1999
1999
Schlo? Wiepersdorf, 10.3.1999
Дорогой Владимир Вениаминович,
письмо от Вас, наверное, еще не скоро придет, и я пишу, не дожидаясь. Я не помню нелепее предприятия, чем эта поездка. Я совершенно не здесь душой, а там, где тетя Нина мучится. И вся наша общая жизнь проходит передо мной (ведь с ней мы провели больше времени, чем с кем-нибудь еще: одной Азаровки 25 лет!). Как все изменяется ввиду конца: не своего, чужого конца, это всегда на меня больше действовало. В Москве Великий пост, здесь ничем похожим не пахнет. Зачем я здесь? Никакого «рабочего настроения» в таком положении быть не может. Я плачу и жду вестей из Москвы — и наверное порчу настроение соседям своим видом. А необходимо встречаться три раза в день на трапезах (обильнейших!). Устной немецкой речи я не понимаю, говорю по-английски с теми, кто может. Могут те, кто из западной Германии. А кругом бывшая восточная. Они говорят, что до объединения еще очень далеко: даже дети, родившиеся после сноса Стены, — другие люди, чем их ровесники с запада. Здесь во всей чистоте можно изучать антропологический эксперимент, произведенный коммунизмом: один этнос, один язык, одна история (за исключением 40 лет) — и Вальтер [53], мой переводчик, говорит, что для него Лейпциг — более экзотическое место, чем любая Испания. Поработали. А нам все эти экзотические черты (вроде разбитых улиц, сломанных телефонов, злых взглядов) знакомы, как говорят, до боли. Кем становится человек в рабской зависимости от кретина и наглеца. Да, дело не только в рабстве самом по себе, а в качестве рабовладельца; это я поняла. Наш был
Как сумасшедший с бритвою в руке,
словами Арс. Тарковского. Кто хозяин «свободного мира»? они им тоже недовольны, но кто это? Necessitas? Das Man? [54]
Окрестности здесь совсем как в России, даже запах от земли, как у нас в апреле. Уже верба распустилась, подснежники цветут, но пасмурно. Последний владелец Wiepersdorf’а, как написано на стене часовни, умер в Туле в 1946 г. Наверное, его вывезли наши войска, в которых была и тетя Нина. Они через Бранденбург шли в Берлин. На надгробии стихи A. von Arnim, в которых он проcит у Бога
ein frommes Herz und einem festen Muth [55]
Хорошо, правда? Мне нравится, кроме прочего, что две эти вещи разного грамматического рода.
Такие места, как этот K?nstlerhaus, довольно странная вещь. Сбывшаяся мечта о Касталии, все для художников и интеллектуалов, только пиши. Но их странная непосвященность ничему (как и в гессевской Касталии) беспокоит, их безрелигиозность. Рабочие, сгребающие листву в нашем парке, и повара, готовящие нам еду, кажутся куда больше оправданными, чем деятели культуры, стипендиаты. Я говорю это на основании картин, которыми украшен замок, — произведений гостей. А также разговоров между композиторами. — Я делаю шокирующие вещи, — говорит один, — но аудитория утратила возможность переживать шок. Они готовы принять все. — Да, — отвечает другой, — шокировать не удается.
Богатая творческая задача, да? Уж лучше варить суп или сгребать листья.
Я не написала Вам того, что думала, про «Правду» — но, говоря совсем просто: мне так хорошо от того, что Вы это пишете. Ваш «Ренессанс» со мной. Правильно отец Димитрий назвал Вас подвижником. Как много Вы делаете!
На будильнике у меня местное время, на ручных часах московское. Они показывают сейчас Mahlzeit [56]. После обеда возьму велосипед и поеду в соседнюю деревню Nonnendorf, горе развеять.
Нежный привет Оле!
поцелуйте, пожалуйста, мальчиков
Вы с Димочкой у меня перед глазами
Всего Вам доброго!
Жду письма
Ваша
О.
Яуза, 15.4.1999
Христос Воскресе, Ольга Александровна!
Здесь сейчас тепло и яркое солнце, Рома в нашей берлоге играет Моцарта, Володик выписывает образцовые цифры, Олег делает лук точно как у Робин Гуда, глупенький Димитрий радуется всему, кроме зла, Олечка решает головоломку, я думаю о том, что прокралось в мир и все губит и одновременно делает присутствие острым: ищущая, слепая, коварная сила, для которой нет неба, и, как преступник в камере, она тысячекратно, до немыслимой проницательности пробует — и всегда находит, что сломить, в конечном счете все-таки душу. У меня странное ощущение, что мне не хватает органа чувств, чтобы почувствовать появление и способ действия зла, которое прокатывается на логосах и резонах, так что они все уже заражены. Никто не противится, потому что не видит быстроты действия. Я сейчас заворожен тем, что текущая литература занята тонким доносом, литературные журналы, печатные страницы — как отдушины для сообщения. Почему-то вспоминается рассказ арабского путешественника по нашим просторам, это до Владимира, что оккупированные скифы уходят с камнем под воду и дышат через тростник; враги с силой ударяют по выступающим концам сверху и протыкают горло. Ахутин посоветовал мне прочесть Маканина «Герой нашего времени», он получил премию за читаемость («читательский интерес»), и я действительно не пропустил ни одной страницы. Интрига там честное отчаяние, Писатель (персонаж) избавляется от доносительства, должности божественного шпионажа, и становится сам инстанцией, принимающей исповеди и истории жизни, с презрением к населению. Маканин умен и думает, т.е. меняется, когда пишет. У кого это еще есть. Самойлов в «Знамени» 1, 1999, открывает номер (я заказал все вышедшие номера, но Вашего еще нет): публикация Александра Давыдова, стихи 17.1.–15.2.1946. Ровно крупно, уверенность в своем несомненном уровне. Но везде чуть отчетливее прочерчены линии, чем они видны, слишком командирски («командирским голосом», в военных школах есть такая дисциплина) оформлена надежда поколения на послевоенную свободу, оформляется сам как надежда поколения, «атака пролетала перед каждым, горячим дымом била по лицу, из подданных выкраивая граждан по своему лихому образцу». Солдаты врут, распоясавшись в бане, тогда можно и приврать: «Пусть не со мной, а с кем-то это было, раз так бывает — будет и со мной»: было сменено на бывает, «лирический герой» становится фантастикой. Собственно пишет, конечно, всегда другой, чем кого я знаю, но не мной придуманный, а продумывающий меня, в чем неправда «лирического героя» у Ирины Роднянской. Это поэма войны Самойлова. «Первая повесть»: «Познав бои… мы выросли. Мы стали поколеньем. Сухие ветры наши губы жгут». До всякого разбора, по-моему, жутковатая двусмыслица последней фразы в настоящей поэзии недопустима, т.е. все словно нарочно спутано; в «боепознании» себе придумана инициация, не спросив, какие силы правят. И жалко и обидно за то молодое талантливое тело, которое влезло в слово — и ведь не скверное, честное сравнительно слово — как в кокон. Все похоже на доклад, с поля сражения, но кому, Господи, доклад?! перед кем отчет? Перед каким-то строгим командиром наверху. Георгием Жуковым, прости Господи. — У других хуже гораздо, приниматель сообщения, донесения и не чист и плывет, выйдя в режим доноса, обожженная злом душа дозволяет себе уже все, соглашается со всем, и тогда уже вынуждена наседать на талант, седлать его, вывози, помогай воспоминания и убойные сюжеты. На этой скользкой плоскости талант, однако, уже не интересен, его только жалеешь, как инвалида. Я бы вообще мерил талант способностью удержаться от доноса, т.е. создать мир здесь и теперь. Фазиль Искандер, ему это удается. В нем, правда, тревожит глухота, как только он дойдет до рифмы. Где вдруг сразу чистота и свет, все сбой, безнадежность. У Елены Шварц, Олечка заметила, наоборот сбой в прозе (в книжечке «Определение в дурную погоду», 1997, вернее MCMXCVII, что ее переносит во все времена и одновременно в вечность). На ее тексте, между прочим, я почувствовал, как русская заботливая пунктуация создает готовый формуляр, куда остается только вставить слова. «Во всем остальном же я — человек вполне обычный. Как видишь, — я не умею уже меньше <тема умения, по поводу шнурков> чем не умел мой папа, но кто поручится, что мои дети, внуки и отдаленные потомки не будут не уметь еще больше, чем папа, то есть будут носить в самих себе звук и осколки того взрыва, происшедшего 1 марта 1881 etc.». Если вынуть запятые, все зашатается. В пунктуации заранее, как в качелях, в колыбельке: «Чтобы все вспомнить — всю жизнь, если бы вдруг память так заработала — все — до того, что зевнул, встал, сел, лег, то надо было бы прожить, сколько прожил — на всю длину памяти, а потом еще столько же, чтобы вспомнить, как вспоминал, и так — до бесконечности». Эта готовость колыбельки в России меня бесит. Человек пишет, и уже перед глазами литературный процесс, надежда остаться в учебных курсах по истории культуры, и вся проблема, как туда попасть и там зацепиться. Ты и стоишь, а та история уже пишется, в России знают, как это делать, и за тебя постараются. Все как при деле, при большой барже, при процессе. Экономики, порядка нет, а литературный процесс идет.
В университете я на тему правды читаю теперь «Государство» Платона, вычитываю оттуда много нового, но в целом тревожиться есть причины. Искусственность минутного увлечения, привычка, да просто нехватка воздуха. Собственно, ощущение рыб, вынутых из воды, надо радоваться: так хотя бы не совсем изменяешь тем рыбам, которых в океане становится все меньше. Но этого мало. «Крест свой» по-моему двусмысленно звучит, смягчает. А я живу лениво, и достаток не в радость. Я замечаю и вокруг упадок: Хоружий прямо признается в нем, у Ахутина ничего не клеится, Айрапетян хочет обратно в Ереван. На Вас одна надежда. Задумайте совсем крупно работу и жизнь, как всегда, как раньше, и все у Вас получится. Я Вам пишу, как сам себе. Все на Вашей стороне, и то, что Нине Васильевне немного лучше, тоже показывает, что Вы не совсем ошиблись, поехав.
Христос Воскресе!
Ваши Владимир и Ольга
P.S. Для молодых людей Вы постоянно присутствуете, они всегда Вам безусловно радуются.
Москва, 8.5.1999
Дорогая Ольга Александровна,
среди моего безумия и развала, заснув за столом под утро, вдруг отчетливый яркий сон с Вами. Вы приехали, или может быть наоборот собираетесь уезжать, во всяком случае Вы появились, в черном, мягкая, плавная, в столовой, где я не могу добраться до еды, мечась между накрытым столом и неприбранными солдатскими пожитками на койке и вокруг нее, ведь я демобилизован и должен собраться в тревожных мыслях о количестве хлама, принадлежащего мне или на мне висящего, и о заведомой нехватке денег расплатиться за гостиницу, потом отдать за возвратный рейс. Ваше появление сразу все окрашивает в цвет спасительной тайны; вы совсем близко наклоняетесь, подойдя ко мне сидящему, так что можно подумать, видя ваш локоть на моей ладони, об интимности отношений, и что-то ровное и деловитое говорите, с чем я спокойно соглашаюсь. Но после вашего ухода та же неосиливаемая гора вещей, которые совершенно непонятно куда и зачем собирать и везти, сбивает меня на бездумные движения, рассовать носки по тапочкам. Дело осложняется жутким состоянием машины и собственно крайним риском проезда вдоль реки и болота по едва примятому мартовскому слипшемуся от влаги снегу. В одном месте колея вдоль крутого склона над обрывом вообще откровенно узка, и только идя левым колесом сползающей вправо машины по канаве, еще можно надеяться зацепиться. Хождения по мастерской, где мне нужен гвоздь для починки безнадежной детали, тоже безутешны. Дамы, пожилые и старые, движутся по своим наполовину конторским, наполовину явно заботливым делам, только уже терпя мое присутствие. Голод и соображение, что больше до вечернего самолета есть не придется, а он проблематичен, заставляет вернуться для новой попытки в столовую — и снова секунды освобождения, вы за одиноким столиком с листками в руке, я подхожу, рад вас видеть и склоняюсь к вам. Вы готовитесь к отлету и должны решить, распределение билетов уже скоро, какой этаж огромного jumbo jet вы должны взять. Вы по-прежнему в черном, та же аура, цветной туман вас окружает. Он снова снимает все заботы, и я просыпаюсь. То ли в этот момент, то ли чуть раньше уверенность, что денег на билет мне не хватит, обжигает меня.
Думая о цвете, что из него в сущности сплетены вещи, по-настоящему касающиеся нас только тоном, настроением, я не надеюсь избежать осложнения, удвоения цвета на, так сказать, технический и субстанциальный. (Рембрандт знает секрет различения.) Раздваивается, похоже, и свет, как я и раньше замечал, например по поводу того ведийского гимна о ночи, где самая середина мрака блестит. Белый свет я тогда понимаю именно как белый цвет, как известно, вместе с черным единственный непрозрачный. Мы ослеплены им днем, и может быть самый большой вызов и испытание — не обольститься его ясностью, не забыть, что он не весь свет и есть совсем другой. Главное не забыть, что он непрозрачный, и через то, что мы видим, мы уж никогда не увидим то, что мы не видим, так что надо ослепнуть для белого света, как поэт Гомер. Вернее, ослепить себя, как Эдип. Не касаясь разных решений, которые есть в мифологии на эту тему, остаюсь при непроглядности среди белого дня. Раздвоение света кажется непростым, как бы тот же самый свет уплотняется в непрозрачное вещество, поскольку несет в себе непроницаемую белизну, и он же сам — своей скоростью? предельностью отчетливости? — разбрасывает ясность. Опять и здесь тоже, за шаткостью всех решений и странностью дела, определенным остается только жесткое расслоение. Небольшой результат. У меня перед глазами автопортрет стареющего Рембрандта, который мы видели в Венском музее истории искусств. Его растерянность как честный вопрос, на который не отвечено и теперь стало только гораздо труднее отвечать. Но в том, как он задан, есть уже и намек на то, что единственно важно то, как будет решаться или не решаться тот же вопрос теперь. В цвете.
Непонятность для меня Ваших стихов идет от огромной разности опыта движения в цветном тумане, терпеливого прислушивания. Часто они мне болезненны, как для косного тела отвычка от естественных движений или как приближение врача. Помимо стихов, как в этом моем сне, и без слов Ваше присутствие наоборот всегда легко и радует. Начинаются слова — и требуется работа узнавания, расчистки, от которой становится тяжело и стыдно, «как боль в кишках, как соль в глазах». Именно то, что конца чтению поэзии не будет и ее смыслы не перестанут, она требует не иметь смысла, просто звучать, как музыка и окрик. Но всякие стихи, у Вас и не только у Вас, они же и автопортрет, или двойной портрет, или даже еще тройной, четверной, как у Вас «Памяти поэта». И, как у Рембрандта, откровение человека всегда непривычно и задевает, ведь мы так редко видим людей, почти никогда не взглядываем на них.
Уставившись в небо,
в пустые черты,
в прямую, как скрепа,
лазурь слепоты,
как взгляд берет внутрь,
в свой взвившийся дым
скарб, выморок, утварь,
все, что перед ним, —
как лоно лагуны,
звук, запах и вид
загробные струны
сестер Пиерид
вбирают, вникая
в молчанье певца
у края
изгнанья, за краем конца —
Так мертвый уносит,
захлопнув свой том,
ту позднюю осень
с названьем «при нем»,
ту башню, ту арку,
тот дивный проем,
ту площадь Сан Марко,
где шли мы втроем.
Красота сравнения пугающая, взгляд несет на себе, вносит смерть; смерть задевает как вид, всякий, окончательный, последний; в каждом увидении мы умираем; и так далее, ниточка чтения будет разматываться долго, я бы сказал, без конца. Вы, которая не поклонница Бродского, сразу сделали для него больше, чем все восторги, задели его смертью, не прискорбной скоропостижной творца, а простой и всякой, человека. Я, читая, при событии воскрешения, возвращения, напоминания о том, сколько смерти в каждом взгляде.
Но я не могу запомнить стихи, выучить их наизусть. Они не укладываются в своей словесной отливке; «уставившись в небо» расползается, «уставившись» оживает одно и обрастает своим пейзажем, в котором «небо» оказывается только одной из возможностей. На слове «скрепа», признавая ее видимую прямоту, я по своему строительному опыту не могу отмыслить ее загнутые под прямым углом острые с рисками-зацепками концы. «Лазурь слепоты» поражает меня сходством с моим непроглядным белым светом, но именно из-за проблеска близости я боюсь приблизительности и нахожу разницу. Из-за интерференции с моим белым светом «лазурь слепоты» не ложится на ум. «У края изгнанья, за краем конца» заставляет думать о проблематичности, все-таки, изгнания Бродского, в какой мере оно было его замыслом и, значит, не изгнаньем, как у Данте, побежденного в поединке. Зато надгробным камнем, прочно навсегда ложатся слова «Так мертвый уносит, захлопнув свой том, ту позднюю осень с названьем “при нем”». У каждого целый мир, и смерть — конец его всего, но невидимо шатающая другой, такой же целый, и у Вас это с блеском и силой сказано в связи с небом, тонущим во взгляде. — Ваше принесение на могилу цветов от Ахматовой и Цветаевой, остроумное и безупречное, оставляет Вас при возложении венка в стороне, видно, как Вы внимательно смотрите и неслышно за них говорите — от себя выступать уже не нужно, трое у могилы четвертого говорящая фигура. Вы вообще не столько говорите, сколько делаете. «И над всею потравой над долинами слез… он встает на колени», дым, цветной туман. Поэзия измеряется количеством сделанного, Вы делаете и дарите всегда много.
Мне теперь уже кажется, что мы живем, пробираясь между могилами близких к своей. Хорошо, если она тоже окажется кому-то близка. На родительской могиле, где, кроме матери, она там тридцать два года, и отца, девятнадцать, еще брат и муж сестры, — наши четыре мальчика, которым продолжение чего бы то ни было, традиции Брянчаниновых, папиных занятий далеко, как марсианские каналы. Мы пробыли недолго, но потом этот клочок земли словно потянулся за нами. Сегодня показывали кадры умирающего Ленинграда, частый ливень смерти. Вы постоянно в этой плотности. Она начало строгой сжатости, которая возвратит к началам вещей. Время собирается в настоящем, ставшем и настающем.
Что-то случилось с Западом. В Югославии он обозначил, что с тем же и большим правом логично делать с нами: методично развалить весь хлам нашего кривого хозяйствования на земле. Мы не нужны, наш бытовой хлам ничего не стоит, без него лучше. Если мы будем заниматься на развалинах фольклором, нас полюбят и прокормят. И никто не виноват; просто пока мы занимались в рощах фольклором, Запад сидел в своих алхимических лабораториях и теперь умеет делать все, а мы только то, что он научит и разрешит. Мы и не прочь заниматься фольклором, даже на развалинах, но в резервации? под присмотром? в специальных K?nstlerhauser? Я понимаю ваше чувство в замке Арнимов. И мне кажется, что Вы сумели, в конце срока, там найти, даже там, свободный выход. Россия должна была Вам при этом немного помочь испытанием холодного простора, равнодушия, одиночества. Вам трудно, и должно быть трудно; для меня Вы впереди, если не во всем, то в главном, и то, как Вам удается пройти, служит мне. То, как Вам удалось назвать Бродского, ничуть не урезает и не прибавляет ему масштаба, не вредит ему, но как бы успокаивает бродящую тень, меня лично примиряет с ним. Тем, как Вы это делаете, Вы называете и себя, чего теперь, по-моему, уже никто не смог бы сделать, я тоже.
На тепло сбегутся и слетятся многие, понять сделанное сможет только равный. Вы поэтому не должны сердиться на отклики, которые нелепы и беспомощны в массе, ведь единиц еще может быть надо дожидаться десятилетиями. Различайте между умеющими почувствовать тепло, цените их по-человечески, и способностью видеть свет. Вам ведь тоже грозит потерять зрение и только чудом вернуться. Вообще впечатление такое, что после прохождения все осыпается, почва обрушивается, становится только неувереннее и необеспеченнее, чем раньше, соседства меньше, прежние места, которые казались уютными, далеко. Плохо то, что край, к которому подходишь, не имеет названий, его сырой холод непривычен; «дело-то небывалое», как писал валаамский старец, книжку которого Вы нам дали. Сегодня к нам пришел последний живой родственник нашей Кати с ДЦП и сказал, что умирает, просил вызвать скорую помощь. Он мог умереть. Мы были спокойны, я велел ему лечь, постелив на раскладушке, расслабиться и повторять свое имя. Он слушался, как ребенок. Врачи приехали, сделали уколы, он успокоился. Как малым держится жизнь.
Я жалуюсь Вам не для того, чтобы Вы меня пожалели, а просто потому что не видно другой царственной, богатой и свободной инстанции ни вокруг, ни вдали. Неслучайно у Вас в воспоминаниях о Бродском цари. Даже и не говорите мне о том, кого принято чтить в мире. Все давно прояснилось. Это не значит, что цари обеспечены, не болеют, не страдают; может и хуже других. Если К. придворный дворник, то я нищий кликуша, который бредит о царских тайнах. Новый поворот темы «царь и поэт»: не цари ли подарены поэтами, как Петр в «Полтаве» и «Медном всаднике». Что был бы, чем остался Брежнев, если бы Вы не подарили его мне, например. Я еще жалуюсь Вам, чтобы Вас приободрить.
Кончилось райское время наших детей, начинается долгий или уже безысходный период, когда цветы уже опали, а яблоки зеленые, нестерпимо кислые и совсем несъедобные. Надо видеть и уважать восстание духа, «вначале шатаясь на ватных ногах, клубясь, утыкаясь, петляя в кустах». Дым то же, что дух. Надежда может оставаться только на то, чтобы не слишком много загубить, избежать бессмысленной склоки, такой частой в семьях. Анастасия Ивановна Цветаева говорила по телевизору, что в последнем доме Цветаевой, в глухих Чебоксарах, шли постоянные ссоры между матерью и сыном; кого-то из нас вынесут из этого дома ногами вперед, — сказал он, как бывает в горечи, а она услышала как пророчество, решила, что вынесут именно только одного из двоих. Я не думаю, что средненормальные семьи бывают иначе как в помрачении и равнодушии; острота близкого присутствия превратится в ад, если не станет раем. У патера Станислава Добровольского в Паберже, автобусная остановка называется Tiltas, я видел человека с тридцатилетней лагерной школой. Он был не отдельный человек, а чуткий инструмент настройки на присутствие, вся функция которого к ней и сводилась. Говорят о «существе человека», но тут оно было тактичной внимательностью и не оставляло себе ничего приватного: что оставалось от человека, стало прозрачным, и не чувствовалось никакой потери, пустоты; только надежная уверенность, что не встретишь в другом суда и подозрения. Вот мои мечты.
Последнее время я много читаю и листаю, но западает очень мало что: ваша классическая сердитая вещь об успехе в НЛО, странным образом, — как запоминаются калеки в метро — алфавитные мудрости Михаила Леоновича Гаспарова, роман Маканина о герое нашего времени: предсмертный хрип писателя, схватившего себя за горло, все та же группа Лаокоона, но нервная, взвинченная. Я жду Вашей книги, она будет событием века.
С постоянными мыслями о Вас,
Ваш В.