IV. Первые движения

IV. Первые движения

Но какими средствами, какими инструментами может животное оказаться движимо внутренними принципами? Сравним с автоматами… Не является ли первым инструментом движения дух или природные причины – как движение сердца?

Вильям Гарвей[21]

На протяжении этих десяти бесконечных, ничем не наполненных дней нога сама по себе не изменилась ни на йоту; в своем белом гипсовом саркофаге она оставалась совершенно неподвижной, лишенной тонуса, бесчувственной. Ее абсолютная неподвижность и неизменность, ее замещение, так сказать, неорганическим белым цилиндром, ее безжизненность, окаменелость, обызвествленность бесчисленное число раз являлись мне каждую ночь. Мои сновидения тоже не изменились ни на йоту; они сохраняли ту же эйдетическую живость диаграммы, то же отсутствие всякого движения и событий, ту же мертвенность, какие имели место при их первом появлении.

Сама идея какого-либо прогресса, какой-либо перемены, какой-либо намек на надежду постоянно аннулировались до утра следующей субботы. Вот какую запись я сделал в своем дневнике:

«Новые феномены в связи с ногой. Неожиданные чрезвычайно сильные и невероятно короткие вспышки боли где-то в ноге, подобные стробоскопическим вспышкам света в своей ослепительной интенсивности и кратковременности. Похоже на удар молнии… Такая боль совершенно потрясает человека, пока длится, однако длится она всего тысячную долю секунды. Я гадаю насчет физиологии этих необычных вспышек боли. Что, черт возьми, происходит?

У меня также появились непроизвольные мгновенные подергивания в ранее инертных и безмолвных мускулах. И подергивания, и вспышки боли почти спинальны по качеству, как будто в них участвуют изолированные сенсорные или моторные клетки…

Они вызывают двоякое чувство – отчасти страх, отчасти надежду, будучи, несомненно, патологическими. Их характер указывает на то, что имеет место истинная денервация. Однако само их появление, возможно, служит знаком возвращения иннервации.

Пока еще произвольные движения немыслимы, однако эти невольные вспышки, возможно, первые искры жизни и могут указывать на то, что мускулы готовятся реагировать…»

Эти сокращения мышечных волокон, вовсе не потайные, а вполне для всех заметные, представляли собой первое положительное изменение с того момента, как я оказался в больнице. Эти искры и вспышки служили символом и залогом неврологического выздоровления, знаком того, что некоторая возбудимость, некоторая жизнь возвращается к поврежденной две недели назад нервно-мышечной ткани. Они давали мне ощущение явной электрической активности, чего-то вроде спонтанной «фарад ейзации» или бликов, вспыхивающих в нервно-мышечной ткани, – электрического зажигания запаздывающей искры жизни…

Я испытывал сильное ощущение электрической бури – молниеносных вспышек, перескакивающих с одного волокна на другое, электрического потрескивания нервно-мышечной ткани. Я невольно уподоблял себя чудовищу Франкенштейна, подсоединенному к источнику электричества и с потрескиванием и вспышками пробуждающемуся к жизни.

Тогда, в субботу, я почувствовал себя наэлектризованным; точнее, я ощутил, что какая-то маленькая периферийная часть нервной системы оживает благодаря электрическим импульсам – не я сам, но… Я не играл никакой роли в этих местных непроизвольных вспышках и спазмах. Они не имели ко мне, к моей воле никакого отношения. Им не соответствовали намерения – ни волевые акты, ни представления о движении. Они не пробуждались и не стимулировались какой-либо идеей или намерением; тем самым они не передавали никакого личностного качества, были непроизвольными, были не действиями, а просто спорадическими вспышками на периферии, Тем не менее они служили несомненным, важнейшим и страстно желанным свидетельством того, что пострадавшие ткани начинали проявлять некоторый возврат к функционированию – ненормальному, судорожному, в виде пароксизмов, – но любое функционирование было лучше, чем никакого.

На протяжении всего периода неизвестности я жаждал музыки, но все мои попытки ее получить были безуспешны. К середине недели мне осточертел мой негодный приемник, и я попросил друга принести мне плейер – и музыку. Утром в субботу – ту самую субботу, седьмого, – он доставил мне плейер с одной кассетой, извинившись за то, что она – единственная, которую он смог найти. Это был скрипичный концерт Мендельсона.

Я никогда особенно Мендельсона не любил, хотя отдавал должное живости и изысканной легкости его музыки. Меня поразило (и продолжает поражать) то, что эта очаровательная, но пустая пьеса оказала на меня такое глубокое и, как оказалось, решающее воздействие. С того момента, как зазвучала музыка, с первых же тактов концерта что-то случилось, что-то, чего я стремился и жаждал достичь, что-то, чего я с каждым проходящим днем искал все более отчаянно, но что не давалось мне. Неожиданно и чудесно музыка тронула меня. Музыка казалась страстно, изумительно, трепещуще живой – и передала мне сладкое чувство жизни. С первыми тактами я ощутил надежду и намек на то, что жизнь вернется в мою ногу, что она пробудится, вспомнит или воссоздаст забытую мелодию движения. Я чувствовал… но как неадекватны слова для такого рода чувств! Я чувствовал, что с этими первыми божественными звуками оживляющие творческие основы мироздания открылись мне, и сама жизнь – это музыка или созвучна ей, а наша живая подвижная плоть есть материальная музыка, музыка в телесном воплощении. В каком-то глубоком, страстном, почти мистическом смысле я чувствовал, что музыка в самом деле может излечить мои увечья – или по крайней мере стать необходимым ключом к этому.

Я снова и снова проигрывал концерт. Я не уставал от этого; ничего другого мне не хотелось. Каждое прослушивание освежало и обновляло мой дух и словно открывало новые пространства. Не является ли музыка самой сердцевиной жизни – ключом, обещанием обновленных действий?

Суббота и воскресенье стали днями надежды: ощущение обреченности, беспредельной тьмы исчезло. Я чувствовал – не рассвет, но первые намеки на него; все еще стояла середина зимы, но весна, возможно, придет. Как это случится, я не знал – это невозможно было постичь, это не была задача, поддающаяся решению или хотя бы предполагающая подходы к нему с помощью догадок или размышлений. Я стоял не перед проблемой, а перед загадкой – загадкой нового начала и возрождения. Возможно, так и должно было быть: им должны были предшествовать бесконечные темнота и безмолвие. Возможно, это было лоном, лоном ночи, в котором зарождалась новая жизнь.

В эти дни я испытывал не только избавление от безнадежности, но и странную легкость и радостность духа. Возникло чувство возможного выздоровления; во мне росло ощущение обновления.

Каждый раз, когда я слушал Мендельсона – на плейере или в уме, и каждый раз, когда происходил неожиданный электрический спазм мускулов, мной снова овладевал этот дух надежды. Да, моя надежда была в определенном смысле теоретической – было неясно, есть ли мне на что надеяться. Я все еще думал о ноге, о плоти как о «конченых». Что значила музыка, что значили эти прекрасные чувства, если у меня не было механизма, аппарата, телесности? Мне отчаянно хотелось увидеть ногу – увидеть, что она обладает материальностью, плотью, реальностью, существует на самом деле. Мне повезло: время пришло, и на следующий день это должно было случиться.

Утром в понедельник, на четырнадцатый день после операции, меня должны были отвезти в процедурную для осмотра раны и снятия швов. За эти две недели, даже более того – с момента несчастья я на самом деле не мог видеть свою ногу: она всегда была чем-то прикрыта или заключена в гипс. Что-то такое было в гипсе – его гладкая безликость, его белизна саркофага, его форма, представлявшая собой смутную непристойную пародию на ногу, что делало его источником ужаса; в этом качестве он играл важную роль в моих сновидениях.

В ночь перед тем, как гипс должен был быть снят, эти сновидения достигли устрашающей вершины; я спал, на короткое время пробуждался, снова засыпал и видел те же сны – сотни раз гипс снился мне пустым и полым, сплошной твердью или наполненным мерзкой, кишащей червями массой костей и гноя. Исчезли мендельсоновская радость и веселье. Когда забрезжил серый рассвет понедельника, меня бил озноб, я был слишком слаб, чтобы позавтракать или сказать что-то, даже чтобы думать. Я лежал в постели, как труп, и ждал, когда меня вынесут.

Само название «процедурная» звучало мрачно и пугающе. Слово «гипс» обрело другие, вызывающие беспокойство значения. Я обнаружил, что мне являются незваные образы – процедурной, где создаются новые конечности и тела, а старые выбрасываются. Подобные фантазии врывались в мой разум, и я был бессилен избавиться от них, какими бы абсурдными они ни были.

Когда за мной пришли санитары, уложили на каталку и вывезли из палаты, это принесло облегчение, но одновременно и страх. Прочь из палаты! Впервые за пятнадцать дней… Я заметил проблеск неба в окне, пока мы дожидались лифта. Небо! Я забыл его, забыл внешний мир, лежа в своей маленькой, лишенной окон келье, в одиночном заключении, возбужденный, одержимый, с кипящим мыслями умом. Стук колес каталки казался чудовищно громким и напомнил мне гул самосвала; возникло чувство, что меня везут на смерть или – еще хуже – на реализацию чудовищного кошмара, где осуществятся все мои жуткие, мертвенные, нереальные сновидения. Процедурная была комнатой маленькой, белой, невыразительной и располагалась между операционной и мастерской, с развешанными по стенам ножницами и другими инструментами – странными и пугающими. Санитары переложили меня на стол в центре – что-то среднее между катафалком и колодой мясника – и вышли, закрыв за собой дверь. Я неожиданно остался один в этой жуткой безмолвной комнате.

И тут я обнаружил, что нахожусь не в одиночестве. В углу стоял лаборант в белом халате. Я каким-то образом не заметил его, когда меня сюда привезли, или, может быть, он вошел незаметно для меня. Казалось, он не двигается, а внезапно материализуется в различных частях комнаты; он был тут, он был там, но мне ни разу не удалось заметить его в движении. У него было странно неподвижное, словно высеченное из камня лицо, похожее на средневековый рисунок. Это мог бы быть портрет работы Дюрера или маска горгульи, рожденная воображением художника.

Я в своей лучшей светской манере сказал:

– Здравствуйте, мистер Энох. Странная сегодня погода.

Он никак мне не ответил – не пошевелился, глазом не моргнул. Я сделал еще несколько бессвязных замечаний и в конце концов умолк, потому что он, ничего не отвечая, по-прежнему неподвижно стоял в углу, сложив руки на груди, и смотрел на меня. Я обнаружил, что все больше лишаюсь присутствия духа: мне пришла в голову мысль о том, что он может быть безумен.

И тут неожиданно, без всяких промежуточных движений, он оказался уже не в углу, а у стены, где висели ножницы и другие инструменты. С молниеносной скоростью ножницы очутились у него в руках. Они показались мне чудовищно огромными, да и сам мистер Энох выглядел немаленьким. Я почувствовал, что он одним движением может отрезать мне ногу или рассечь меня пополам.

Одним рывком он навис надо мной, широко раскрыв ножницы для первого разреза. Мне хотелось завопить: «На помощь! Кто-нибудь! На меня напал безумец с парой ножниц!» Разум говорил мне, что это все фантазия, что мистер Энох может быть несколько странным и молчаливым, но, несомненно, является умелым и ответственным специалистом… Так что я взял себя в руки, улыбнулся и не сказал ни слова.

И тут я услышал обнадеживающий звук – тихое поскрипывание, когда гипс начал поддаваться. Никакого ужасного нападения не было! Мистер Энох спокойно делал свое дело. Он разрезал гипс сверху донизу и осторожно раскрыт его, высвободив ногу. Гипсовую повязку он небрежно отбросил в угол. Это меня поразило: я воображал себе, что она ужасно тяжелая – сорок или пятьдесят фунтов по крайней мере. Друзья, по моей просьбе приподнимая обе ноги, сказали: «Черт возьми! Эта, которая в гипсе, тонну весит – по меньшей мере на сорок фунтов тяжелее, чем другая!» Судя по тому, как мистер Энох поднял гипс и кинул его в угол, он явно почти ничего не весил, и мертвая тяжесть ноги, те лишние сорок фунтов, была исключительно следствием полного отсутствия мышечного тонуса – того нормального, обеспечивающего осанку тонуса, который наличествует даже при глубочайшем расслаблении или во сне. Мистер Энох отступил от стола или, точнее, внезапно исчез и столь же неожиданно возник в своем углу, еле заметно загадочно улыбаясь.

Теперь в процедурную ворвались старшая сестра и врач из хирургического отделения, улыбаясь и болтая, как будто ничего не случилось – совсем ничего.

Сестра сказала, что собирается снять швы, но вмешался врач:

– Разве вы не хотите посмотреть на свою ногу? В конце концов вы не видели ее больше двух недель!

Хотел ли я? О, несомненно, страстно и жадно, и все же я боялся и колебался, не зная, что увижу; к этим противоположным чувствам примешивалась странная бесчувственность – сорт безразличия, настоящего или защитного, так что меня едва заботило то, что я увижу.

С помощью врача я приподнялся, опираясь на одну руку, и бросил долгий, долгий взгляд на ногу.

Да, она была на месте! Несомненно, была на месте! Гипс не был ни пустым, ни сплошным, как я опасался; не содержал он и массу земли, навоза или гниющих костей. Гипс содержал ногу примерно нормальных размеров, хотя и сильно исхудавшую по сравнению с другой; на ней был аккуратный шов длиной примерно в фут. Нога – и все же не нога: что-то с ней было совершенно неправильно. Я испытывал глубокое облегчение и одновременно беспокойство и шок. Нога хоть и была на месте, все же ее на самом деле там не было.

Да, она была на месте в формальном, фактическом смысле, на месте визуально, но не жизненно, не прочно, не в действительности. Это была не реальная нога, вообще не реальная вещь, а просто лежащая передо мной копия. Меня поразило прекрасное, почти прозрачное изящество конечности и ее абсолютная поразительная нереальность. Она была изысканной и безжизненной, как искусно выполненная восковая модель из анатомического музея.

Я нерешительно протянул руку, чтобы коснуться ее, – и ощущение оказалось таким же сверхъестественным и двусмысленным, как и вид. Нога не только выглядела, как восковая, она была такой и на ощупь – прекрасно вылепленной, неживой, призрачной. Нога не чувствовала прикосновения моих пальцев, так что я стиснул ее, ущипнул, выдернул волосок. Я мог бы вонзить в нее нож, и все равно она ничего бы не почувствовала. Совершенно никакой чувствительности – я мог бы сжимать и тискать безжизненное тесто. Мне было ясно: я имел ногу, выглядевшую анатомически совершенной, которую искусно починили и вылечили без осложнений, однако она выглядела и ощущалась устрашающе чуждой – безжизненной копией, прикрепленной к моему телу. Я снова подумал о молодом человеке, которого видел в тот давний канун Нового года, о его бледном испуганном лице, о том, с каким ужасом он прошептал: «Это просто подделка. Она не настоящая. Она не моя».

– Что ж, – сказал врач, – вы выглядите достаточно мужественным. Что вы думаете о своей ноге? Мы славно поработали, верно?

– Да, да, – ответил я, в растерянности пытаясь собраться с мыслями. – Замечательная работа, прекрасная, просто прекрасная. Я от души благодарю и поздравляю вас. Но…

– Что за «но»? – спросил он с улыбкой.

– Выглядит чудесно – чудесно, хирургически говоря.

– Что вы хотите сказать – «хирургически говоря»?

– Ну… она чувствуется как-то неправильно. Она чувствуется… как-то странно, не так, как следует, не как моя. Это трудно выразить словами.

– Не беспокойтесь, старина, – сказал врач. – Все сделано на «отлично». Вы будете как огурчик. А теперь сестра снимет швы.

Сестра со своим подносом с блестящими инструментами подошла, говоря:

– Будет не очень больно, доктор Сакс. Вы, может быть, почувствуете только, как я дергаю. Если станет больно, можно сделать местное обезболивание.

– Приступайте, – ответил я. – Если станет больно, я скажу.

Однако, к моему удивлению, она почему-то не приступила, а стала возиться со своими ножницами и пинцетами – возиться странным и непонятным образом. Я некоторое время растерянно наблюдал за ней, а потом закрыл глаза. Когда я их открыл, она прекратила свои недобросовестные манипуляции, которые, как я подумал, должны были быть чем-то вроде разминки или подготовки. Теперь, как я решил, она была готова снять швы.

– Собираетесь начать? – поинтересовался я.

Она удивленно посмотрела на меня.

– Начать?! – воскликнула она. – Я же как раз закончила! Я сняла все швы. Должна сказать, держались вы замечательно – лежали спокойно, как ягненочек. Вы, должно быть, настоящий стоик. Больно было не особенно?

– Нет, – ответил я. – Больно не было совсем. И я совсем не храбрый. Я просто ничего не чувствовал. Я совсем не ощутил, как вы вытаскивали нитки. – Я не стал говорить, подумав, что это прозвучало бы странно, о том, что я совершенно не понял, что она снимает швы, не понял, что она делает, и вообще не отнес ее действия к себе: все ее движения я счел бессмысленными манипуляциями. Однако я был смущен, сбит с толку всем произошедшим. Оно еще раз показало мне, какой чуждой стала нога, какой «изгнанницей». Только подумать: я видел, как сестра делала все характерные движения, сопровождающие разрезание и выдергивание ниток, но только предположил, что она «разминается» перед настоящим делом! Ее действия казались бессмысленными, нереальными, потому что нереальной и бессмысленной ощущалась нога. И поскольку бесчувственной была нога, бесчувственной во всех смыслах, абсолютно бессмысленной и со мной никак не связанной, такими же были и движения сестры, обрабатывавшей ногу. Раз нога была всего лишь подделкой, то подделкой казались и действия сестры: и то и другое представлялось бессмысленным подобием чего-то настоящего.

Обнаружив, что мои ужасные страхи и фантазии были необоснованными, что нога по крайней мере формально цела и наличествует, обнадеженный тем, что, когда мистер Энох спустил мою пятку со стола, колено согнулось правильно, как положено, ужас отсутствия колена, дислокации, дезартикуляции исчез, и я неожиданно испытал неизмеримое облегчение, облегчение такое сладкое и интенсивное, пронизывающее все мое существо, что буквально окунулся в блаженство. Благодаря этому восхитительному всеобъемлющему утешению, неожиданной полной перемене настроения совершенно преобразилась, трансформировалась и нога. Она все еще казалась совершенно чужой и нереальной, все еще совершенно неживой, но если раньше она заставляла думать о трупе, то теперь вызывала мысли о еще не рожденном плоде. Нога выглядела полупрозрачной и невинной, как плоть, в которую еще не вдохнули жизнь.

По крайней мере теоретически плоть была на месте, анатомически исцеленная, только еще не приведенная в действие. Нога лежала терпеливая, сияющая, еще не обретшая реальность, но почти готовая к тому, чтобы родиться. Чувство ужасной невосполнимой потери преобразовалось в чувство таинственной приостановки. Нога лежала в странном подвешенном состоянии, в неопределенности, в загадочной области между смертью и рождением…

Между двумя мирами – одним мертвым

И другим – бессильным родиться.

Арнольд

Плоть, которая была все еще неживой, как мрамор, но которая, как мраморная плоть Галатеи, могла ожить. И даже новый гипс играл роль в этом чувстве: старый я ненавидел, считая его грязным и непристойным, но немедленно проникся симпатией к новому, который аккуратно накладывал мистер Энох – слой за слоем вокруг моей новой розовой ноги. Эту гипсовую повязку я счел элегантной, хорошей формы, даже модной. Более важным было то, что я видел в ней что-то вроде благотворной куколки, которая защитит ногу и позволит ей полностью развиться – пока ей не придет время вылупиться, время родиться заново.

Когда меня повезли обратно из процедурной к лифту, мы помедлили у широкого окна, распахнутого, чтобы дать доступ свежему воздуху. Раньше нависали темные тучи, теперь же гроза прошла, и небеса стали божественно спокойными и ясными. Я чувствовал, что стихии пережили кризис в тот же самый момент, что и я. Теперь все разрешилось, небо сияло чистой синевой. Через большие окна влетал свежий ветерок, и я буквально опьянел, когда солнце и ветер коснулись моего лица. Это было мое первое соприкосновение с внешним миром за более чем две недели, две недели, в течение которых я гнил, погруженный в отчаяние, в своей камере. И еще, когда я вернулся в свою палату, была музыка – новый приемник, и это тоже, как и солнце, ветер, свет, божественно освежило мои чувства. Я чувствовал себя погруженным в музыку, пронизанным ею насквозь, исцеленным музыкой – духом и посланцем жизни.

Избавившись от всех своих тревог и напряжения, уверенный в том, что нога вернется, я поправлюсь и буду ходить снова – хотя когда и как, только Бог знает, – я внезапно глубоко и блаженно уснул: это был сон доверия в объятиях Бога. Глубокий, глубокий сон был сам по себе целителен; первый настоящий отдых со времени моего несчастья не прерывался пугающими сновидениями и фантомами. Это был сон невинности, прощения, веры и обновленной надежды.

Проснувшись, я испытал странное поползновение поднять свою левую ногу – и в тот же момент сделал это! Такое движение раньше было невозможно, оно предполагало активное сокращение четырехглавой мышцы – совершенно невозможное и немыслимое! И тем не менее в мгновение ока я подумал о нем и совершил его! Не было замысла, не было подготовки, не было намерения – ничего такого, никакой попытки; возник яркий, как вспышка, импульс – и я молниеносно на него откликнулся. Идея, импульс и действие слились воедино – я не мог бы сказать, что возникло первым. Я неожиданно «вспомнил», как двигать ногой, и в тот же момент это осуществил. Я внезапно обнаружил, что знаю, что делать, – и сделал. Знание того, что делать, не имело никакого теоретического качества – оно было исключительно практическим, немедленным – и влекущим. Оно пришло ко мне без какого-либо предчувствия или предупреждения, без всяких расчетов или замысла с моей стороны. Неожиданно и спонтанно – как гром с ясного неба.

В возбуждении я позвонил и вызвал сестру.

– Посмотрите! – воскликнул я. – Мне удалось, я могу это сделать!

Однако когда я попытался показать ей свое достижение, ничего не случилось. Знание, импульс исчезли так же, как возникли – неожиданно и таинственно. Подавленный и озадаченный, я вернулся к своей книге – и примерно через полчаса, снова непрошено и непредумышленно, возник тот же импульс. Все это – импульс, идея, воспоминание – вернулось, как вспышка, и я двинул ногой (если «двинул» – слово, не чересчур говорящее о намерении; движение было совершенно ненамеренным, спонтанным: оно просто случилось). Однако через несколько секунд оно снова стало для меня невозможным. Так оно и шло на протяжении этого дня: способность к движению, идея движения, импульс неожиданно приходили ко мне – и так же неожиданно исчезали, как слово, лицо, имя или мелодия могут вертеться на кончике языка или быть на виду или на слуху – и тут же неожиданно пропадать. Силы возвращались, но все еще были нестабильными, не зафиксированными твердо в моей нервной системе или сознании. Я начинал вспоминать, но воспоминание приходило и уходило. Неожиданно оказывалось, что я знаю – и тут же перестаю знать, как страдающий афазией знает и тут же не знает слова.

Мне спонтанно вспомнился термин «идеомоторный». Вспышки, которые случались до сих пор, были просто моторными, фрагментарными спазмами и подергиваниями раздражимой нервно-мышечной ткани, без соответствия какому-либо внутреннему импульсу, идее или намерению. Они не имели ко мне никакого отношения – в то время как новые импульсы, напротив, непроизвольные, спонтанные, незваные, несомненно, по сути фундаментально меня касались: они были не просто «мускульными прыжками», они касались меня, моего разума не меньше, чем тела. Они соединяли мои разум и тело, они иллюстрировали их основополагающее единство – единство, которое было утеряно со времени моего увечья.

Мне вспомнились слова хирурга: «Вы разъединились. Мы вас соберем. Вот и все». То, о чем он говорил в чисто локальном анатомическом смысле, имело, как я теперь понял, гораздо более широкое (пусть и ненамеренное) значение, то значение, в котором Э.М. Форстер говорит: «Только соберем». Разъединены были не только нервы и мускулы, но, как следствие этого, естественное внутреннее единство тела и разума. Воля была расшатана точно так же, как нервы и мышцы. Дух пострадал точно так же, как тело. Оба были расколоты и отделены друг от друга. И поскольку тело и душа не могут существовать отдельно, они оказываются бесчувственными, когда разъединены. Значит, при тех идеомоторных вспышках возникает мгновенное воссоединение, даже если оно длится не дольше доли секунды, – конвульсивное воссоединение тела и души.

Но моя способность управлять ногой была ограничена единственным довольно стереотипным движением бедра – а что это за воля, если в ее репертуаре одно движение? К тому же движение всегда сопровождалось импульсом, побуждением странно навязчивого и неуместного сорта. Во время чтения, посередине фразы, когда мой ум был поглощен совершенно другим, неожиданно возникал этот не допускающий возражений специфический импульс. Я его приветствовал, наслаждался и играл с ним – и наконец освоил. Однако волевое усилие и действие носили весьма странный характер, и их результат оказывался своеобразным гибридом – наполовину конвульсией, наполовину поступком.

В последнее время я получал – как хирург изначально предлагал для четырехглавой мышцы – электрическую стимуляцию поврежденных мускулов шеи. Каждый раз, когда ток возбуждал трапециевидную мышцу шеи, я испытывал неожиданный импульс выразительно пожать плечами, как бы говоря: «Ну и что?» Мне приходило в голову пожать плечами, как это может прийти в голову любому, за тем исключением, что это происходило только тогда, когда стимулировалась трапециевидная мышца. Я находил это переживание занятным и завораживающим, но также и несколько шокирующим, потому что оно очень ясно показывало, что человек может испытывать ощущение или иллюзию свободной воли, даже когда импульс изначально имеет физиологическую природу. В таких случаях на самом деле человек оказывается не более чем марионеткой – вынужденной действовать, но полагающей, что делает это по доброй воле. Именно это, как я теперь решил, происходило при странных полуконвульсивных псевдодобровольных сокращениях. Думаю, возникали случайные искры, разряды в выздоравливающем нервно-мышечном аппарате, который бездействовал и, возможно, находился в состоянии шока предшествующие пятнадцать дней. В выходные дни эти разряды были очень маленькими, очень локальными и вызывали лишь небольшие фасцикуляции или вспышки в отдельных пучках мышечных волокон. Ко вторнику начались конвульсивные множественные скачки всей мышцы (включая тазовое прикрепление), в результате которых дергалась вся нога. Эти сильные сокращения, подобно сильным сокращениям ночного миоклонуса, или тику, или сильным сокращениям трапециевидной мышцы под действием электрического тока, создавали что-то вроде короткого замыкания, служившего стимулом для всей системы произвольных действий. Несомненно, человек не может в значительной мере активизировать мускулы, как бы механически или непроизвольно это ни происходило, без стимуляции (или симуляции) усилия воли.

Возможно, нужно различать различные типы воли – пассивно-принудительный или активнопреднамеренный, – однако управлять пассивнопринудительным человек может. Таким образом, подергивания марионетки или принуждения в течение дня превратились в активные, контролируемые волевые акты. Возбудимая иннервация, возвращаясь к жизни, обеспечила собственные электрические разряды; они, в свою очередь, привели к конвульсивно-принудительным, подобным тику, движениям ноги, а уже те – к настоящим действиям, вызванным усилием воли.

Все это было в определенном смысле противоположно скотоме. Там, как мне казалось, я желал – и ничего не происходило, так что я был вынужден странно сомневаться и спрашивать себя: «А желал ли я? Есть ли у меня воля? Что случилось с моей волей?» Теперь же неожиданно, непрошено как гром среди ясного неба я испытывал внезапное принуждение, конвульсию воли.

И все же по иронии судьбы апатия и полное безволие были именно теми средствами, которые привел к выздоровлению. Физиологический несчастный случай, увечье лишили меня воли – специфически и исключительно в отношении пострадавшей конечности, а теперь другая случайность физиологии – искры возвращающейся иннервации служили для того, чтобы снова разжечь волю относительно этой конечности. Сначала я был лишен воли, не способен командовать, я подчинялся командам, как марионетка, а теперь наконец я мог перехватить вожжи и сказать: «Я желаю» (или «Я не буду»), с полной убежденностью хотя бы в единственном деле – движениях ноги.

Среда одиннадцатого была особым днем – тем днем, когда мне было предназначено подняться, встать и идти. Впервые со времени моего несчастья я должен был принять вертикальное положение – а распрямление есть явление моральное, экзистенциальное не в меньшей степени, чем физическое. Две недели я был вдвойне распростертым, поверженным – физически из-за слабости и неспособности стоять и морально из-за пассивности, положения пациента, человека покорного, зависящего от своего врача.

Пассивность пациента длится столько, сколько скажет врач, и переход к активности трудно себе представить до самого момента подъема. А этот момент нельзя предвидеть и даже подумать о нем, даже надеяться на него. Человек не способен видеть, не способен постичь что-то за пределами своей постели. Ментальность пациента делается исключительно ментальностью постели – или могилы.

До самого момента подъема кажется, что подняться не суждено никогда, что человек обречен (так он это ощущает) на вечную поверженность.

«Я не могу подняться с постели, пока мне не поможет врач, не могу я и решить, что могу подняться, пока он мне этого не скажет. Я ничего с собой не делаю, я ничего о себе не знаю».

И если это было так для Донна, если это так для каждого пациента, обреченного лежать в постели («жалкая и нечеловеческая поза, хотя и общая для всех людей»), насколько же серьезнее было это для меня, учитывая странный специфический характер моего поражения, чувство ампутации, безногости, лишения способности стоять…

Подняться, стоять, идти – главная задача для каждого лежачего пациента, потому что он забыл или ему «запрещены» взрослая человеческая поза и движения, то физическое и моральное положение, которое означает способность стоять, способность постоять за себя, способность идти или уйти – уйти от врача или родителей, уйти от тех, от кого человек зависит и на кого полагается, ходить свободно, смело, идти навстречу приключениям, если он этого пожелает.

К этим универсальным положениям были добавлены специфические – то обстоятельство, что я стал подвергать сомнению собственную целостность, само существование своей ноги; у меня возникла странная неуверенность: а было ли увечье? Особые, чрезвычайные сложности существуют для тех, кто не просто лежачий больной, а повредил ногу; они с точностью и красочно описаны Гиппократом две с половиной тысячи лет назад. Говоря о пациенте, сломавшем бедро и обреченном на пребывание в постели на протяжении пятидесяти дней, он указывал, что такая ситуация превосходит воображение: больной не может себе представить, как двигать ногой и уж тем более – как стоять, и если его не заставить встать, останется в постели до конца жизни. Действительно, меня нужно было заставлять подняться, встать и ходить – но как мог я это сделать в случае, подобном моему, когда все обычные страхи, запреты, сомнения перевешиваются основополагающим – одновременно и физиологическим, и экзистенциальным – распадом, исчезновением?

Сталкивался ли я когда-нибудь с более парадоксальной ситуацией? Как мог я стоять, не имея ноги? Как мог я, лишенный ног, ходить? Как мог я действовать, когда инструмент для этого сведен к состоянию инертного, неподвижного, безжизненного белого предмета?

О чем я думал, так это о замечательной главе в книге А.Р. Лурии «Потерянный и возвращенный мир», озаглавленной «День решающего открытия». По сути, она предназначена для пациента и посвящена возврату «музыки»:

«Сначала с ним [письмом] было так же трудно, как и с чтением. Быть может, еще труднее. Он [пациент] разучился держать карандаш, он не знал, каким концом его брать, как им пользоваться. Он забыл, какие движения надо сделать, чтобы написать букву. Он стал совсем беспомощным… А потом наступил день, который перевернул все. Это был день великого открытия, которое он сделал. Все было очень просто. Сначала он пытался писать, вспоминал образ каждой буквы, пытался найти каждое движение, нужное, чтобы его написать… Разве взрослый человек пишет так же, как ребенок? Разве ему нужно задумываться над каждым образом буквы,

искать каждого движения, нужного, чтобы ее написать?! Мы давно уже пишем автоматически, у нас давно сложились серии привычных движений письма, целые «кинетические мелодии»… Теперь ему не нужно было мучительно вспоминать зрительный образ буквы, мучительно искать то движение, которое нужно сделать, чтобы провести линию. Он просто писал, писал сразу, не думая»[22].

Автоматически! Да, автоматически – это и есть ответ. Что-то должно получиться автоматически – или не получится ничего.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.