Глава шестая СТРАДАНИЯ ЮНОГО ЗИГМУНДА

Глава шестая

СТРАДАНИЯ ЮНОГО ЗИГМУНДА

Первый год учебы в университете ушел у Фрейда на то, чтобы убедить самого себя, что если не медицина, то по меньшей мере естествознание и есть его истинное призвание. Он наслаждается своим новым статусом, и в письмах Зильберштейну представляет себя этаким классическим шалопаем-студиозусом, пропускающим лекции и одиноко скитающимся по венским улицам, «изучая толпу» и испытывая, как и положено романтическому герою, тоску и стеснение в груди.

Подлинные причины этой самой тоски крылись в разочаровании учебой и неутолимом сексуальном голоде. На втором курсе это разочарование нарастает. Фрейд посещает лекции по анатомии, физиологии, зоологии, физике, математике, дарвинизму, засиживается далеко за полночь над учебниками, но его письма к Зильберштейну полны беспокойства и неуверенности в себе.

Его настроение резко меняется, когда в конце 1874 года на праздник Хануки, обычно накладывающийся на христианское Рождество, в гости к Фрейдам из Фрейберга приезжает с сестрой Жизела Флюс. Пребывание с девушкой под одной крышей возбуждает Зигмунда. Полузабытое подростковое чувство вспыхивает в нем на какое-то время с новой силой. В январе юные гостьи решили брать уроки танцев. Зигмунду доверяют роль их партнера, и он с нескрываемым упоением пишет об «удовольствии прикоснуться к Жизеле».

Но строгие моральные рамки (ох уж эта «культура»!), в которых он воспитан, не дают ему зайти дальше этих прикосновений. Зигмунд вновь и вновь вынужден подавлять бушующее в нем сексуальное желание, удовлетворять его с помощью старого испытанного способа, которого в душе он тайно стыдится, и, само собой переносить это желание в свои сны. Возможно, уже тогда у него возникла мысль, что любое сновидение показывает нам исполнение тайных желаний.

Вскоре после этого в своем очередном письме Зильберштейну он становится в позу морального наставника друга, советуя ему сдерживать «безрассудную страсть» и «не развращать» шестнадцатилетнюю бедняжку, которой Эдуард не на шутку увлекся.

В марте 1875 года Зигмунд записывается на курс лекций по философии профессора Франца Брентано, а в апреле — на курс логики. Как и следовало ожидать, оба эти предмета оказываются для него куда интереснее остальных дисциплин, и он пишет Зильберштейну о том, что впервые испытывает «академическую радость… близости к чистейшим родникам науки».

* * *

Тот факт, что Фрейд изучал в студенческие годы философию, чрезвычайно важен. Особенно с учетом того, что сам он упорно отрицал, что был в молодости знаком с философскими учениями и что они сыграли какую-то роль в формировании его теории психоанализа.

Но, как утверждает Валерий Лейбин в монографии «Фрейд, психоанализ и современная западная философия», «эта настойчивость в отрицании философии как раз и настораживает»[56]. Очевидно, она бессознательно (или, напротив, вполне сознательно) связана со стремлением Фрейда доказать, что его теория психоанализа является «подлинно научной», что она — часть медицины и естествознания, а не философии и антропологии. А также — что крайне важно, — что теория эта совершенно оригинальна и является исключительно плодом его гения.

Однако, как убедительно показывает Лейбин, на деле базовые положения психоанализа были заложены за много десятилетий и даже столетий до Фрейда, и последний, вероятнее всего, был с ними знаком — хотя бы как слушатель курса по истории философии.

Идеи о тайной, не проявляющейся на уровне сознания жизни души возникают уже в работах Платона и Аристотеля, с которыми Фрейд, вероятнее всего, как уже говорилось, познакомился в гимназии. Но на своих лекциях профессор Брентано попросту не мог пройти мимо философии Рене Декарта (1596–1650) и его представлений о страстях как о борьбе между низшей, «чувствующей», и высшей, «разумной» частями души. И уж само собой, Брентано не мог не коснуться Бенедикта Спинозы (1632–1677), этого кумира просвещенной еврейской молодежи, заявлявшего, что «самая сущность человека» заключена не в его разуме и сознании, а в тайных влечениях и желаниях, а все идеи делил на «ясные» и «смутные».

Эти идеи, в свою очередь, были развиты Готфридом Вильгельмом Лейбницем (1646–1716), считавшим, что трудно объяснить возникновение сознательных представлений и идей, если не допустить чего-то такого, что не является сознательным, но тем не менее дремлет в человеческой душе.

Сразу несколько лекций Брентано было посвящено философии великого Иммануила Канта (1724–1804), на которого Фрейд неоднократно ссылается во многих работах. Кант был убежден, что сфера «смутных», неосознанных представлений у каждого человека куда более обширна, чем область представлений «ясных», доступных сознанию.

Проблемы взаимоотношения сознательного и бессознательного, а также роль этих взаимоотношений в формировании личности и поведении человека поднимались также в сочинениях Иоганна Готлиба Фихте (1762–1814), Шеллинга (1775–1854), Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770–1831) и, конечно, Артура Шопенгауэра (1788–1860). Последний в своем классическом труде «Мир как воля и представление» (1819) настаивал на примате бессознательного над сознательным.

«Бессознательность, — писал Шопенгауэр, — это изначальное и естественное состояние всех вещей; следовательно, она является той основой, из которой… вырастает сознание; вот отчего бессознательное даже и на этой высокой ступени всё еще преобладает».

С Шопенгауэром остро полемизировал его современник немецкий философ и психолог Иоганн Фридрих Гербарт (1776–1841), убежденный, что бессознательные процессы легко себя обнаруживают при изучении человеческой психики, так как оказывают непосредственное влияние на поведение человека. Между тем известно, что еще в гимназии Фрейд пользовался «Учебником эмпирической психологии как индуктивной науки» Густава Адольфа Линдера, представляющим собой по сути конспект сочинений Гербарта.

Наконец, была еще объемистая работа Эдуарда фон Гартмана (1842–1906) «Философия бессознательного» (1869), к сфере которого он относил половое влечение и материнский инстинкт, считая их главными для самосохранения каждого человека и всего человеческого рода.

Остается добавить, что интерес Фрейда к философии не остался не замеченным профессором Брентано, и вскоре он стал его любимым учеником. «Под влиянием Брентано я решил добиваться докторской степени по философии и зоологии», — сообщает Зигмунд Зильберштейну весной 1875 года.

Всё вышесказанное, разумеется, ничуть не умаляет величия Фрейда как создателя теории психоанализа и, уж само собой, не дает оснований упрекнуть его в плагиате (чего он, видимо, боялся). В сущности, почти ни одна великая научная идея не рождается на пустом месте. Скорее наоборот: подлинно великие идеи всегда представляют некий прорыв на новый уровень познания, но прорыв этот был бы невозможен без базирования на всем накопленном ранее знании в той или иной области — подобно тому как человек не может добраться до вещей, лежащих сверху на шкафу, не приставив к нему табуретки.

В том, что Фрейд яростно открещивался от своих предшественников, лишь еще раз проявилась его непомерная амбициозность, его претензия на роль пророка, идеи которого сопоставимы с Божественным откровением.

* * *

Уже первые годы учебы Фрейда в университете были отравлены разлитой по его коридорам и аудиториям атмосферой антисемитизма, что, безусловно, усилило давно начавшийся развиваться у него невроз, помноженный на синдром раздвоения личности на «Сципиона» и «Ганнибала».

Подбадриваемые статьями и сентенциями профессора Бильрота и его единомышленников, студенты рассуждали об «арийской расе» и «дурной еврейской крови» и… били в кровь своих сокурсников-евреев в коридорах. Больше всего Фрейд в такие минуты хотел забыть о том, что он еврей, гнал эту мысль от себя подальше и всячески демонстрировал свою неразрывную связь с немецким духом, традициями немецкой и австрийской культуры. Он вновь и вновь пытался убедить себя, что к нему лично антисемитские эскапады не относятся; что они направлены исключительно против «неправильных», восточных евреев, к которым он не имеет никакого отношения. Он читал антисемитские сочинения Фейербаха. Он вступил в откровенно антисемитское студенческое общество, выступавшее за политический союз с Германией[57]. Он старался держаться подальше от своих соплеменников, а когда познакомился с неким студентом, знавшим множество языков и писавшим эссе, решил, что их дружба невозможна, так как тот оказался, «к сожалению, польским евреем». Самое страшное заключалось в том, что в какой-то момент он (как и Отто Вейнингер, и многие другие молодые евреи Германии и Австрии) уверовал в теорию о «дурной еврейской крови» и искал признаки генетического вырождения как в знакомых и родственниках, так и в себе самом.

Но вот он возвращался домой, садился обедать с родителями, сестрами и братом — и всё менялось. Ему было необычайно уютно в этому кругу, а ведь все сидящие за столом тоже были евреи! Он всегда иронично, можно сказать, даже с сарказмом относился к иудаизму, его обычаям и ритуалам, но… приближался Рош а-шана, еврейский Новый год, и он с плохо скрываемой сентиментальностью писал Зильберштейну, как важен для него этот праздник. «Даже атеист, семья которого, к счастью, не слишком благочестива, не может отказать себе в соблюдении этой традиции, поднося к губам новогоднее лакомство», — констатирует Зигмунд.

За Рош а-шана следовал Судный день, и снова Фрейд с иронией, но и одновременно с любовью констатировал, что о близости этого праздника он узнаёт по доносящемуся из кухни «шуму двух умирающих рыбин и гусыни», а затем с улыбкой добавлял, что праздник этот «так печален не из-за гнева Божия, а из-за сливового джема и его действия на кишечник».

Из всех еврейских праздников его раздражал разве что Песах, когда из дома выбрасывались хлеб и вся сдоба и надо было целую неделю есть мацу. Песах так и остался для него праздником, «способствующим запорам, вызванным пресным тестом и крутыми яйцами»[58].

Наконец, Фрейд не мог не признать, что ему нравится, когда отец при случае ввернет в разговоре какое-нибудь изречение из Торы или Талмуда, расскажет байку про некого раввина или анекдот на идиш. Как не мог он не признать и того, что многие чисто еврейские привычки и суеверия, вроде обязательного мытья рук перед едой или веры в мистику чисел, стали неотъемлемой частью его натуры, вошли в его плоть и кровь, и он следует им подчас механически, не задумываясь. Скажем, он был убежден в том, что числа 13, 18, 26 и 36 сулят удачу, а вот числа 52 следует остерегаться. Всё это было его, родное, и от этого было невозможно просто так взять и отказаться.

Но, ведя такую двойную жизнь, стараясь быть истинным австрийцем в университете и превращаясь в еврея дома, Фрейд очень быстро осознал бессмысленность попыток стать «своим» среди сокурсников-арийцев. «От меня ожидали, что я должен чувствовать себя ниже их, чужаком, поскольку я — еврей. Я отказался унижаться», — констатировал он спустя годы.

Тем не менее мысль, что он все-таки ущербен и «генетически неполноценен», как и все дети его народа на протяжении многих лет, вновь и вновь возвращалась к нему. Он старался держаться в университете подальше не только от евреев, но и от любых еврейских организаций, в том числе и от фондов, помогавших бедным еврейским студентам, — хотя, безусловно, нуждался в такой помощи. Лишь в 1878 и 1879 годах он с помощью профессора Эрнста фон Брюкке (с которым нам еще предстоит познакомиться) получил две стипендии от частных еврейских фондов. Но Фрейд никогда не упоминал об этом, да и, пожалуй, вообще просто предпочел забыть — как «забыл» всё, что он читал о бессознательном у Спинозы, Лейбница, Гартмана, Шопенгауэра…

* * *

Атмосфера в университете, раздвоение личности, ненависть к собственному еврейству неминуемо вели к изменению в психике и поведении Зигмунда. Он стал раздражительным, всем недовольным и всё чаще вступал в конфликты со стареющим отцом, в котором так явственно просматривались ненавистные ему черты типичного «ост-юден».

Кальман Якоб Фрейд, безусловно, не мог не заметить происходящего с сыном, его нервозности и метаний, но списывал это на то, что его любимец, возможно, ошибся с выбором профессии. В течение всей весны 1875 года в голове Кальмана Якоба созревал план отправки Зигмунда в Англию, к старшим сыновьям — чтобы они постепенно вовлекли его в свой бизнес и помогли освоиться в новой стране.

Когда в середине июня, вскоре после окончания сессии, Кальман Якоб объявил сыну, что отправляет его на лето к братьям в Манчестер, для Зигмунда это известие стало полной неожиданностью. Он уже почти смирился с тем, что ему придется провести летние каникулы в душной, влажной Вене, занимаясь зоологией и гистологией.

Братья Эммануил и Филипп, судя по всему, встретили Зигмунда весьма радушно. Юный Зигмунд буквально очаровал не только старших братьев, но и всех их домочадцев — своим остроумием, эрудицией, талантом рассказчика. Любуясь родственником, Эммануил одновременно вспоминал письмо отца и тщательно присматривался к Зигмунду, стараясь понять, может ли из него выйти толковый делец. И чем больше тот говорил о мировых проблемах, о своей любви к науке и мечте совершить нечто великое для счастья всего человечества, тем яснее Эммануил осознавал, что коммерсант из этого витающего в облаках вьюноши точно не выйдет, и лучшее, что он может сделать, — это продолжить учебу в своем университете.

«Это великолепный образчик человека, и если бы я имел перо Диккенса, я бы сделал из него героя. Всем твоим описаниям — грош цена. Только теперь, когда он у нас, мы видим, каков он на самом деле», — писал Эммануил отцу еще в те дни, когда Зигмунд гостил в его доме.

Путешествие в Англию оказало огромное впечатление на Зигмунда. Настолько огромное, что и спустя четверть века ему будет сниться, как он собирает морских животных на берегу моря и делает в разговоре с какой-то девчушкой смешную ошибку в грамматическом роде, говоря о морской звезде.

Манчестер околдовал его и показался городом огромных возможностей. В какой-то момент он и в самом деле стал подумывать остаться в Англии, но не в качестве бизнесмена, а в качестве, скажем, процветающего врача. Но он тут же одергивал себя, напоминая, что вклад в мировую науку, впечатывание своего имени в историю человечества куда важнее материального благополучия.

Во всяком случае, Зигмунд вернулся из Манчестера отдохнувшим, снявшим напряжение двух лет учебы и преисполненным уверенности, что в итоге он сделал неплохой выбор жизненного пути и стоит идти по нему и дальше.

Своими впечатлениями о поездке он спешит поделиться в письмах Зильберштейну. Фрейд не скрывает, что после увиденного «предпочел бы жить там, а не здесь, несмотря на дождь, туманы, пьянство и консерватизм». При этом он подчеркивает, что по-прежнему считает карьеру ученого куда привлекательнее карьеры врача. Но сам стиль письма не оставляет сомнений в его внутренних колебаниях.

«Если бы я хотел повлиять на большое количество людей, а не на малое число читателей или коллег ученых, Англия была бы самым подходящим для этого местом», — говорится в письме.

По мнению Фрица Виттельса, поездка в Англию так важна для биографии Фрейда прежде всего потому, что она внесла некоторое спокойствие в его душу. «Его судьба еврея в кругу немецкого культурного общества заставила его с молодых лет испытать болезненное чувство недооцененности, чувство, которого не может избежать ни один немецкий еврей. Молодой Фрейд познакомился в Англии с частью своей семьи, которая избежала там этой опасности. Беседы со старшим братом научили его более справедливо и с большей нежностью относиться к их общему, уже стареющему отцу. Таким образом, это важное путешествие положило счастливый конец некоторым конфликтам юности, которые редко кому удается избежать»[59].

Впрочем, те фрейдофобы, которые стремятся выставить Фрейда неким моральным уродом, высказывают и другие, куда более скабрезные предположения о том, что помогло ему «снять напряжение» во время поездки в Англию. Они намекают, что во время пребывания в Манчестере Фрейд соблазнил свою племянницу — ту самую Полину, с которой он когда-то играл на одуванчиковом лугу. Некоторые доходят даже до мысли, что Фрейд мог изнасиловать девушку. Надо заметить, что браки между кузенами, а также между дядей и племянницей не считались у евреев запретными. Очень возможно, что, отправляя сына в Англию, Кальман Якоб не исключал такого союза и даже втайне надеялся на него. Но никаких оснований и тем более доказательств того, что Фрейд потерял девственность именно с Полиной, у нас нет. И уж тем более спекулятивно и беспочвенно выглядит версия всё того же Олега Акимова об изнасиловании.

Прошло не больше месяца со времени его возвращения из Англии, и в октябре 1875 года Фрейд посылает Зильберштейну письмо со стихотворной сатирой… на свадьбу Жизелы Флюс. Между тем, шестнадцатилетняя Жизела тогда замуж явно не собиралась, и вообще это событие произойдет только шесть лет спустя. Но Зигмунд изображает ее в сатире типичной мещанкой, которая с годами превратится в обычную толстую грудастую еврейку, умеющую ловко резать селедку.

Если следовать теории психоанализа, то разгадка письма таится в его постскриптуме: «Теперь я похоронил магический жезл, способствовавший ее обучению, и пусть начнется новая эра — без тайных сил, без потребности в поэзии и фантазии». «Магический жезл» — это, безусловно, фаллос, а сама фраза, видимо, намекает на попытки Фрейда покончить с онанизмом, в ходе которого он вызывал в воображении образ Жизелы. Но для того, чтобы достичь этой цели, Фрейд попытался деромантизировать образ любимой девушки, доказать себе, что она больше не может быть для него сексуальным объектом.

Черновик письма, в котором есть строки о бритве и цианиде, наводит на мысль, что неспособность прекратить мастурбировать приводила Фрейда в отчаяние и даже порой наводила на мысли о самоубийстве.

Судя по всему, сатира о придуманной свадьбе Жизелы помогла Зигмунду избавиться от мыслей об этой девушке, но не от тяги к мастурбации. Как уже говорилось, анализ писем и сочинений Фрейда наводит на мысль, что он онанировал еще довольно долго — вплоть до своей свадьбы с Мартой, а возможно, и несколько лет после нее.