богов, кроме Меня». И во всей многообразной языческой плоти увидело оно лишь бездушное тело, «мясо», годное для кровавых жертв и всесожжений Богу Израиля. И лик человеческий — свой собственный лик — уединило, отделило, как лик Божий и подобие Божие, от всей животной языческой твари не переступною бездною. В этой идее страшного единства, уединения, в идее Бога ревнующего, как огонь поедающего, есть как бы дух, дыхание той огненной пустыни, из которой вышло это племя и которой оно никогда не могло забыть — дыхание мгновенно раскаляющее и потому иногда поразительно творческое, но, вместе с тем, и смертоносное, иссушающее.
Иудейство, в конце своей жизни, именно в то время, когда в борьбе с многобожием и многоязычием «эллинского рассеяния» отточило, обострило идеи своего религиозного отъединения, уединения до последней ужасающей изуверской крайности, столкнулось с поздним эллинизмом, в школе александрийских неоплатоников, неопифагорейцев, гностиков, в этом горниле, где образовался, как коринфская медь из множества металлов, тот сплав, который называется христианскою мудростью. Здесь впервые дух Семитства, дух пустыни и опустошения дохнул на великолепно и дико разросшийся, многообразный, многолиственный, баснословный лес индоевропейского мира, и хотя отравил своим ядом лишь одну, и без того уже засыхавшую, ветвь все еще свежего, зеленого Арийского дерева, но яд был так силен, что одной капли было достаточно, чтобы заразить новые, только что хлынувшие из Азии в Европу, арийские племена, вследствие крайней юности своей, беззащитные перед всеми культурными ядами. Старик заразил ребенка.
Северные полудикари, едва покинувшие лесные трущобы, приняли утонченнейший и опаснейший плод двух соединенных и уже истощенных многовековых культур с детской простотой, с варварской грубостью. В христианстве поражала их, пленяла, как пленяет ужас, притягивала, как притягивает бездна, именно та сторона его, которая была наиболее чуждою и противоположною их собственной природе — сторона исключительно семитская: добродетель, как умерщвление плоти, как отречение от мира, как уединение в страшной духовной пустыне, на вершине тех столбов, на которых коченели столпники, взгляд на собственное тело, как на нечто неискупимо-грешное, зверское, скотское, взгляд на всю животную стихийную природу, из которой сами они только что вышли и которую все еще слишком любили, как на порождение дьявола.
Этот дух воскресшего иудейства, дух пустыни, в которой скитался Израиль, все более и более усиливаясь в Средние Века, пронесся, как огненный вихрь, над всею европейскою культурою, иссушая последние цветы и плоды греко-римской древности, до самого Возрождения, где, по-видимому, он изнемог.
Но изнемог ли он окончательно даже и в наше время? Не сохраняется ли и в современном европейском человечестве старая семитическая религиозная закваска — семена потухающей, но все еще не потухшей заразы. Не пережило ли в нас все разрушения, все освобождения, бессознательное, вошедшее в нашу плоть и кровь, обоготворение духа, «чистого духа», единого, уединенного, хотя бы и в мертвой пустыне, всего отвлеченно-духовного, бескровного и бесплотного, хотя бы и бесплодного, взгляд на животную природу, если уже не как на нечто грешное, дьявольское, то все же унизительное, скотское, и, наконец, этот столь чуждый древнему арийству, столь чисто-семитский страх перед непокрытым телом, перед наготою, как перед чем-то стыдным, прелюбодейным, оскверняющим?
Иссушающий Семитский ураган прошел, однако, только по вершинам Арийского леса: в чаще его, ближе к земле, к народу, ближе к подземным родникам и корням, все еще оставалось довольно древней западной арийской влаги и свежести, чтобы противодействовать опустошительному зною восточного самума; там, в баснословной тени, в сказочном сумраке, все еще плодилась, копошилась и кишела многоязычная, многобожная тварь, «звероподобная, бесовская нечисть» — с точки зрения семитской, а с арийской — все еще невинная, хотя и бессловесная, «Божья тварь». В народных, арийских, столь родственных индоевропейскому эпосу, средневековых церковных легендах постоянно является эта «Божья тварь», Божий зверь, святое животное: таинственный олень св. Губерта-охотника с крестом, сияющим между рогами; овечка, зашедшая в церковь и во время возношения Святых Даров, с благоговейным блеянием склоняющая колена — агнец перед Агнцем, как будто и за нее пострадал Искупитель; св. Антоний Падуанский, благословляющий рыб; св. Франциск Ассизский, проповедующий птицам; наш русский отшельник, св. Сергий Радонежский, укрощающий крестным знамением свирепых медведей; св. Власий, Флор и Лавр, — покровители домашних животных; св. мученик Христофор, которого и доныне чтит русский народ, и о котором сказано в одном иконописном «подлиннике» XVII века: «сей дивный мученик, песью главу имущий, бысть от страны человекоядец», то есть из Эфиопии, из нижнего Египта.
«— Да неужто и у них (то есть у зверей) Христос?» — спрашивает юноша в рассказе старца Зосимы, в «Братьях Карамазовых».
«„Как же может быть иначе, говорю ему, ибо для всех Слово, все создание и вся тварь, каждый листик устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, говорю ему, в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том неповинный“. И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу, в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: „Ступай, дескать, Христос с тобой“, и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. „Ах, как, говорит, это хорошо, как все Божие хорошо и чудесно!“ Сидит, задумался тихо и сладко».
Да, тут есть какая-то незапамятно-древняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное — незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о «зверском» в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся, переливающееся из одной телесной формы в другую, как утверждает и современная наука о животной метаморфозе), вместе с тем предчувствует, что он, человек, — не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу.
Темный лик Зверя обращен к земле — но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет.
Откровение св. Иоанна предвещает в самом конце мира, перед вторым пришествием — явление Зверя, который «выйдет из бездны». Первый Зверь, мудрейший из всех зверей, обитавших в раю, «древний дракон», окрыленный Змий, соблазнивший человека плодами с Древа Познания — «вкусите от них и откроются глаза ваши и станете, как боги» — даст этому второму Зверю, «силу свою, и престол свой, и великую власть». — «И дивилась вся земля, следя за Зверем. И поклонились Зверю, говоря: кто подобен Зверю сему и кто может сразиться с ним? И отверз он уста для хулы на Бога. И дано было ему вести войну со святыми, и победить их; и дана ему была власть над всяким коленом и народом, и языком, и племенем. И творит он великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю перед людьми».
Восставший на небо Прометей — «Прозорливец», брат подземных титанов со змеиными телами, тоже «низвел огонь с неба на землю».
Нигде, может быть, с такою силою, как здесь в Апокалипсисе, не сказался древний семитский ужас перед Зверем.
И ведь есть же какая-то неисчерпанная сила у этого Зверя, ежели дано ему, как Антихристу, восстать на Христа и сразиться с Тем, Кто «победил мир». Есть же какая-то страшная, не открывшаяся мудрость и знание у этого Зверя.
«Зверь знает все», — утверждает дядя Ерошка. Если и не все, то, по крайней мере, он знает что-то, чего не знает человек, что-то помнит зверь, что человек уже забыл и никак не может вспомнить; есть у зверя какое-то непосредственное знание — невинное, «по ту сторону зла и добра», какое-то ночное зрение, ясновидение, которое на нашем грубом и надменном человеческом языке мы называем «чутьем зверя», инстинктом.
Зверь в человеке уснул; но, может быть, он когда-нибудь проснется, может быть, действительно, предстоит еще последний поединок человека со Зверем, Бого-человека с Богом-Зверем?
«Зверь знает все. Глуп человек, глуп, глуп человек!» — повторяет в заключение дядя Ерошка и, «опустив голову, задумывается» — так же точно, как юноша в рассказе старца Зосимы.
Эта дума — не есть ли первая, колыбельная и в то же время самая последняя, предсмертная дума человечества?
Во всяком случае это — сокровеннейшая дума Л. Толстого — о «Божьей твари», об «образе зверином» в образе человеческом, «в образе и подобии Божьем» — о первом и последнем Звере. Именно к этой страшной и все-таки ясной думе сходятся все ночные титанические корни, все подземные родники его творчества. Тут их и надо искать — тут просвет и выход в какую-то другую бездну, другое небо.
«— А ты убивал людей? — спрашивает Оленин дядю Ерошку.
Старик вдруг поднялся на оба локтя и близко придвинул свое лицо к лицу Оленина.
— Черт! — закричал он на него. — Что спрашиваешь? Говорить не надо. Душу загубить мудрено, ох, мудрено!»
Несколько раньше, во время этой же самой беседы, «очнувшись от своей задумчивости, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхавшимся огнем свечи и попадали в него.
— Дура, дура! — заговорил он. — Куда летишь? Дура! Дура! — Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.
— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много, — приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать ее за крылышки и выпустить. — Сама себя губишь, а я тебя жалею».
Должно быть, в это мгновение по лицу Дяди Ерошки, убийцы зверей и людей, старого лешего, проходит улыбка святого старца Зосимы, улыбка неведомого, несознанного и неназванного милосердия, если не Христова, то все же более близкого ко Христу (хотя, может быть, близостью соприкасающихся крайностей), чем то, которое уже сознало и назвало себя милосердием «христианским».
Да, дядя Ерошка не только «знает», но и «жалеет», «любит» зверя. Потому и знает, что любит. Он любит и того кабана, за которым охотится в камышах и которого убьет. Вот чисто арийское противоречие; вот живой, животный изгиб переплетенных веток в арийской заросли, чуждый и непонятный простому, правильному, как черта горизонта, беспощадно-прямолинейному и пустынному духу Семита.
Л. Толстой, как дядя Ерошка, тоже «знает Зверя», потому что любит его.
Впервые после тысячелетий семитского опустошения и уединения этот великий ариец дерзнул сопоставить, соединить в бесстрашном Соединении — Символе трагедию Зверя и Человека: «немой взгляд» мертвых глаз Анны Карениной и «говорящий взгляд» убитой Вронским лошади взывают к единому божескому правосудию, божескому лику, помраченному в лике человеческом.
В «Войне и мире» охотники смотрят на только что затравленного матерого волка: «свесив свою лобастую голову с закушенною палкою во рту, большими стеклянными глазами он смотрел на всю эту толпу собак и людей, окружавших его. Когда его трогали, он, вздрагивая завязанными ногами, дико и вместе с тем просто смотрел на всех». Зверь «просто», бездумно и беззлобно смотрит на людей, своих убийц — свою смерть.
Так же «просто» смотрит на смерть и Платон Каратаев. Каждое утро и каждый вечер говорит он всегда одинаково: «Положи, Господи, камушком, подними калачиком», «лег — свернулся, встал — встряхнулся». Он лег, свернулся и умер — Господь положил его «камушком», может быть. Господь и подымет его «калачиком». Каратаев знает, видит что-то, последнюю точку какого-то круга, чего-то ему подобного, «совершенно круглого», что дает ему эту простоту жизни и смерти — не ту ли самую, о которой сказано: «Будьте просты, как голуби»? Волк тоже лег, свернулся и умер.
Через какие муки и ужасы надо пройти бедному, умному, «умствующему» князю Андрею, чтобы достигнуть этой нечеловеческой, божеской и животной, «змеиной» мудрости, этой каратаевской «голубиной» простоты взгляда на жизнь и смерть, этой «совершенной круглости».
В одной довольно слабой и бездоказательной статье Л. Толстого «Первая ступень» (XIII ч.), проповедующей вегетарианство, воздержание от убоины, есть несколько страниц — описание смерти животных, — которые принадлежат к его величайшим созданиям.
Однажды, близ Москвы, проезжая с ломовым извозчиком мимо деревни, Лев Николаевич увидел, как режут свинью. «Один из людей полоснул ее по горлу ножом. Она завизжала, вырвалась и побежала прочь, обливаясь кровью. Я — близорук и не видел всего подробно, я видел только розовое, как человеческое, тело свиньи и слышал отчаянный визг; но извозчик видел все подробности и, не отрывая глаз, смотрел туда. Свинью поймали, повалили и стали дорезывать. Когда визг ее затих, извозчик тяжело вздохнул.
„Ужели ж за это отвечать не будут?“ — проговорил он».
Через несколько дней, в Туле, пошел Лев Николаевич на бойню. «Был жаркий июльский день… Работа была в самом разгаре. В каморе был тяжелый запах теплой крови, пол был весь коричневый, глянцевитый, и в углублениях пола стояла сгущающаяся черная кровь… Я вошел в камору и остановился у двери. Остановился я и потому, что в каморе было тесно от передвигаемых туш, и потому, что кровь текла внизу и капала сверху, и все мясники, находившиеся тут, были измазаны ею, и, войдя в середину, я непременно измазался бы кровью. Одну подвешенную тушу снимали, другую переводили к двери, третья — убитый вол лежал белыми ногами кверху, и мясник сильным кулаком подпарывал растянутую шкуру. — Из противоположной двери той, у которой я стоял, в это же время вводили большого, красного, сытого вола. Двое тянули его. И не успели они ввести его, как я увидал, что один мясник занес кинжал над его шеей и ударил. Вол, как будто ему сразу подбили все четыре ноги, грохнулся на брюхо, тотчас же перевалился на один бок и забился ногами и всем задом. Тотчас же один мясник навалился на перед быка, с противоположной стороны его бьющихся ног, ухватил его за рога, пригнул ему голову к земле, а другой мясник ножом разрезал ему горло, и из-под головы хлынула черно-красная кровь, под поток которой измазанный мальчик подставил жестяной таз. Все время, пока это делали, вол, не переставая, дергался головой, как бы стараясь подняться, и бился всеми четырьмя ногами в воздухе. Таз быстро наполнялся, но вол был жив и, тяжело нося животом, бился задними и передними ногами, так что мясники сторонились его. Когда один таз наполнился, мальчик понес его на голове в альбуминный завод, другой — подставил другой таз, и этот стал наполняться. Но вол все так же носил животом и бился ногами. Когда кровь перестала течь, мясник поднял голову вола и стал снимать с нее шкуру. Вол продолжал биться. Голова оголилась и стала красная с белыми прожилками и принимала то положение, которое ей давали мясники; с обеих сторон ее висела шкура. Вол не переставал биться. Потом другой мясник ухватил быка за ногу, надломил ее и отрезал. В животе и остальных ногах еще пробегали содрогания. Отрезали и остальные ноги и бросили их туда, куда кидали ноги волов одного хозяина. Потом потащили тушу к лебедке и там распяли ее, и там движений уже не было. — Я зашел потом со стороны той двери, в которую вводили. Тут я видел то же, только ближе, и потому яснее. Я увидел тут главное, то, чего я не видал из первой двери: чем заставляли входить волов в эту дверь. Всякий раз, как брали вола из загона и тянули его спереди на веревке, привязанный за рога вол, чуя кровь, упирался, иногда ревел и пятился. Силою втащить двум людям его нельзя бы было; и потому всякий раз один из мясников заходил сзади, брал вола за хвост и винтил хвост, ломая репицу, так что хрящи трещали, и вол подвигался».
Привели быка. Это было «породистое, красивое, черное с белыми отметинами и ногами, молодое, мускулистое, энергичное животное». Он долго боролся и вырывался из рук мясников. Наконец его притянули головой под брус. «Боец примерился, ударил, и прекрасная, полная жизни скотина рухнулась и забилась головой, ногами, пока ему выпускали кровь и свежевали голову. Через пять минут торчала уже красная, вместо черной, голова без кожи, со стеклянными остановившимися глазами, таким красивым светом блеставшими за пять минут тому назад».
У мертвой, на столе казармы, Анны Карениной — тоже окровавленное тело, прекрасное, «еще полное недавней жизни», и «остановившиеся не закрытые глаза», только что «блестевшие таким красивым светом».
Потом Лев Николаевич пошел в то отделение бойни, где режут мелкий скот, овец и телят. Здесь уже кончилась работа, и было только два мясника. «Один надувал в ногу уже убитого барана и похлопывал его ладонью по раздутому животу; другой, молодой малый, в забрызганном кровью фартуке, курил папироску, загнутую. — По виду отставной солдат принес связанного по ногам черного молодого баранчика и положил на один из столов, точно на постель. Солдат, очевидно знакомый, поздоровался, завел речь о том, когда отпускает хозяин. Малый с папироской подошел с ножом, поправил его на краю стола и отвечал, что по праздникам. Живой баран так же тихо лежал, как и мертвый, надутый, только быстро помахивал коротеньким хвостиком и чаще, чем обыкновенно, носил боками. Солдат слегка, без усилия, придержал его подымающуюся голову; малый, продолжая разговор, взял левой рукой за голову барана и резнул его по горлу. Баран затрепыхался, и хвостик напружился и перестал махаться. Малый, дожидаясь, пока вытечет кровь, стал раскуривать потухшую папироску. Полилась кровь, и баран стал дергаться. Разговор продолжался без малейшего перерыва».
«А те куры, цыплята, которые каждый день в тысячах кухонь, со срезанными головами, обливаясь кровью, комично, страшно — (вот где опять смешное и страшное вместе, смешное в страшном) — прыгают, вскидывая крыльями?»
«Ужели ж за это отвечать не будут?» — невольно повторяется вопрос в душе читателя.
«Человек, ты царь зверей — r? delle bestie — ибо воистину зверство твое величайшее», — пишет в своем дневнике Леонардо да Винчи, тоже великий ариец, не вкушавший от «убоины», жалевший всякую живую тварь. Один флорентийский путешественник XVI века, в глубине Индии, по поводу буддийских отшельников, вспоминает земляка своего Леонардо, который точно так же, как они, «не позволял, чтобы в его присутствии какому-либо животному или даже растению причиняли вред».
Существует древняя индийская легенда: однажды, искушая Будду, Спасителя мира, злой дух, под видом коршуна, преследовал голубя; голубь спрятался на груди Будды, и тот хотел защитить его, но коршун сказал: «По какому праву отнимаешь ты мою добычу? Один из нас должен умереть — или он от моих когтей, или я от голода. Почему же тебе жаль его, а не меня? Если ты милосерд и хочешь, чтобы никто не погиб, вырежь для меня из собственного тела кусок мяса, равный голубю». Явились две чаши весов. На одну опустился голубь. Будда вырезал кусок мяса из тела своего и положил на другую чашу. Но она осталась неподвижною. Он бросил еще кусок, еще и еще, изрезал все свое тело, так что кровь лилась и обнажились кости, но чаша оставалась неподвижною. Тогда с последним усилием подошел он к ней и сам бросился в нее. И она опустилась, и чаша с голубем поднялась.
Современному европейскому взгляду легенда эта кажется чудовищною, почти безумною своею чрезмерностью. Но в ней заключен глубокий смысл: спасти кого-нибудь можно, отдавая не часть, а лишь всего себя.
Из этой-то древней, безбрежной арийской жалости к живому животному вышел буддизм, и как наводнение, прорывая плотины, разрушил самое твердое и окаменелое из всех, какие когда-либо были на земле, культурных зданий — касты с их беспощадными преградами, отделявшими брамина от пария таким же расстоянием, как Бога от Зверя.
Кровопролитие, избиение бесчисленных животных, как бы страшная бойня, где «кровь течет внизу и капает сверху» — вот служение, угодное Богу «ревнующему», «как огонь поядающему» Богу Семитства, вот — «благоухание, приятное Господу». Все языки, племена и народы земные — только жертвенное «мясо». «Я войду в мое точило и буду топтать народы, как гроздья, и кровью обагрятся ризы Мои». Последнее ужасающее острие этой религии — ожидание Мессии, грядущего на облаках с силою и славою многою судить живых и мертвых; Он — царь Израиля; Он отомстит народам за гонения и бедствия народа Божьего, поработит или истребит их до конца и воцарится на Сионе во веки веков.
И Мессия пришел. — Но где же царство, и сила, и слава Его? Вот Он, сын бедного назарейского плотника, в вертепе Вифлеемском, в яслях, посреди смиреннейших людей и животных. И Дух Божий, пред лицом Которого «земля бежит от ужаса, и горы тают как воск», сходит на Него под видом голубя. И Царь грядет в Сион при криках «Осанна!» — не страшный, а кроткий, «сидя на ослице и молодом осле, сыне подъяремной» — да сбудется реченное через пророка. И звери имеют норы свои, и птицы — гнезда, а царь Израиля не имеет, где преклонить голову. И Он учит людей простоте и мудрости животных, растений: будьте мудры, как змеи, и просты, как голуби. Взгляните на птиц небесных: они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, и Отец ваш Небесный питает их. Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся, не прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. И не жертвы хочет Он, а милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.
Здесь, в последней глубине Семитства — какой перегиб, перевал к Арийству — от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв — к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями — вся многообразная, многоязычная «Божья тварь» — все живое, животное растительное — какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.
Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры — дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения — символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.
«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста.
«Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» — говорит Христос.
Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная — неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?
Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти — духовной плоти, как Л. Толстой.
В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. — Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. — Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».
Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице — от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку — все тише, тише и тише — к последней тишине. Но и там — не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там «безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», — отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.
Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.
«Пять лет наш сад был заброшен, — рассказывает Л. Толстой. — Я нанял работников с топорами и лопатами, и сам стал работать с ними в саду. Мы вырубали и вырезывали сушь и дичь, и лишние кусты, и деревья. Больше всего разрослись и глушили другие деревья тополь и черемуха. Тополь идет от корней, и его нельзя вырыть, а в земле надо вырубать корни. За прудом стоял огромный, в два обхвата, тополь. Вокруг него была полянка; она вся заросла отростками тополей. Я велел их рубить: мне хотелось, чтобы место было веселее, а главное, мне хотелось облегчить старый тополь, потому что я думал — все эти молодые деревья от него идут и из него тянут сок. Когда мы вырубали эти молодые топольки, мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землею их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он изо всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь. Но надо было рубить, и я рубил. Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого дерева, а вышло наоборот. Когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Когда распустились листья, я увидел (он расходился на два сука), что один сук был голый, и в то же лето он засох. Он давно уже умирал и знал это и передал свою жизнь в отростки. От этого они так скоро разрослись, а я хотел его облегчить — и побил всех его детей».
Растение умнее человека. «Да, глуп человек, глуп, глуп человек!» — как повторяет старый леший, дядя Ерошка, опуская голову в глубокой задумчивости. «Любите животных, любите растения», — говорит старец Зосима, «каждый листок устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие».
«Одна черемуха выросла на дорожке орешника и заглушила лещиновые кусты. Долго думал я, рубить или не рубить; мне жаль было. Черемуха эта росла не кустом, а деревом, вершка три в отрубе и сажени четыре в вышину, вся развилистая, кудрявая и вся обсыпанная ярким, белым, душистым цветом. Издалека слышен был ее запах. Я бы не срубил ее, да один из работников (я ему прежде сказал вырубить всю черемуху) без меня начал рубить ее. Когда я пришел, уж он врубился в нее вершка на два, и сок так и хлюпал под топором, когда он попадал в прежнюю тяпку. „Нечего делать, видно, судьба“, — подумал я, взял сам топор и начал рубить вместе с мужиком. Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы свалить ее. Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиком в дерево и пытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой, и посыпались белые, душистые лепестки цветов. В то же время, точно вскрикнуло что-то в середине дерева; мы налегли, и как будто заплакало — затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения остановились.
— Эх! штука-то важная! — сказал мужик. — Живо жалко!» — А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим.
Жаль человека, жаль зверя, жаль дерева, жаль всего, потому что все есть одно живое, животное целое — одна Божья тварь. Что же делать? Грешно вкушать от убоины — «добродетель несовместима с бифштексом», — говорит вегетарианец Л. Толстой — позволено питаться только невинною растительною пищею. Но ведь вот — и растения жаль: «точно вскрикнуло что-то, заплакало, затрещало в середине дерева. „Живо жалко!“» «Ужели ж за это отвечать не будут?» — «Нет, не будут отвечать», — успокаивает вегетарианец. Это — безумная, чрезмерная буддийская жалость. Не казалась ли, однако, в прошлые века жалость к животным безумною, чрезмерною?
Может быть, наступит время, когда все люди откажутся от убоины, от кровавого избиения животных, но жалость и тогда не перестанет мучить людей: именно тогда-то и возгорится огонь ее с еще небывалою силою. И уже никакое исполнение внешнего долга, никакое нравственное действие, никакая жертва не потушат этого огня («огонь пришел Я низвесть на землю и как бы Я хотел, чтобы он уже возгорелся!») — этого последнего пожара, в котором должен мир сгореть.
Жить значит причинять кому-нибудь смерть. «Мы делаем нашу жизнь из чужих смертей» — «facciamo la nostra vita delle altri morte», — говорит Леонардо да Винчи. Предел любви — предел самой жизни, конец мира. И мир идет к этому концу.
«Добродетель несовместима с бифштексом», — вот закон, такой же рабский и плотский, как тот, который повелевал умилостивлять ревнующего, пожирающего Бога кровавыми жертвами. «Не жертвы хочу, а милости», то есть милосердия, говорит Господь у истинного первого Предтечи Христова — пророка Исаии. Бог не требует жертвы, а только хочет милости. Это — уже не закон, а свобода.
Если когда-нибудь люди перестанут вкушать от убоины, то не потому, что так должно, а лишь потому, что так хочется, к этому вольно и неудержимо влечется сердце; не потому, что таков закон, а потому, что такова свобода. И мир идет к этой свободе — к этому концу.
Нет, из безмерной буддийской жалости Л. Толстого ко всякой «Божьей твари» вытекает не какое-либо нравственное действие, не какой-либо кажущийся новым, а в сущности ветхий завет, не какой-либо внешний, связывающий долг и закон (в роде «четырех упряжек» или «неделания», или «воздержания от убоины», или неупотребления табака), а только действительно новое, глубочайшее, трагическое и религиозное созерцание.
«Когда же я начался?» — говорит он в отрывке «Первые воспоминания». — «Когда начал жить? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что всю остальную жизнь я не приобретал и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня только шаг. От новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного пучина. А от несуществования до зародыша уже не пучина, а непостижимость».
Эта-то «непостижимость», эта ночная, нижняя бездна, дочеловеческая «пучина» всего живого, животного и растительного («Посмотрите на полевые лилии, как они растут») всегда и влекла, и притягивала к себе Л. Толстого. Так глубоко, так бесстрашно, как еще никто никогда, заглянул он в эту бездну, в эту последнюю тайну Плоти и Крови.
Тайна, таинство Плоти и Крови. Когда Господь открыл ее ученикам Своим, она ужаснула их и соблазнила: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день, ибо Плоть Моя истинно есть пища, и Кровь Моя истинно есть питие. Ядущий Меня жить будет Мною».
«Какие странные слова! Кто может это слушать? Не Иисус ли это, сын Иосифов, которого отца и мать мы знаем? Как он может дать нам есть Плоть Свою?»
«И с этого времени многие из учеников Его отошли от Него и уже не ходили с Ним».
Но тот, кто больше всех был поражен «странными словами», остался с Ним. «Не двенадцать ли вас избрал Я? Но один из вас — диавол». — Это говорил Он об Иуде Симонове Искариоте, ибо сей хотел предать Его, будучи один из двенадцати.
Был ли Иуда от начала дьявол? Если так, то почему избрал его Господь? Тут есть тайна, от которой ключ потерян. Мы только можем догадываться, что Иуда был воплощением древнего чистого духа семитства, хранителем закона, о котором и Учитель сказал: «Не нарушить, а исполнить закон Я пришел», хранителем сокровищницы Ветхого завета. Он ожидал Царя Израиля, грядущего в силе и славе, Сына Бога, для Которого все племена и народы — только кровавая жертва ярости, как огонь поядающей. Когда же услышал он, что Сам Бог становится жертвою, что Царь Израиля есть агнец безгласный в руках палачей, плоть его — пища, и кровь — питие всех племен и языков, всей «твари», — каким кощунством это должно было казаться ему! Не нужно было и тридцати сребреников, чтобы решить: лучше одному человеку погибнуть, чем всему народу Божьему, всему Израилю, искуплению мира. И чтобы спасти мир. Иуда предал Сына человеческого.
Он не принял таинства Плоти и Крови, потому что не понял, что Дух и Слово может быть Плотью и Кровью. Другие приняли, но тоже не поняли, что Плоть и Кровь может быть Духом и Словом. Господь претворил воду в вино и вино в кровь. Не обратно ли претворяется в последующие века аскетического христианства кровь в вино и вино в воду, святое Тело — в бестелесную святость, духовная плоть — в бесплотную духовность, воскресение Плоти — в умерщвление плоти? Не совершается ли здесь второе предательство, равное первому? И вследствие этого предательства, не темен ли доныне сокровенный Лик под явным? Кто постиг до конца, что значит в наступающей тени Голгофы, над последнею Вечерью, это благоухание уже не галилейских лилий, а Плоти Его, уже не сока виноградных лоз, а Крови Его? «Какие странные слова! Кто может это слушать?» Не ропщут ли, не соблазняются ли ученики и доныне? «Блажен, кто обо Мне не соблазнится». — «Слова сии были для них сокровенны, и они не разумели сказанного». Последняя, страшная и «соблазняющая» тайна величайшего Символа из всех, какие были, есть и будут у человечества — тайна соединения Духа и Слова с Плотью и Кровью — не остается ли все еще неразгаданною?
Если когда-нибудь религиозная жажда людей вернется к этому единственно утоляющему источнику, то, может быть, люди вспомнят, что и Л. Толстой, хотя не в сознании своем, даже часто против своего сознания, шел по этому же пути, к этому же Символу.
В наш век всеобщего идолослужения перед бесплотным духом или перед бездушною плотью он, хотя и смутно, но все же предчувствовал ту глубину религиозного созерцания, где открывается и в религии, так же как древним открылась в искусстве, — святость всякого тела, духовность всякой плоти.
Вот для чего с такою, по-видимому, циническою жестокостью, на самом деле с такою стыдливою жалостью, обнажает он человека от всего человеческого: он ищет в нем зверского, чтобы сделать зверское божеским. И в последней подземной глубине, в этой, как он сам выражается, «пучине» и «непостижимости» всего живого, животного, растущего, растительного — он уже видел тот свет, который вел его к выходу в другую половину мира, в другое небо.
Кажется, еще одна ступень, одно усилие, и подземный выход окончательно открылся бы ему, и он понял бы, что «небо внизу и небо вверху» — одно и то же небо, что тайна плоти и тайна духа — одна и та же тайна.
Но этого шага не сделал он — изнемог, испугался, затосковал о небе надземном, повернул назад и устремился от того, что казалось ему «язычеством», к тому, что кажется ему «христианством», от «духовного тела» к бестелесной духовности, от святой плоти к бесплотной святости, от воскресения плоти к умерщвлению плоти. Все, что создано было его творческим ясновидением, захотел он уничтожить своим сознанием.
Но ежели он сам не видит, то мы за него видим, и те, кто после нас придут, еще яснее увидят, что к тайне Христовой был он истинно близок не тогда, когда считал себя христианином, а когда меньше всего думал о христианстве, — не в косноязычном лепете старца Акима, а в безмолвной думе дяди Ерошки о «Божьей твари», о «Звере», который «знает все», о мудрости небесных птиц и лилий полевых. Только через божеское в зверском коснулся он божеского в человеческом — через Бога-зверя коснулся Богочеловека.
«С каждым истинным художником, — говорит Л. Толстой, — случается то, что случилось с Валаамом, который, желая благословить, стал проклинать то, что должно было проклинать, и, желая проклинать, стал благословлять то, что должно было благословлять; он невольно сделал не то, что хочет, а то, что должно».
Это именно и произошло с самим Л. Толстым, как художником: всю свою жизнь проклинал он, желая благословить, и благословлял, желая проклясть — делал не то, что хотел, а то, что должно было делать.
Там, где видит он свой стыд и грех, — вечная слава его и оправдание.