[В. А. Серов][198]
[В. А. Серов][198]
Памяти друга
Мы были с ним связаны долгою и тесною дружбою. Я увидал В. А. Серова впервые в Школе живописи в 1884 году. Еще совсем юноша, лет девятнадцати, не больше, он посещал тогда вечерний натурный класс, которым руководил Е. С. Сорокин, а я кончал в это время Училище[199]. Приблизительно в то же время стал я с ним встречаться у С. И. Мамонтова. Там часто бывал Серов, кажется, даже жил. Через некоторое время мы сблизились с Валентином Александровичем. Я так отчетливо помню его таким, каким он был в ту пору, — милый, задумчивый и молчаливый. Мне предложена была работа: написать для церкви в Костроме большую картину на тему «Христос на Гефсиманском озере». Серов в это время только что женился и был в нужде. Я предложил ему написать картину вместе. Мы отправились в Кострому и там прожили два месяца. Серов писал Христа, я — озеро и все остальное. Серов всегда увлекался колоритом. Мы сочетали наши особенности. Эта работа нас окончательно сблизила[200].
Был Валентин Александрович всегда вдумчивый, глубоко серьезный, страдающий как бы одиночеством. Никогда не сливался он с окружающей жизнью, стоял в ней как-то особняком; всякая ее суета была ему нестерпима. Часто звучала в его разговорах нота презрительной насмешки. Мне вспоминается: из окна фабрики Третьякова в Костроме была видна улица, усеянная кабаками и трактирами; из них выходили оборванные, босые рабочие, шумели, галдели. И я видел, как всегда Серов вглядывался в эту улицу, в ее обитателей. И было ясно, что Серова мучает эта картина. И тогда срывались у него слова:
— Однако какая же тоска — людская жизнь!..
Иногда Серов доходил до большой меланхолии, мы молчали целыми днями. Тогда складывались у него мрачные мысли. Но искусство всегда, среди всей меланхолии, увлекало его. И совершенно по-особенному увлекало. Он не восхищался художниками цвета, колорита и радости. Он искал всегда серьезных сторон рисунка. Например, он часто говорил, что ему особенно нравится Менцель[201]. И сам себя часто любил называть «немцем». Иногда же говорил, что ничего ему в живописи, в сущности, не нравится. И, может быть, в нем был не столько художник, как ни велик он был в своем искусстве, сколько искатель истины. Потому же особенно любил он Льва Толстого. В то же время он очень любил музыку.
Никогда не осуждал он никакого порыва в другом, всегда шел этому навстречу, готов был признать все в другом. Но в себе все отрицал, себя, свои работы всегда строго осуждал и очень мучился в своих исканиях. Долго работая, он никогда не был доволен тем, чего достигал. Выше же всего ставил в живописи рисунок, и его особенно упорно добивался.
Угрюмый и задумчивый Серов в душе своей носил удивительный юмор и смех. Он умел подмечать в самых простых обыденных вещах их оригинальность и умел так их передавать в своих рассказах, что они облекались в невероятно смешную форму. И потом его определения долго повторялись в среде его знакомых, становились крылатыми словами; смех его зол и остер и обнажал те отрицательные стороны наблюдаемых им людей и явлений, которые все мы часто совсем не замечаем. Смех его был чрезвычайно тонок. И только большой художник мог так подмечать особенности людей. Нам случалось часто бывать втроем — Серову, Шаляпину и мне. И я бывал главным предметом его шуток. Какие милые, какие были тонкие эти шутки. От них еще вырастала моя любовь к нему.
Никогда не слыхал я от Серова никакой жалобы ни на людей, ни на условия своей личной жизни. Материальные невзгоды — а он знал их немало — не трогали его совершенно. Но когда он видел несправедливость <…> глаза его загорались. И тогда он был суров и непреклонен. Тогда, выясняя правду и добиваясь справедливости, он готов был идти до конца, ничего не боясь. «Все равно», — этого он никогда не знал.
Сегодня умер большой художник. Но сегодня умер и большой, благороднейшей души человек, который своею работою и своею жизнью возвышал и звание художника и достоинство человека.
Из бесед
Первое наше сближение произошло после того, как мы стали совместно писать картину «Хождение Иисуса Христа по водам» для церкви Косьмы и Дамиана в Костроме, в приходе фабрики Третьякова и Коншина[202]. Это было в первый год его женитьбы, в 80-х годах.
По окончании нашей совместной картины для Костромы, о которой я говорил выше, мы с Серовым в течение двух лет жили в Москве, имея совместную мастерскую, а затем открыли классы живописи и рисования.
Серов был лучшим рисовальщиком нашего времени. В живописи главным образом он всегда ставил в основу рисунок и форму. Он не был увлечен красками и всегда говорил, что можно написать и черно, но что от этого не теряется художественное впечатление, и по поводу этого мы всегда с ним много спорили.
Как личность Серов был человек, высоко ставящий знамя художника. Человек прямой, честный и правдивый, он нелегко смотрел на жизнь, всегда был очень серьезен, не мог терпеть легкого тона.
Он был большим поклонником Л. Н. Толстого.
Угрюмый за последнее время, он был крайне самолюбив.
Как-то он получил заказ написать портрет С. М. Третьякова[203]. Сильно нуждаясь — в то время это было с ним нередко, — придя к [П. М.] Третьякову перед началом сеанса, он спросил у него, нельзя ли получить вперед триста рублей.
— Когда работа будет окончена, тогда получите все деньги сразу, — сказал П. М. Третьяков, но в то же время пошел в другую комнату за деньгами.
Однако, когда он вернулся, Серова уже не было <…>[204].
В Серове художники утратили честного и непреклонного защитника их достоинства…
Пирог
<…> Великий пост. Конец марта. Весна. Уж жаворонки прилетели. А на кухне няня Таня напекла сдобных лепешек с крестами, а в одну из них запекла серебряный гривенник. Кому попадет — счастье.
В богатых домах такие лепешки с крестами, с запеченными в них гривенниками, посылали бедным в ночлежные дома, на Хитровку и в тюрьмы арестованным. В России ведь было много добрых людей.
На Долгоруковской улице, в Москве, в доме Червенко, где в саду была моя и Серова мастерская, утром вошел к нам дворник Петр и подал картонку из кондитерской.
Открыв картонку, мы увидели слоеный пирог с крестом из теста.
— Это приказали вам передать, — сказал дворник. — Подъезжал к воротам какой-то. Боле ничего не сказал.
Разрезая пирог за чаем, Серов удивился.
— Смотри, что-то твердое под ножом.
Очистив тесто, мы увидели большую старинную золотую монету с портретом Екатерины II.
Мы недоумевали — кто бы это мог нам прислать пирог с сюрпризом.
— А не Софья ли Андреевна Толстая прислала тебе этот пирог за портрет ее, который ты написал?[205] — спросил я Серова.
— Ну, вряд ли, — ответил он. — Как-то непохоже.
— Может быть, Кушнерев прислал нам за иллюстрации к Пушкину? Он ведь купец — похоже.
Вернулся опять дворник Петр.
— Вот письмо-то вам, я ведь замешкался… Этот самый, что привез-то вам, письмо дал.
Смотрим, на письме написано: Петру Алексеевичу Королеву.
— Петр… да что же это? — сказал я. — Ведь это не нам.
— Да ну?.. — удивился Петр.
— Это Королеву.
— Это рядом, — сказал Петр, — он каретник.
— Что же ты сделал, ведь мы пирог-то уже ели… Какой ужас.
Петр рассмеялся:
— Ну что ж, и на здоровье. Чего не он не в те ворота дает. Сам виноват.
— Ну, Константин, — сказал Серов, — пойдем к Королеву, расскажем, какая история вышла. Вот гадость.
Оделись, взяли остатки пирога и пошли к Королеву.
Веселый, кудрявый, молодой Королев, слушая наши объяснения, хохотал, и щеки у него были, как яблоки. Увидел золотой, сказал:
— Ишь ты. Ну и пирожок… ну и баба! И-их, баба красавица… Санями ей угодил. Сани продал. Полог на лисьем меху — говеть ездит в Алексеевский монастырь. Вот это от ее-то мне пирог на счастье — Крестопоклонная идет. Богомольная женщина. Я ведь холостой. Поглядишь на нее — она покраснеет и так глазами водит. Я с ей сани-то объезжал. Вот и пирог. Ну-ка, Маша, — крикнул Королев, — подбодри-ка закусочки и поставь графинчик, мы с вами пирожок-то кончим. Ошибка вышла — чего вы конфузитесь? Соседи… Вот выпьем по-соседски. Вы при каком деле-то будете?
— Мы художники.
— Да неужто?.. Художники, ведь это, говорят, самый веселый народ. Только, говорят, дело-то не доходное… Я знал одного — Воронкова — серьезный был человек, волосья длинные, ну и пил здорово. С отца портрет писал, так целый год писал… И вот они спорили… отец-то от него, мне сдается, и помер. Через это самое, через вино. А Воронков и посейчас жив. А вы можете ли портреты писать?
— Вот он может, — показал я на Серова.
— Так вот спишите меня, пожалуйста, как есть. Посерьезней только, а то в контору надо повесить. А то, если веселый выйдет, как-то не подходит, я ведь хозяин — веселый не годится…
И Королев закатился смехом.
— А цена-то за портрет какая будет?
— Тысяча рублей, — подумав, ответил Серов.
— Не много ли? — Королев налил коньяку. — Вот что, — сказал он, — выпьем сначала для знакомства, закусим икоркой. Итак — люблю половину — пятьсот, и конец. А прибавка — вот этот самый золотой. Чего, старинный… куда он мне? Получайте задаток.
На третий день, когда я пришел в мастерскую, Серов писал портрет. Уже много написал, и портрет был похож.
Королев радовался и говорил:
— Ведь вот — рядом жил, а не знал. Как списал Валентин Александрыч — прямо живой. Как скоро. Ну, куда Воронкову… Вот что, Валентин Александрыч, — я вам пролеточку устрою, а вы лошадку прикупите. У меня конюшня рядом — поставьте у меня. Слушайте меня — на собственной ездить будете, так за портреты эдакие деньги будете брать настоящие. Слушайте меня. Доктор приедет — я спрашиваю: он на своей? На своей — одна цена, а пешком или на извозчике — другая. Да… К Морозову зовут меня. Я какую пролетку беру? Самую лучшую. Подъехал к нему, а он видит пролетку-то. У него-то такой нет. Так давай ему мою пролетку. А я говорю — не могу, приезжайте, посмотрите другие. А он говорит — отдавай твою. Ну и торгуемся. Не уступаю, а сам знаю, что дуром беру. Ну и нажил… Я ведь нарочно на пролетке-то приехал — она новая, шины дутые…
Через неделю в моей мастерской Серов писал портрет с какого-то человека, похожего на утюг. Лицо длинное, серьезное. Он мрачно водил серыми глазами, а сзади Серова стоял Королев и говорил, смеясь:
— Черт-те что… Как живой. Ну и носина…
«Утюг» встал обеспокоенный.
— Постой, какой носина?
Посмотрев на портрет, сказал:
— Где же носина? Нос как нос. Ты вот что… ты живописцу не мешай. Чего вы на него глядите, Валентин Александрыч? Ведь он чисто балалайка заведенная… Вот обженится, так узнает жизнь. А то ветер в голове…
* * *
На Красную горку мы получили от Королева, в больших конвертах, приглашение на свадьбу. Он женился на той красавице, от которой мы по ошибке получили пирог.
Серов писал ее портрет[206] <…>
А. Я. Головин[207]
В Москве в Училище живописи, ваяния и зодчества в 1886 году появился у нас ученик[208] и в классе В. Д. Поленова писал натюрморты (как сейчас помню, один из них — череп лошади). И писал он очень хорошо[209]. Внешний вид, манера держать себя сразу же обратили на него особое внимание всех учеников да и преподавателей. Это был А. Я. Головин.
Красавец юноша, блондин с расчесанным пробором вьющейся шевелюры — с пробором, тщательно приглаженным даже на затылке, он удивил лохматых учеников нашей школы, Фигура, прекрасный рост, изящное платье, изысканные манеры (он был лицеистом)[210], конечно, составляли резкий контраст с бедно одетыми учениками школы. И к тому еще на мизинце А. Я. Головина было кольцо — кольцо с бриллиантом!
Да простит мне читатель, что по поводу этого кольца я отвлекусь немного в сторону от воспоминаний о прекрасном художнике А. Я. Головине.
* * *
В 1920 году в России я, после многих хлопот, получил, наконец, разрешение для проезда по железной дороге в деревню, где была моя мастерская. Я собирал в дорогу краски, кисти, а также платье, сапоги, занавески с окон — все, что годилось для «обмена» в деревне на хлеб, молоко, масло, и в ящике стола нашел, как оказалось, уцелевшее у меня кольцо «с бриллиантом». Это кольцо с бриллиантом, но не настоящим, а подделкой Тэта, я отыскал в столе среди другой мелочи — осколков цветных стекол, обрезков материй, бус, покрытых от времени патиной греческих и римских древних монет… — все это было когда-то «натурщиками» для меня в моих исканиях гармонии красок в декоративной работе для театра.
Когда я надел это кольцо себе на палец, подумав: «Вот я и его сменяю на фунт-два масла…», — верный слуга Алексей, человек «умственный», посмотрел и ужаснулся.
— Снимите, нешто можно это теперь? Так что за него погибнуть можно… Не надевайте. Ей-ей, убьют!
Но я не снял.
Сидя после в переполненном вагоне, я держал кольцо на виду у всех и спокойно курил, посматривая на своего Алексея, пугливо озиравшегося из-за моего кольца вокруг.
Тэтовский бриллиант блистал нахально.
Пассажиры полно набитого вагона — мешочники, солдаты — увидев кольцо, замирали…
Ко мне подошел человек в кожаной куртке, в черном кожаном картузе, с наганом у пояса. Согнав с места соседнего пассажира, он уселся напротив и пристально посмотрел на меня.
— Рублей пять дали, товарищ? — спросил он, показав на кольцо.
— Нет, оно стоило всего два рубля, — ответил я.
— Снимите, товарищ… — повелительно предписал он. — Я-то ведь вижу, а то кругом народ волнуется: думает — оно настоящее…
Так и в Школе живописи в Москве — давно то было — не понравилось кольцо Головина, а вместе с ним и сам Головин — его элегантный вид, пробор, изысканный костюм и то, что говорил он нежно.
Он писал, этот «франт», лучше других — что делать! — и за это получал от преподавателей похвалу и благодарность.
Нередко я встречал А. Я. Головина у Поленова[211]. Он делал рисунки для кустарей; по его рисункам вышивали, ткали, делали ковры, мебель… Они печатались тогда в «Мире искусства».
Отправляясь в свою поездку на Север, в Архангельск, я пригласил с собою А. Я. Головина. В Архангельске мы смотрели с ним церкви, работы крестьян, дуги, сани, рубахи, вышивки, валеные сапоги… Любовались и разглядывали их узор, окраску…
На парижской выставке 1900 года он выставил свои прекрасные майолики, мебель…[212].
* * *
А. Я. Головин человек был замкнутый. Он не говорил о своей жизни. Но где-то глубоко в нем жила грусть, и его блестящие, красивые глаза часто выражали тревогу и сдержанное волнение.
Головин был спрятанный в себе человек. Никто из нас не знал, где он живет. Он часто уходил куда-то и пропадал.
— Посылал за Александром Яковлевичем. Он опять куда-то пропал… И где искать его? По его адресу его никогда не застанешь дома… Декорации не готовы, придется отложить спектакль… — не раз говорил любивший Головина директор императорских театров В. А. Теляковский[213].
И он [Головин] был добрым человеком. Он никогда ни о ком не сказал ничего плохого. Никогда ни на кого не обиделся. Деликатная натура его кротко принимала все хулы и несправедливости — он никогда не бывал зол и гневен. Он был кротким человеком и нежно учтив. В нем всегда жило чувство прощения ко всем. На всякое злое мнение, на несправедливость и непонимание он только махал своей мягкой, женской рукой и, смеясь, говорил:
— Пускай… Что же делать!..
А. Я. Головин чрезвычайно нравился женщинам. Они перед ним распускали крылья своих чарований и вдохновляли его в творчестве. Он написал много чудесных пастелей красивых женщин. Но порою — очень странных, страшных…
Головин никогда не пил никакого вина и не курил… Но слабостью его были конфеты — он уничтожал их целыми коробками…
Сколько раз А. Я. Головин говорил мне, что он нежно обожает Аполлона и красоту античного мира!..
* * *
Я познакомил В. А. Теляковского, вскоре после его вступления в управление московскими императорскими театрами, с А. Я. Головиным[214], и он поручил ему декорации к опере Корещенки «Ледяной дом»…[215]. И сразу же А. Я. Головин, сумел показать силу большого художественного вкуса[216].
В декоративной мастерской я видел у него Кустодиева, работающего в качестве помощника[217], и Анисфельда…[218].
Его балет «Волшебное зеркало» был нежен и изящен. Но нов — и пресса ругательски ругала и его, как ругала и меня и Врубеля[219].
В его творчестве — в театральных эскизах — любимым мотивом его было как бы изящное кружево, тонкая ювелирная работа… Он был как бы зачарован изысканностью орнамента… Его рисунки костюмов замечательные… Он был изящнейший художник.
Мир праху прекрасного художника, доброго человека, приятеля, встреченного мною на пути жизни.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.