…И ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА

…И ПОСЛЕДНЯЯ НАДЕЖДА

Старую мечту сгрыз жучок — монах даже вспоминать о ней не хотел. Столько всего сказал он и написал митрополитам, патриархам, игуменам, боярам, князьям, обоим царям и многим другим людям, что надоело ему просить. Словно изнуренный путник, проделавший огромный путь, словно старый конь, обессилевший на бесконечных подъемах и спусках, он чувствовал, что исчерпал себя до конца и старания его были тщетны. Примерно с той поры, как года два с лишним назад состоялась у него встреча с царем Иваном, Максим перестал думать о своей мечте.

Осуществить ее не было возможности, даже если бы его отпустили. Устал он страшно, состарился. В сердце умолкли и вера и ожидание. Умолкло страстное желание вновь увидеть родные места, и он уже не горевал, что умрет на чужбине. Похоже, что не волновала его и смена времен года — дожди и солнцепек, цветущие поля, посев, жатва. Не волновали беседы с другими монахами, даже когда речь заходила о Святой Горе: ничто уже не пробуждало былых чаяний и тоски.

…Теперь вокруг него толпились молодые люди, деятельные, любознательные. Часто приезжал из Москвы князь Курбский, навещали и другие юноши из благородных семей, жаждавшие познания и пищи духовной. Прибывали мастера, которым царь Иван велел изучить искусство книгопечатания. Они собирались в его келье, сбивались вокруг него, точно голодные неоперившиеся птенцы. С ними проводил Максим отрадные, блаженные часы, старался научить чему мог. Проповеди он уже не читал и наставлял крайне редко. Молодые люди искали знаний. Прежние московские его ученики, сорок лет тому назад, устремлялись к другому — интересовались Писанием, тайным смыслом притч, нравственным содержанием священной истории. Эти же больше заботились о том, чтобы обогатить себя полезными сведениями. Нельзя сказать, что Писанием они пренебрегали, нет. Но в первую очередь нужны им были науки. О многом расспрашивали они старца. О новых краях, открытых испанскими, португальскими и генуэзскими моряками, об Африке, Индии, Америке, Молуккских островах. Сами добывали книги с описаниями новых земель, изданные на латыни или же по-немецки. Стремились изучить чужеземные языки. И странное дело: с такою же охотой и монах передавал им все, что имел. Беседуя с ними, он испытывал радость и покой. На душе становилось легче, словно оставил он тщетное дело, которое вдобавок крайне утомило его, и принимался за другое, более легкое и более полезное. Так он старался посвятить иеродиакона Ивана[208] в тайны движущихся железных букв, насколько он помнил их по Венеции и Флоренции. Раскрывал смысл чужеземных писаний или же рассказывал то, что помнил об отважном португальце Васко, который добрался до Индии, до города Каликута,[209] обогнув на своем корабле Африку, о его соотечественнике Бартоломео,[210] других мореходах и разведчиках суши, таких, как братья Николо и Маттео Поло; первых венецианцах, что триста лет тому назад достигли далекого Китая, куда перенес столицу бескрайнего монгольского царства великий хан Хубилай,[211] внук грозного Чингисхана…

Как живо просыпались в памяти эти давние сведения, позабытые подробности, услышанные или извлеченные из книг еще в раннем детстве, в родном городе Арте! Теперь эти воспоминания доставляли Максиму несказанное удовольствие. Пускаясь в долгие рассказы о неизвестных краях, он чувствовал себя точно отрок, увлекшийся любимой игрой. Как удивительно оживали картины былого! Как поразительно теперь, в глубокой старости, работала память! Перелетала, словно бабочка, с цветка на цветок, с одной звезды на другую. Выбирала милые сердцу мгновения жизни, сладкие, солнечные часы. А то, что было меж ними — меж цветами, звездами, зорями? Все это, лишенное аромата, света, прелести, Максим не вспоминал совсем, оставлял вне поля своего зрения — точь-в-точь как поэт, безразличный к бесцветным лицам.

Что же помнил теперь монах?

Много раз ощущал он, как трепещет в нем то молодое чувство, какое наполняло его во время путешествия весной 1518 года. Вновь перед ним сияло волшебное видение великого Кремля, озаренного лучами солнца и его надеждой. Великой надеждой православия. Максим прибывал тогда в Россию словно один из землепроходцев, мореходов, венецианцев, открывателей неизвестного. Он был исполнен ожидания, дерзаний, веры… Столько лет минуло с тех пор, столько веков. И вот на юных лицах новых учеников, жаждущих знаний и деяний, он много раз ловил отблеск тех волшебных минут своей легендарной весны.

С цветка на цветок, с одной звезды на другую… А то, что вытерпел он за эти годы? А те, кто причинил ему столько зла? Нет, о них он не вспоминал. В пропасть между двумя сияющими вершинами он даже не заглядывал — что ему там высматривать? Серые, безрадостные, случайные жизненные встречи… Немало любопытных людей проходило через монастырь, наведывались к нему в келью, задавали глупые вопросы: не держит ли Максим зла на своих врагов, простил их или еще проклинает? И старый епископ Топорков, живший теперь монахом здесь поблизости, в Песношском монастыре,[212] тоже присылал к нему спросить об этом. И царь Иван, и митрополит, и игумен, и другие — все только это и хотели узнать… Странные люди! Горе ему, если бы все эти годы он и в самом деле был прикован к тому, к чему стремились приковать его враги. Горе ему, если бы не сумел он возвыситься, устремить свой взгляд к дальнему горизонту… «Обновляется, подобно орлу, юность твоя». Так поднимайся же в выси, как можно дальше, поднимайся, подобно орлу. Распластай крылья, узри оттуда восхитительный лик мира. Заключи в себе все, что способно к великой жизни. Взгляни, что различимо с большой высоты — большие горы, большие реки, большие равнины, большие надежды. Возьми же и воссоедини эти яркие точки земли в единой картине, с которой не расстанется твое зрение, — только так познаешь ты счастье. И будешь счастлив даже в горькие часы.

— Что, старче, помнишь ты лучше всего из своей тогдашней жизни в Москве? — спрашивали его молодые люди.

— Ученые беседы с просвещенным дьяком Карповым, — отвечал им монах. — С любомудрым Федором.

Федор Карпов, дьяк княжеского двора, тоже пострадал от князей и бояр, и однажды звезда его закатилась. Однако образ его запечатлелся в светлом видении, которое хранила старческая память Максима, как одна из самых ясных точек земли.

…С цветка на цветок, с одной звезды на другую. Часто, посвящая дьякона Ивана в искусство книгопечатания, вспоминал он друга своей молодости, «милосердного, ученого и любезного друга», как писали они тогда в письмах, Иоанна Григоропуло, родом с Крита. Юное лицо без усов и бороды, высокий, смуглый, шапочка набекрень, живой искрящийся взгляд, душа благородная и щедрая. Да и ум острый, сметливый. Сын попа из Ираклиона. Первый типограф в Венеции, в типографии критян Николая Властоса и Захария Каллиргиса. Потом сотрудник Альда Мануция в его Новой Академии,[213] прекрасный ученый. И друг… Дорогой друг Григоропуло!

…Дьякон Иван, умный русский мужик, сидел на скамье напротив Максима и угадывал, что мысли старца унеслись сейчас далеко-далеко. Взгляд его блуждал, озаренный нежной улыбкой, и ее огонь согревал увядшие щеки, оживлял, молодил.

«Из Мирандолы.[214] Узнай, дорогой мой Иоанн, что я благополучно прибыл в Мирандолу и нашел, что расположение ко мне вельможи нисколько не переменилось в худшую сторону…

А ты, дорогой мой друг, веселись и не забывай о совете мудреца: наслаждайся часом, ибо все быстротечно.

Будь здоров и приветствуй от меня ученого Альда…

Скажи Захарию…

Кланяйся от меня Мастрофрангискосу…

Всех друзей обнимаю, особенно Георгия Мосхоса, многие ему лета…

Твой Дорилей Триволис, лакедемонянин из Спарты…»

Дьякон Иван, человек дела, хотел бы поскорее овладеть секретами движущихся букв. Однако он молча сидел в сторонке, понимая, что в такие минуты, как эта, людям посторонним надлежит проявлять почтительность.

А из-под воспаленных век старца все еще струился свет радости.

«Всех друзей обнимаю…»

Друзей было много. Беженцы из разных краев — из Эпира, Мореи, Фессалии, Фракии, с островов, из Царьграда…[215] Марк Мусур, братья Григоропуло — Николай и Иоанн, Димитрий Дука, исключительный каллиграф Иоанн Руссос. Альд, римлянин, основатель Новой Академии.

«Составлен статут[216] Сципионом Картеромахом, из племени чтецов, принят Альдом, римлянином, главою Новой Академии, и Иоанном Критянином, из племени правщиков, председательствовавшими; одобрен же всеми членами Новой Академии…»

«Всех…» Да, теперь он припоминал всех, отсюда он видел их прекрасно. Старческая память — что черное небо без звезд, из края в край затянутое тучами. Но вдруг подул ветерок, спешился всадник, ударил копьем. Тучи вокруг раны зашевелились, веко приподнялось, показался глаз. Маленькая прорезь, пропускающая крохотное видение, однако сверкает оно словно росинка на листе, словно кристалл. Тает время, тает расстояние, исчезает все, кроме нескольких лиц, неизменных, ярких, живых, как тогда, и ты слышишь их, и они слышат тебя.

— Дорогой друг Михаил, где ты блуждаешь, куда тебя занесло?

— …подобно челну посередь моря, всевозможными ветрами вздымаемому и низвергаемому, скитаюсь я по сей день, вечный мореплаватель…

— Видишь ли ты нас оттуда, не забыл ли о нас?

— Вижу. Все вы для меня ясные точки земли, помню, не забываю…

— Что видишь ты здесь?

— Якорь.

— А здесь?

— Дельфина…[217]

…Однажды утром прибыл из Москвы молодой князь Курбский. Он привез три венецианские книги, на каждой была виньетка с изображением якоря и дельфина.

— Не помнишь ли ты, учитель, что это такое?

Максим взял книгу в руки, поднес ее вплотную к лицу, улыбнулся.

— Это, князь Андрей, печать Альда Мануция — якорь и дельфин.

— Да, — кивнул головой Курбский. — А дядю моего Семена помнишь, не забыл?

Славного воеводу Семена Курбского Максим помнил. Помимо отваги, он еще отличался ясным умом — один из светочей знания при дворе великого князя Василия. Часто приходил он в келью к Максиму, жаждал духовного общения, да и сам держал в руке зажженную свечу любомудрия, однако князь Василий погасил ее, бросил на землю, наступил, раздавил.

— Да, это так, — вздохнул молодой князь Андрей. — Однако послушай, учитель. В бумагах дяди нашел я старое письмо. Судя по почерку, а также по приписке самого дяди моего Семена, послание твое. Князь спрашивал тебя как раз о том же, об изображении якоря и дельфина, о смысле, который вложил в них печатник, поместив на такое почетное, видное место, на какое в священных книгах помещают крест, или же голубицу, или же длань господа, символизирующую благословение. Все, что ты пишешь, прочитал я с большим вниманием. Однако вижу, что смысл символа выходит неясным, посмотри сюда, старче!

Курбский снова поднес к глазам Максима книгу и пальцем указал на виньетку.

— Посмотри, учитель! Есть тут надпись, два латинских слова, и смысл их с трудом увязывается с мудрым толкованием, кое дал ты дяде моему Семену об этих символах… Пишешь ты, учитель, что якорь — это вера Христа, а дельфин — душа человека, однако как объяснить тогда смысл надписи?

Монах погрузился в молчание. Семена Курбского, его ум, добрый и любознательный, он помнил хорошо. Однако послание свое к князю не помнил совсем. И теперь, слушая молодого ученика, пытался воскресить в памяти, что он сказал тогда, сорок лет назад, о печати Альда?

— Послание у тебя с собой? — спросил он князя Андрея.

— Да, старче.

— Прочитай его мне.

И князь Андрей прочитал старое послание: «Был в Венеции некий философ, весьма искусный, имя ему Альд, а прозвище Мануций, родом итальянец, отечеством римлянин, древнего римского рода, большой знаток греческой и римской грамоты. Случилось мне знать его и видеть в Венеции и часто хаживать к нему по книжным делам. А я тогда еще молод был, в мирском платье…»

Монах оживился, поднял якорь, поплыл по спокойным волнам.

— Читай, читай, — ласково сказал он ученику, — пусть гребет твое весло. — И взгляд его погрузился в золотистую гладь.

«Задумал тот Альд Мануций премудрое дело, напоминая сею печатью на книгах всякому человеку, властителю или же бедняку, как можно приобщиться к жизни вечной, ежели они истинно желают ее. Якорь показывает утверждение и крепость веры, рыба же — душу человека. Притча эта учит нас: как якорь железный крепит и утверждает корабль в море и избавляет его от всякой беды, от бурь морских и волнений, так и нелицемерный страх божий, водруженный твердо в душах человеческих согласно заповедям божьим, избавляет их от всякой напасти и козней видимых и невидимых врагов…»

Курбский поднял глаза от послания, увидел на лице старца раздумье. Голова Максима упала на грудь, глаза были закрыты, ничего он не видел, не слышал.

— Старче… — произнес князь.

— Читай, князь Андрей!

И Курбский продолжал:

«Корабль без якоря не может избежать морских бурь, подхватывают его ветра, носят по волнам, разбивают о скалы, и, будучи разбит, погружается он в бездну и пропадает. То же случается с душой человеческой, ежели потеряет она свой якорь. Отринувши страх божий, становится она легковесной, теряет корни, поддается видимым и невидимым врагам, погибает…»

— Вот и все, старче, — закончил чтение молодой князь.

Монах поднял голову, взял послание в руки, внимательно просмотрел его.

— Князь Андрей, — сказал он после некоторого молчания, — то, что здесь написано, содержит полезные знания, однако я подобен сейчас путнику, застигнутому ночью. И вижу не так, как видел некогда. Вижу немногое, ничтожно малое, только то, что лежит передо мной на току и озарено светом, падающим сверху. Вот посмотри… — И, не открывая глаз, он скрюченным пальцем нарисовал в воздухе какие-то контуры. — Вот посмотри… Здесь якорь, здесь дельфин… А здесь подпись. А теперь послушай объяснение, какое слышал я от самого Альда. Нет, не то, что написано в послании. Теперь я помню его хорошо. Так вот, обрати внимание: дельфина и якорь Альд взял с древней римской монеты. Альду дал ее Петр Бембо,[218] венецианец, один из самых почтенных членов Академии. Альд взял изображение и сделал его печатью Академии, добавив от себя подпись: Festina lente.[219] Однако слова эти принадлежат не ему и не кому-нибудь из отцов церкви, нет. Принадлежат они римскому императору Августу, у него заимствовал их Альд. В двух этих словах и заключается смысл. А смысл этот — умеренность жизни; пусть человек идет быстро, однако не торопится. Спеши медленно: не ленись, однако и не забегай вперед своей мысли. Об этом говорят два символа — дельфин и якорь вместе: скорость при осмотрительности, порыв при прочности…

Монах продолжал рисовать дельфинов и якоря. «Умеренность, — повторял он своему ученику. — Во всем соблюдай умеренность. Все умеренное отлично. Мудрое правило жизни…»

И с того дня он всюду в своих бумагах неустанно рисовал эмблему Альда, куда ни посмотри — везде дельфины и якоря. Память Максима то замирала, то приходила в стремительное движение: то якорь, то дельфин, то погружение в глубины, то скольжение по глади вод, путешествие. Осаждала старость, осаждали воспоминания. Плоть направлялась вперед, к могиле, к концу. Память упорно возвращалась назад, к началу.

Назад, назад… Глубже и дальше.

И настала пора, когда из Италии он вернулся на Корфу.

А теперь, в последнее время, все чаще вспоминал свою родную Арту, старый город, распростершийся в долине, утопающий в садах. Новые минареты на старинных византийских храмах…

Так вот, Святой Горы во всех этих путешествиях словно и не было, словно поглотило ее море. Не видел ее Максим, не тосковал по ней. И однажды в разговоре с Григорием, который недоумевал, почему старец не пишет, не молит, как прежде, ответил, что именно сейчас он и поступает правильно. Не прав он был раньше, когда плакал и просил милосердия. Мольбы и слезы были слабостью плоти, для просвещенного духа родина — всюду, все люди — братья, и Святая Гора, подобно богу, всегда с тобой. «Что сказал я царю, когда тот ехал поклониться на Белоозеро? Не сказал ли я ему, что бог всюду? То же самое говорю сейчас и тебе, ибо в этом и есть истина».

Если кто и рвался на Святую Гору, так это писец Григорий. Он сгорал от желания попасть на Афон. Потому и бросил свой монастырь, последовал за Максимом. И вот теперь Максим перестал думать о возвращении. Григорий недоумевал и огорчался. И не упускал случая напомнить, пробудить старую мечту.

— Напиши, старче. Как же ты забыл свой монастырь? Это ведь грех! Напиши митрополиту… Напиши царю Ивану…

Максим слушал писца и молча качал головой. Присутствие Григория было утомительным.

Как вдруг что-то случилось, и посреди пепельной гладкой равнины, на которой не видно было ничего, взметнулся высокий, до неба, святой купол.

Из Москвы приехал человек. Монах.

На листке бумаги он привез нечто невероятное: несколько слов на родном языке!

«Возлюбленный отец мой, господин Максим, пишу тебе настоящее в поспешности. Нахожусь я здесь, при государе Московии, великом царе Иоанне, посланником святейшего престола. Будь здоров, уповай на господа… Епископ евгрипский Исаак. И в напоминание тебе: Стридас».

«Голос слышен в Раме, Рахиль плачет о детях своих, ибо нет их… Удержи голос свой от рыдания и глаза твои от слез, говорит господь, ибо есть надежда для будущности твоей и возвратятся сыновья твои в пределы свои… Есть награда за труд твой… И в напоминание тебе: Стридас…»

Когда пришло письмо, Григория рядом не оказалось. Он был по соседству у своего друга Герасима, тоже писца. Торопливо ел селедку и запивал вишневой наливкой перед тем, как приняться за новый труд, перепись сербских канонов — срочный заказ князя Курлятева,[220] который тоже осел здесь, в одной из келий монастыря, чтоб успокоить душу, вынесшую немало войн и великой вражды.

Григория нашли и позвали: старец его не в себе, плачет, бредит.

Тот поспешил к Максиму и действительно застал его в слезах. Писец обнял его, и философ впервые не заметил, что, несмотря на категорический запрет, Григорий снова наведался к Герасиму. Ничто не возмутило обоняния старца — ни запах селедки, ни пары вишневой наливки. Весь мир в этот момент благоухал для него кедром и сосной, горным чаем, тимьяном, опаленной солнцем дикой травой. Пахло морскими водорослями… Ах, благословенная скорлупка, все же сделала она свое дело — вот видишь, бывает и так! Все бывает, ежели пожелает господь…

— И он пожелал, Григорий. И вот наступают дни, говорит господь, и возвращу я их в земли отцов… Пой осанну, Григорий.

Ликующий голос Григория загремел что было силы.

Потом Григорий взял письмо греческого епископа, прочитал, оросил и своими слезами. Исаак Стридас… Кто это? Что знает старец о добром епископе? О, многое, очень многое! Исаак был его учеником, жил при нем послушником, его, Максима, келейником. Духовный сын, воспитанник, самый милый сердцу во всей славной Ватопедской обители! Разумный, ревностный в учении, чадо святой церкви — из самых избранных… И вот, не забыл учителя… Уж он-то сделает теперь все…

— Завтра поедешь в Москву, — сказал старец. — Повидаешь его. Привезешь сюда…

Итак, они уедут. Однако к такому путешествию следовало подготовиться! «Уезжаю, — говорил всем Максим. — Придите, я благословлю вас. Скажите, что должен был сделать и не сделал, в чем еще мой долг. Чтобы не уехал я должником. Нет, не уверяйте, что долг исполнен сполна. Осталось еще немало. И надобно теперь, пока есть еще время, потрудиться, чтоб отдать все до последней иглы. С дьяконом Иваном мы не закончили, многое еще нужно ему узнать… И новый перевод псалмов, заказ князя, на полпути… Игумен просил посмотреть Триодь… Хорошо бы написать послание царю Ивану. Пусть сдержит свою гордость. Пусть укрепляет и расширяет державу — вместе с ней крепнет и растет православие. Однако пусть не забывает призреть бедных и страждущих, пусть судит справедливо. Говорят, теперь он не слушает никого. И будто царица Анастасия невзлюбила Сильвестра, враждует против него… Надо написать всем… И самое главное… О господи!»

Самое главное он обнаружил однажды вечером, беседуя с дьяконом Иваном. Иван рвался поскорее овладеть искусством, был нетерпелив и спор, однако не проявлял охоты изучить чужеземные языки. Не знал ни греческого, ни латыни, никакого другого. Однако, не зная языков, как сможет он разумно управлять типографской машиной, которую старался соорудить? Машина — это зверь, не видит, не слышит, не думает, не устает. Вместо нее думает ученый человек, ну, а если у человека нет знаний, необходимых для здравомыслия?

Да, в этом и заключается теперь его долг. Самый важный и срочный. Отыскивая, что еще может он сделать, как сумеет помочь своими скромными знаниями тем, кто в скором времени начнет печатать и в России сотни, а завтра тысячи священных и других полезных книг, Максим позабыл даже об епископе Исааке. Так поглотили его новые заботы, что старец нисколько не тревожился, хотя уже два месяца прошло с того дня, как получил он письмо, а епископ к нему не наведался и не дал о себе знать новой весточкой. Когда Григорий отыскал его в Москве, тот наказал передать старцу, что непременно будет говорить о нем с царем Иваном. Таково желание самого вселенского патриарха.

— Надежды наши велики, — сказал он Григорию, — господь даст, исход будет самый благоприятный.

И Максим, душа, вскормленная надеждами, не мог не поверить. Он верил и ждал. И был спокоен. Другое волновало его теперь: что будет с теми ошибками, которые может допустить страшная машина дьякона Ивана?

— Иван, — говорил ему Максим с упорной настоятельностью, — и с рукописью, когда в нее прокрадется ошибка, беда бывает немалая: начальную ошибку первого писца повторяет второй, и такие ошибки мы обнаруживаем даже по сей день в Евангелии и в литургических книгах. Ну, а машина? Ты представляешь, что будет с машиной?

Ивана занимало лишь одно: как устроить машину.

— Машина за один раз будет готовить сотни списков, и ошибки тоже будут распространяться сотнями! — с ужасом говорил старец. — Ох, Иван, машина — это страшный демон…

— Ангелом она будет, старче, — возражал Иван, — добрым ангелом, приносящим пользу, а не коварным сатаной.

— Да, — соглашался монах, — она может быть и ангелом, как ты говоришь. Но может быть и сатаной. Вдумайся: она неграмотна, мы неграмотны. Сохрани господь, чего только мы с ней не натворим!

Максим конечно же понимал, что уговоры его тщетны. Какие наставления дать, какие советы? Одно только и было наставление: учитесь грамоте!

Как-то под вечер озарила его светлая мысль.

С утра он чувствовал большую слабость в сердце и с постели не встал. Но вот пришла мысль и дала ему силы.

Максим поднялся, сел за стол. Взял бумагу и дрожащей рукой написал:

«О пришельцах-философах»[221]

Да, он собирался говорить о них. О чужестранцах. О бесчисленных иноземных ученых, которые могут быть ангелами, а могут оказаться и демонами, виновниками великих бед. Стекаются они теперь сюда со всех концов земли, поступают на службу русского царя и православной церкви. Россия, великое христианское царство, — государство новорожденное. И плоть, и дух его только сейчас образуются. И среди иноземцев, прибывающих, чтоб передать ему свои знания, есть люди мудрые, ученые, полезные и бесценные. Однако другие образованны только наполовину, некоторые же и вовсе безграмотны: не обучались ни наукам, ни художествам, ни ремеслам. Не ведают ни грамматики, ни риторики, ни стихосложения, не знают толком ни своего языка, ни других языков, чтобы можно было сравнивать и проверять. И к прочим эллинским наукам не питают почтения, не признают, что от них пошло просвещение. Ничего не знают, однако хвалятся, будто знают все. Обманывают благодушных русских, хитростью добывают себе средства к пропитанию и другие выгоды.

«Потому и рассудил я, любезные братья, господа мои, что справедливость требует оставить вам несколько строк, написанных мной эллинским способом. Сохраните их для испытания всякого хвалящегося.

…И ежели кто придет к вам, когда меня здесь уже не будет, дайте ему перевести эти строки на ваш язык. И то, что переведет он, сличите с моим переводом. Ежели его перевод будет в согласии с тем, какой я вам оставляю, то этого человека примите и верьте ему как доброму и опытному. Ежели не может он перевести вполне согласно с моим переводом, не верьте ему, хотя бы он тысячу раз хвалился».

Старец глубоко вздохнул. Ладонью прикрыл глаза, опустил голову на грудь, погрузился в молчание.

Он чувствовал себя истощенным. В ушах шумело, голова налилась тяжестью, мысли разбредались, разлетались и исчезали, как птицы в небе. Нет, нет, он должен собрать их и вернуть на место, он обязан сложить стихотворение.

Он окунул перо в чернила и написал на другом листе бумаги:

ВХОДЯЩЕМУ В БОЖЕСТВЕННЫЙ ХРАМ

Ты, в сей божественный храм восходящий с почтением,

непогрешимый рачитель в святом благоверии,

знаешь ли, что открываешь ворота небесные,

где возглашается ангелов песнь непрестанная…

Текст на родном языке слагался легко, струилась из родника вода, проворно сбегала по склону от стиха к стиху, от одной мысли к другой, растекалась повсюду, от грядки к грядке, и благодарно кивали листья, цветы, плоды…

Внизу Максим старательно написал перевод. А когда закончил, призадумался: правильно ли он поступил? Справедливо ли требовать от любого человека, чтобы сделал он точный — слово в слово — перевод? Мыслимое ли это дело, чтобы все выражали определенное содержание одними и теми же словами? Разве не случается заменить одно слово другим или поменять слова местами, а смысл все равно остается неизменным, переданным достоверно? Да, случается. Он знал это по своему опыту. Так что же он тогда делает? Добро или зло?

Если бы судией был он сам, то, зная оба языка, он, разумеется, вынес бы справедливое суждение. Но к кому попадет на испытание иноземный ученый? Кто будет ему судией? Господи! Монахи и игумены подчас вовсе неграмотны, да и многие епископы тоже! Неученые или недоученные. Ежели один неуч судит другого, беда невелика, они друг друга достойны. А ежели иноземный ученый окажется и в самом деле мудрым, просвещенным учителем, что тогда? О господи!

Монах вздохнул. До сих пор мысли его были направлены на то, чтобы защитить монастыри и церковь, новое, неопытное христианское государство от невежества и хитроумия многочисленных бродячих магов и шарлатанов. Но разве не надлежало подумать и о мудром ученом — как защитить его от невежества и неприязни темного клира? Чем разнятся люди невежественные, поставленные в судьи, от страшной машины, которую сооружает дьякон Иван? Ничем. Пустые головы, кимвалы звучащие.[222] Сядут сверять слово за словом, букву за буквой. И по неведению своему могут сурово и несправедливо осудить знающего человека, ежели заменит он одно слово другим, равным по смыслу или, быть может, более сильным, чем то, что употребил сейчас Максим, ежели изменит порядок слов, придав течению речи особую красоту и музыкальность — не исказив содержания, а украсив его… О нет! Следовало защитить ученого от неученых, чтоб не обошлись с ним дурно, когда он принесет им свет знаний своих, чтоб не прогнали с позором, не обидели, не ранили. Стало быть, надобно сделать перевод вольным и дать свободу действий тому, кто будет проходить испытание. Этого требуют и справедливость, и польза дела.

Поэтому рядом со старым переводом Максим написал еще один. Позволил себе некоторую игру слов, изменил их порядок, ввел выражения, которых не употребил ранее. И еще позаботился о том, чтобы фразы обрели несколько иной ритм. Местами — чуть легче, мягче, проникновеннее; местами — по-прежнему ровный, строгий, логичный. И там, и там — своя музыка. Ведь музыка — речь души. А души людей, хоть и рождаются из одного источника, обретают многообразие в пути по разным дорогам жизни — тут ширь, равнина, беспредельная степь, а тут горы, ущелья, непроходимые чащобы. Здесь суша, а там море, но ведь и на море встречаем мы то равнины, то горы и пропасти. Так суждено человеку.

«И еще спросите его, каким размером сочинены эти строки.

Ежели скажет эпическим, то он прав. Но ежели назовет элегический, то не согрешит против истины.[223]

Спросите его тогда, сколько стоп имеет тот и другой размер.

И ежели ответит, что эпический размер имеет шесть стоп, а элегический — пять, то знайте, что ответил он верно, и не имейте никакого сомнения.

Примите этого человека. Он ученый и принесет вам пользу…»

Максим испытывал облегчение — теперь он исполнил свой долг сполна.

И все же чего-то недоставало, чего-то очень важного он недосказал… Старец перечитал все послание сначала. Взгляд его задержался на последней строке. Он прочитал ее еще раз:

«Примите этого человека. Он ученый и принесет вам пользу…»

Некоторое время Максим смотрел на свежую запись с тем странным чувством, с тем тайным волнением, которое вызывает в душе внезапное появление лица, сыгравшего некогда, много лет назад, роковую роль в твоей жизни. Давно это было, очень давно. Память сохранила не все, ускользнули детали, расплылись черты… Но что-то в этих очертаниях кажется тебе знакомым и смутно волнует… Сердце тревожно замирает в предчувствии бурного наплыва воспоминаний, скопившихся, словно вода за плотиной, в укромных уголках сердца, в глубинах зрачков…

«Примите его…»

А потом?

И вот разом к сердцу прихлынула кровь, к глазам — жаркие слезы. То, чего не хотел и не мог помнить все эти годы, воскресло в одно мгновение — Даниил, Топорков, великий князь Василий, соборные суды в Москве, отряды княжеской стражи, костры у входа в келью, лютая зимняя стужа и мрак темницы, тяжкие муки свои там, в бессолнечном мраке; целая буря злых духов — страсти, корысть, себялюбие, властолюбие — заплясала вокруг несведущего, беззащитного человека, скромного писца.

«Примите его…

Примите его, братья, с любовью и честью. Пусть останется в вашей стране — сколько ни пожелает. Награждайте его, не скупясь, и, ежели пожелает возвратиться на родину, отпустите его с миром…

Отпустите его с миром, не удерживайте у себя насильно. Это не похвально и не справедливо и для земли вашей не полезно. И, как знаете вы из Писания…»

Он хотел напомнить о трех ангелах и гостеприимстве Авраама.[224] Однако другое видение вдруг вспыхнуло и завладело его воображением, оттеснив первое.

Сцену с Авраамом и Саррой или другую — с Лотом, изъявившим готовность ради гостей пожертвовать своими девственными дочерьми, а также иные сцены из Бытия и Исхода, евангельские притчи, изречения апостолов в защиту странников и путников — сколько раз писал он об этом, сколько раз говорил… Нет, теперь он к этому не вернется. Он скажет о том, другом видении, что вспыхнуло и погасло, как светлячок. Однако потом явилось вновь, приблизилось, озаряя ровным и сильным светом, как в ясные дни обнимает вселенную солнце.

…как на небе светлое солнце…

Да, не было другой истории, которая столь сильно очаровала бы его сладостным сиянием доброго поступка. Еще лучезарнее, чем дворец царя феаков, была его доброта, любовь и сочувствие к неизвестному измученному скитальцу, выброшенному на берег свирепой бурей. Золотой птицей слетел с царских уст святой закон гостеприимства, и никто другой не выразил его отраднее, чем Алкиной:

Приглашаю

Выслушать слово мое вас, людей феакийских, дабы я

Высказать мог вам все то, что велит мне рассудок и сердце.

Гость иноземный — его я не знаю; бездомно скитаясь,

Он от восточных народов сюда иль от западных прибыл —

Молит о том, чтоб ему помогли мы достигнуть отчизны.

Мы, сохраняя обычай, молящему гостю поможем;

Ибо еще ни один чужеземец, мой дом посетивший,

Долго здесь, плача, не ждал, чтоб его я услышал молитву,

Должно спустить на священные воды корабль чернобокий,

В море еще не ходивший; потом изберем пятьдесят два

Самых отважных меж лучшими здесь молодыми гребцами…

Старец закрыл уставшие глаза. Сколько раз за долгие годы вызывал он волшебное видение корабля, направляющегося наконец после стольких испытаний к Итаке: пятьдесят два сильных гребца, налегающие на весла, и Одиссей, забывшийся на палубе бестревожным, усладным сном…

«И, как знаете вы из Писания…»

Нет. Он взял перо и тремя толстыми линиями перечеркнул последние слова.

«Знайте же, что говорит и премудрый Гомер, законополагая о страннолюбии: пусть странник будет вам любезен не менее брата родного, а ежели пожелает уехать, отпустите его с миром в милую землю отцов».

Теперь Максим закончил, больше он ничего сказать не хотел. Голову так и тянуло вновь склониться на грудь, и он позволил ей опуститься, погрузиться в зыбкие разноцветные круги, небесные коромысла, ореолы славы, которые все множились и постепенно заполняли небосвод. Он чувствовал несказанную сладость, точно его уложили на мягкие подушки… Внезапно какой-то шорох коснулся его слуха: что-то соскользнуло и мягко легло на пол.

С огромным трудом открыл он глаза, оглядел стол. Потом опустил взгляд ниже и увидел свое перо: оно лежало у ножки скамьи, чуть в стороне от носка его башмака.

Максим улыбнулся ему. Хотел что-то прошептать, но губы не шевелились. Он снова закрыл глаза и отдался своему видению.

…Рассвет на Ионическом море. Отблески — лиловые, золотисто-зеленые, голубые: все цвета дня — младенцы в своей утренней колыбели. Корабль мчится быстро, даже орел не смог бы его обогнать, ничто теперь не в силах повернуть его вспять. Уже близко, близко, не тревожься, успокойся; вот гребцы расстелили на палубе ковер с белоснежной простыней, предайся же мирно своему сну:

Тою порой миротворно слетал на вежды

Сон непробудный, усладный, с безмолвною смертию сходный.

…Гребут быстрые весла, рассекая волны Амбракийского залива, куда, огибая луга и сады, несет свои воды Арахтос, река Арты.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.