ОТ ВОСТОКА К ЗАПАДУ

ОТ ВОСТОКА К ЗАПАДУ

Осенью 1852 года литературный секретарь русского адмирала Путятина Иван Гончаров вместе с группой соотечественников осматривал док в английском портовом городе Портсмуте. Общее внимание привлек один странного вида корабль. Сам по себе этот корабль вряд ли бы заинтересовал наблюдателей при иных обстоятельствах. То был типовой военный парусник, пробороздивший уже, надо полагать, не одну тысячу миль.

Странность же состояла в том, что с этим кораблем делали в доке. А делали с ним такое, что наши путешественники, оказавшись поблизости, мгновенно, сами того не подозревая, превратились из простых наблюдателей в свидетелей исторического — без преувеличения скажем — события.

Ибо за всю историю человечества такое можно было увидеть разве лишь теперь, в узком, как щелка, промежутке из нескольких лет.

Громадный сильный корабль был разъят поперек туловища. Мускулатура его корпуса, обнаженная по бортам, казалось, вопила от боли каждым сухожилием, каждым волокном деревянного мяса.

И вот в эти развороченные внутренности невыносимо медленно втискивали нечто громоздкое, тяжкое, как утюг, оплетенное беспорядочной сетью веревок и ремней.

Картина почти фантастическая!

Но, впрочем, все объяснялось совершенно прозаически. Военно-морское министерство Англии в спешном порядке модернизировало плавучий состав флота. Каждый вновь строящийся военный корабль оснащается паровым двигателем. Доходит очередь и до тех кораблей, которые начинали плавать в качестве обычных парусников.

Глазейте, соседи, изумляйся, мир! Как ненужную паутину, трезвый островитянин сметает с глаз долой паруса, реи, ванты… Вам жалко Красоты? Но есть другая богиня, имя ей — Польза! Вам жаль лебяжьей поэзии парусиновых полотнищ? Но есть поэзия скорости, рвущейся вперед воли, поэзия дымного шарфа, окутавшего полнеба. Поэзия дела и движения.

Иссякло, кончилось время прозябающего человека, дрожащей твари. Кончился человек, который переползал из века в век, боязливо оглядываясь, с трепетом в жилах. Он трепетал всего — огня и воды, земли и неба, бога и дьявола. Он валялся в прахе перед ликами стихий, не смел преступить заповедей и уставов косной природы. Он не шел против течения, не плыл против ветра, не рыл землю до самого дна, не лез на рожон, не спешил в огонь без родительского на то примера (а робкий родитель, ясное дело, и не думал ему такой пример подавать). Нет более того человека!

Вот он — вглядитесь! — стоит перед вами новый Адам, не тварь, но сам творец. Как свой семейный сундук, распахнул он глуби земные, мощной рукой извлек оттуда черный сверкающий угль — спрессованное тысячелетиями древо познания. Другой рукой подхватил гремучую глыбу руды. Ослепительные молнии догадок то и дело озаряют своды его сознания. И вот — уже склепан металлический цилиндр, заполнен покорной водой, опален снизу бешеным жаром подземного камня. Все подручные стихии схватились не на жизнь, а на смерть. В нимбе пара, обдаваемый шепотом поршней, чувствуя подошвами бессильный гнев железного зверя, он стоит на палубе, на капитанском мостике прогресса; стоит, скрестив на груди натруженные длани, этот новый, гордый, сам себе определивший цену человек, идущий против течения, против ветра, против стихий.

Он развозит фабричные товары по всему миру, он учит рифмам дикарей, он в полминуты изготовляет на пару котлеты, он твердо знает, куда и зачем нужно двигаться — ему самому и всему человечеству. Он не мечтатель и даже на луну смотрит, трезво прищурясь: и там, и там есть полезные ископаемые!..

Он худощав, гибок, мускулист, желваки его словно из железа, он уже создал первый хрустальный дворец — камень, металл, стекло, очень много стекла. И таких дворцов будут тысячи, вся земля будет искриться ими, как кристаллами. И вся она воспоет тогда своего нового устроителя:

— Слава тебе, волевой и своевольный человек, слава тебе!..

Биография — это вопросы и ответы. Точнее, это вопроса, на часть которых имеются ответы, более или менее убедительные. Там, где есть лишь ответы и отсутствуют недоуменные вопросы, там биограф — фигура лишняя.

На пять лет в жизни Гончарова — между выходом в свет «Обыкновенной истории» и прибытием писателя в Англию на борту фрегата «Паллада» — вопросов приходится более чем достаточно.

Ну хотя бы этот: почему вдруг оказался в Англии и поплыл потом еще дальше?

В границах обозначенных пяти лет, да и шире — в пределах целой жизни романиста — предпринятое им в начале 50-х кругосветное плавание на военном корабле стоит резко особняком. Что-то в этом угловатом поступке решительно не вяжется ни с внешностью Гончарова, ни со стилем его жизни, в которой на протяжении многих десятилетий как будто доминируют размеренность, закругленность, отсутствие заметных убыстрений или торможений. Ни, наконец, с бытовой атмосферой его главных книг. Вспомним: даже Петр Адуев, уж на что, казалось бы, энергичен, подвижен, но и он на протяжении всего действия романа ни разу не покидает Петербурга. И все другие из главных героев книг Гончарова будут по преимуществу такими же сиднями. Разве что Штольц? Но о Штольце разговор особый…

Словом, кругосветное путешествие в писательской судьбе Гончарова — событие, по крайней мере на первый взгляд, случайное, нехарактерное. Куда более к лицу было бы оно, допустим, Льву Толстому или Лескову. Впрочем, если подумать, то и Толстого трудно представить себе где-нибудь в Бразилии, а Лескова в Австралии. Как-то не любят писатели русские в XIX веке путешествовать особенно далеко, забираться в экзотические страны. Гоголь в Риме и в Иерусалиме — это понятно, мотивировано. Пушкин на Кавказе — тоже понятно. Понятно, почему Достоевский посещает Лондон. В каждом из этих адресов есть для людей, к ним причастных, какая-то особая притягательность, неминуемость. Но чем бы, спрашивается, занял себя Достоевский на Суматре, а Гоголь, допустим, в Калифорнии, а Пушкин… да хотя бы а той же «своей» Африке? Для всех них словно существует неписаное правиле: как бы ни был привлекателен тот или иной географический пункт сам по себе, он приобретает ценность, начинает привлекать к себе лишь в том случае, когда включается в круг духовных интересов художника.

С этой точки зрения как приличествует, например, Александру Островскому тихое, неспешное пароходное путешествие по купеческой Волге. А нашему Ивану Гончарову — также неспешная — поездка из столицы на родину…

Что ж, летом 1849 года он так и поступил. Первые дни путешествия — до Москвы — были почти наслаждением: ехал в английской карете, без тряски и толчков. Зато от Москвы до Казани в расшарпанном дилижансе, по худой дороге, в жаре и пыли добирался целых пять суток. Отсюда до дому оставалось еще двести верст, и преодолевать их пришлось совсем уж по-деревенски — в тележке. Казалось, он пропылился насквозь, струи пота стекали по лицу темными полосами, пыль забилась в брови и густо улеглась в складки одежды. И солнце, какой уже день подряд, с утра и до вечера палило без устали.

Насколько бы лучше сидеть сейчас в Питере, на скамье Летнего сада, во влажной и свежей тени старых лип, слушая, как шелестит в их кронах прохладный ветер с залива. Избыточное это все же занятие для русского человека — путешествовать.

Но и не поехать было ему нельзя: целых четырнадцать лет не видел он своих и теперь, увы, уже не всех увидит. Нынешней весной написали ему из Симбирска о крестном… Ах, крестный! Все поджидал своего Ваню, хотел старыми глазами поглядеть: каковы они хоть с виду-то, российские литераторы? Да так и не дождался… А старшая сестра, пишут, уже детей нарожала, и у брата семья, и маме годов ой немало… Что она теперь? Все та же строгая, властная и милосердная хозяйка большого дома? Все так же подолгу стоит по утрам и вечерам в своей спальне — перед киотом древних образов, едва озаренных синей лампадкой, молясь за всех за них разом и за каждого поименно?.. Уже — выходит по числам — и сороковины должна была она справить по покойному куму.

С того самого года, как не стало Солоницына, что-то слишком зачастила противница рода людского к тем, кто был Гончарову близок и дорог. Вдруг страшное несчастье обрушилось на семью Майковых: нелепейшим образом утонул во время купания в Петергофе Валериан. А ведь в свои двадцать три года он уже заявлял о себе как зрелый, с проблесками гениальности, критик. Какая великолепная статья о Кольцове! Какие основательные, умные выступления на научные темы!

Относя некролог, посвященный Валериану, в «Современник», откуда мог знать Гончаров, что меньше чем через год не станет в живых и третьего из тех людей, которые явились его «крестными» в литературе, — Белинского не станет. Правда, эта смерть давно уже о себе предупреждала — иссиня-бледными тенями на обреченном лице, сухой исступленностью в глазах.

И теперь вот старый моряк Трегубов отплыл к неведомым берегам.

В один из первых своих дней в Симбирске Гончаров посетил могилку, заметно просевшую к лету, но еще не заросшую травой. Свое движимое и недвижимое старик завещал детям Авдотьи Матвеевны: двум сестрам разделил поровну деревеньки со всем их народом. А братьям? Что ж, он помог им выйти в люди, авось и на том спасибо скажут.

Дом родимый был как будто все тот же, но и почти неузнаваем. Сестра Анна из худенького подростка преобразилась в милую, веселую и сдобную толстушку. Николай тоже решительно прибавил в телесной важности. И уже двумя племянниками удружил он холостому братцу. Вот они: Саша пяти лет и Володя — четырех, катаются по всему дому, как колобки. А через несколько дней приехала из своей деревни Александра — теперь Кирмалова, — да не одна, а привезла с собой еще шестерых деток.

Важный и томный, основательно вымотанный дорогой столичный дядюшка через неделю был неузнаваем. Носился по комнатам, по двору и саду с детьми, сам кричал и хохотал, как ребенок. То примется плясать какой-то цыганский танец, смешно и ловко выделывая всякие коленца. То схватит со стены гитару и запоет романс, и — надо же! — какой у него, оказывается, приятный и звучный голос. То Авдотью Матвеевну засыплет поцелуями, шутками. То начнет смешить юную гувернантку кирмаловских детишек Вареньку — Варвару Лукиничну Лукьянову, — ах, как она мила и как от души, без удержу смеется его актерским выходкам, розыгрышам и анекдотам из жизни столичных литераторов! А живет Варенька — пока Кирмаловы гостят у мамы и у бабушки — здесь же, на одном с ним этаже, почти по соседству с его «вышкой». И как часто в течение дня он видит ее — за столом, в саду, во дворе — или слышит ее звонкий голосок за окном, в коридоре, в какой-нибудь из соседних комнат…

Похоже, что брат Николай, преподающий теперь в здешней гимназии, даже слегка огорчен его мальчишеским поведением. Как же! В Симбирске ожидают увидеть знаменитого земляка, автора романа, который тут всеми в срочном порядке прочитан и почтительно обсужден (сам ведь Иван прислал три экземпляра «Обыкновенной истории» в недавно открывшуюся общественную библиотеку — названа Карамзинской). А он весь в баловстве, не наносит визитов, не ведет ни с кем литературных бесед.

Ну что ж, симбирцы — люди негордые, сами пожаловали. Он всех встречает радушно, без тени высокомерия: с каждым поговорит досыта — с седовласым купцом, с гимназистом, пописывающим стишки, с дальними родственниками и родственницами. Все ему интересно, все занятно: как кто солит огурцы, какие у кого допотопные соседи, как поживает юродивый Андреюшка, какие мнения у здешних старожилов о столицах и заграницах.

Казалось бы, зачем он зря просаживает свое время, слушая эти допотопные речи замшелых людей «Летописца»? Ан нет, не зря! — ему все это очень нужно сейчас. В марте нынешнего года в «Литературном сборнике с иллюстрациями» (редакция «Современника» подготовила) вышел его большой прозаический отрывок под названием «Сон Обломова». В двух словах и не скажешь, что значит для него этот отрывок. Тут и воспоминания о собственном благословенном детстве. И незлобивая усмешка над тяжеловесным укладом людей «Летописца». Тут соединены быль и небыль, обстоятельнейшее и натуральнейшее описание помещичьей усадьбы овеяно каким-то поистине сказочным очарованием. Тут есть что-то от утопии наоборот. То есть от утопии, обращенной в прошлое. То есть от мифа. Словом, что-то поистине эпическое, гомеровское — не столько даже ему так представлялось, когда писал, сколько другим, когда слушали и восхищались. В своем «Сне Обломова» он теперь уверен, как ни в одной вещи, написанной до сих пор. Может быть, ему больше и не удастся никогда написать ничего подобного.

Но «Сон» — только краеугольный камень, вернее, только сердцевина того, что он недавно задумал и сейчас здесь, в Симбирске, хотел бы осуществить. Поэтому и попросил на службе, помимо месячного отпуска, еще три месяца отсрочки: в голове — новый роман. Роман об Илюше Обломове, который вырастает в Илью Ильича Обломова, покидает свою милую Обломовку, уезжает в Петербург. Уехать-то он уезжает, но пуповина, связывающая его с давней былью и сказкой, остается неотрезанной, городская жизнь томит его суетой, а вернуться в деревню нету сил. Солнечный, веселый сон маленького Обломова постепенно теряет очертания, разбухает, превращаясь в громоздко-тревожный, болезненный сон взрослого «дитяти».

Собираясь в Симбирск, Иван Гончаров взял аванс под новый роман у издателя «Отечественных записок» Краевского, пообещав уже летом выслать в Петербург первые главы.

Уже летом!.. Неделя текла за неделей, а по-настоящему за роман он никак не мог приняться. Несколько раз с утра запирался было у себя в комнате, раскладывал на столе набросанные вчерне главы первой части и рядом стопку чистой бумаги. Но то, что уже было написано, — перечитал как-то внимательно — его совершенно разочаровало. Задуманный образ монументального и, так сказать, окончательного ленивца не заключал в себе никакого развития, движения. Да и как можно было сдвинуть с места, заставить «развиваться» фигуру, которая, будучи запелената в свой вечный халат, воплощает в себе некий предел неподвижности и апатии?

К тому же Гончаров стал замечать, что чем отчетливей проступает в его воображении эта фигура, тем сильнее он, автор, заражается ее некоторыми опасными свойствами. Увы, но таковы издержки писательства: чтобы образ получился достоверным, нужно в него как следует вжиться. И вот он вживается. Уже и сам неделями почти не вылезает из халата. Помногу ест, помногу почивает. Еще ни разу не был на рыбной ловле, не бродил по окрестностям.

Да, откровенно говоря, ему никуда особенно и не хочется ходить. Заглянул разок в здешний театр — поскучал, позевал, прикрывая рот ладонью. А то с Павлом Васильевичем Анненковым встретился — земляк и знакомец по Петербургу, не раз виделись у Белинского. Зазвал к себе, вдоволь наговорились за матушкиным — истинно волжским — обедом: стерляжья уха, вареная осетрина…

А Обломов — коснеет. Хоть запирайся, хоть не запирайся у себя на «вышке», а забарабанит в дверь кулачками, ввалится в комнату орда племянников, и он с удовольствием вскакивает из-за стола, бежит с ними в диванную, в гостиную, в сад. И Варвара Лукинична — тут же, около.

И потом, сколько лет он не отдыхал по-настоящему? Имеет же он право хоть здесь, дома у себя, забыться, покуролесить, почудить, «впасть в детство». Вон — колокольня, на которую он забирался, едва научась ходить, вон деревья, об которые изорвал в былые времена не один штанишки. Он и теперь в присутствии Вареньки до того иногда шалеет, что — ей-ей! — способен вскарабкаться на дерево или, накинув на себя простыню, испугать в темном месте кого-нибудь из прислуги. Или вот еще забава: раздобудет крынку варенья, набьет в карманы конфет и бежит скармливать все это дворовым детишкам.

Да и возможно ли оторваться от этой через край плещущей жизни для того, чтобы роман писать? Честно-то говоря, романы пишут от тоски по какой-то иной, лучшей судьбе, от недостаточности нынешнего состояния. А он сейчас и так счастлив.

Ему теперь не до Обломова и потому еще, что в голове — он обнаружил это нечаянно — забраживает исподволь иной, куда более живой, богатый действием замысел… Молодой столичный художник (живописец? скульптор? литератор? — пока неважно) навещает бабушку, живущую в старой усадьбе, над обрывистым берегом Волги. И встречает тут двух девушек, своих кузин. А он влюбчив…

Да, он, увы, оказывается, очень еще влюбчив — даже Варенька это заметила! Но и он — он тоже что-то замечает у нее в глазах. Но как тут быть, право, если они всякий день видятся раз по сто? А и не видятся, так, сидя у себя за рукописью, он то и дело слышит, и до шума в ушах его волнует этот шум и шорох ее платья за дверью. Куда прошла сейчас? К себе или к детям? И грезится: это его жена, это его дети… А он между тем незаметно дожил почти до сорока. И ни жены, ни детей. Итак, молодой художник приезжает погостить к бабушке, и здесь — две милые кузины… А он уже и не молодой. А она гувернантка. Гувернантка… и известный писатель?

Он не знал этого — и никак не мог теперь знать, — что к нынешнему лету, как к некоему твердому узлу, стянутся незримо нити всей его жизни — не только прошлой, но и той, что еще ему предстоит.

В середине июля, посылая отсюда письмо Майковым, он симбирскую свою родину назвал благословенным уголком земли. (Майковы знают, что слова эти — цитата из «Сна», где так именуется Обломовка.) Да и как же не «благословенный»? Не будь этого уголка, никогда бы не сложились у него в воображении Грачи. И за Обломова, разумеется, не принялся бы. Неясно, как и когда совладает он с этим вторым романом, но начало положено. Да и замысел третьего, только что народившийся из новых симбирских впечатлений, с каждой неделей все более загустевает.

Он не знал еще, конечно, что эти три — и есть почти все, что ему суждено и тем самым что ему нужно будет сказать за целую жизнь. Но уже было ясно, что эти три крепко-накрепко связываются в один узел, стягиваются в один угол — в этот вот, благословенный… Почему, кстати, «угол», «уголок»? Здешние пространства, раздольные землей и водой, никак ведь не производят впечатления какого-то стиснутого, зажатого отовсюду уголка. Может быть, потому угол, что отсюда, из малой точки, излилась когда-то его жизнь — сначала узким, еле заметным, но потом все более расширяющимся и рассеивающимся лучом, и теперь, чтобы он не рассеивался слишком уж широко, нужно хоть изредка возвращаться сюда, как можно ближе к исходной сердцевинке.

Как-то в давние годы, когда он, сидя на высоком симбирском берегу, глядел на светлое, искрящееся и волнующееся поле Волги, померцалось ему, что раз уж, по уверению крестного, земля кругла, то можно отсюда, от этой волжской взволнованной нивы, лежащей поперек земли, пойти на запад, и обойти весь круг, и выйти к тому берегу, что напротив, и увидеть оттуда родной Венец и город, и… и себя, маленького, ожидающего на этом берегу.

И ведь окажется однажды, что не зря ему померцалось, и что эта ниточка его детской грезы так же привяжется к единому узлу одним своим концом. А другим?.. Но сейчас он и об этом не догадывается. Да и мудрено бы догадаться. Это лишь в сказках, которые ему няня Аннушка рассказывала, возможны подобные путешествия по всему свету — верхом на печи сидя или вдогон за волшебным клубком.

….Аннушка живет теперь постоянно у Кирмаловых в Хухореве, но сестра и ее привезла в Симбирск. Старушка совсем уже ослепла, так пусть хоть услышит Ванечку, обгладит его, прильнет к своему ненаглядному. Хотя ее широкое древнее лицо по-гомеровски пустоглазо, но по-прежнему проливается с этого лица на весь мир столько лучистой доброты, что спросить хочется сквозь слезы: да за что ж ты к нам всем так щедра, за что?..

«Трогательны были его беседы со слепой няней. Мне кажется, иногда он слов не находил, как бы нежнее ее назвать. «Голубка моя возлюбленная! Помнишь, какие волшебные сказки ворковала ты мне?..» И он поцелует голубку и погладит по голове. «Хочешь, я золотом засыплю тебя за них?» Старушка обидится и шепчет с укором: «Эх, Ваня, Ваня неразумный! На что мне твои деньги в могилу? Мне всего на свете дороже твоя любовь!» — и разрыдается до истерики». Так вспоминал о встречах писателя с Аннушкой Гавриил Потанин — будущий прозаик, а в те годы домашний учитель детей Николая Гончарова.

А между тем лето уже прошло, сентябрь был почти на исходе. Гостя зазывала в свое хухоревское имение старшая сестра — пусть хоть ненадолго приедет. Он навестил Хухорево и его обитателей. Живя здесь, с любопытством приглядывался к колоритной фигуре главы дома — Михаила Максимовича Кирмалова. По первому взгляду скажешь: закопченный лентяй и байбак. С перины не поднять его до позднего утра, пока солнце не напечет ему как следует затылок. Непонятно лишь, каким образом лежень этот успевает следить за обширным хозяйством, за плутоватым приказчиком, за ярмарочными ценами на пшеницу, ячмень и прочие злаки. Он скуповат, вдруг взял да и связал своих мужиков барщиной заместо прежнего оброка (не читал, знать, «Евгения Онегина»). Но в дому его постоянно обретается многочисленная семья каких-то приживальцев и приживалок, бедных родственников на третьем киселе, и каждый год, выезжая в губернский город, он целые сотни отваливает на разные благотворительные нужды. Как будто по всем статьям он преотличный семьянин, но в то же время слышно, что хухоревские мужички сильно серчают на своего барина: падок больно до здешних молодух. Изволь разберись в таком характере — сколько наворочено сразу и наспех сбито в один ком.

Чем ближе был день отъезда в Петербург, тем скучней делался Иван Александрович. Поработать в эти месяцы ему так почти и не удалось. А впереди — служба. Впереди зима, когда ему — он заметил это за собой — вообще хуже пишется. Нет у литератора более неприятного состояния, чем то, когда он знает за собой какой-то нравственный долг, и притом не пишется. Подобные состояния угнетают монотонной неотвязчивостью. Но как и что писать, если взрослый Обломов успел уже весьма поблекнуть в глазах своего создателя? Скучный самому себе, он и на автора навевает какую-то скуку.

Правда, если судить строго, то Обломов тут все же ни при чем. Скуку эту гадкую Иван Александрович знает в лицо уже не первый год. Сколько раз, бывало, она на целые недели поселялась в его городском жилье, и тогда ему не хотелось никуда ходить, ни с кем видеться, а если и выбирался в гости, то сидел там насупленным молчуном, как какой-нибудь глуховатый дед на деревенских посиделках. Или он правда стареет и с возрастом портится у него характер? Или город этот казенный, климат этот гнусный все крепче ложатся серой печатью на его душу, привыкшую к простору земли, к солнцу, к жарким степным ветрам? Но более всего, кажется, вгоняет в тоску ежедневное лицезрение суеты — этой страшной эпидемии громадного города и нового — делового — века.

…Провожали его всем домом. Авдотья Матвеевна заказала напутственный молебен. Всегда сдержанная в выражении чувств, на этот раз она при расставании с сыном едва не упала в обморок — почуяла сердцем: в последний раз обнимаются. (Через полгода всего получит он из Симбирска скорбное: нету нашей мамы…)

Как будто были и еще женские слезы в день его отбытия. По крайней мере, в кирмаловской семье от родителей детям — и не в одном поколении — передавалось: Варенька Лукьянова, не сумев в тот прощальный миг скрыть чувства своего к Ивану Александровичу, будто бы разрыдалась и при всех кинулась к нему на шею с криком: «Ваня, Ваня!»

Через месяц он пришлет ей из Петербурга книги и весточку. Но увидятся вновь лишь через несколько лет. Варвара Лукинична переедет на постоянное жительство в Петербург, выйдет замуж. Гончаров поможет ей устроиться в столице — сначала классной дамой, а потом и начальницей Николаевского сиротского института. В свою очередь, Лукьянова в пожилые холостяцкие годы Ивана Александровича будет изредка исполнять его несложные поручения: присмотрит за квартирой и слугами в отсутствие хозяина, поможет советом при покупке вещей.

И все. Если и было когда-нибудь между ними взаимное и сильное чувство, то разгар его мог прийтись лишь на лето и осень 1849 года. Того самого года, к которому и так стянулось достаточно существенных событий в его писательской судьбе.

Иногда в посвященной Гончарову литературе его отношения с Варенькой Лукьяновой называют «первым сильным увлечением» писателя или даже «романом». Если «роман» и назревал, то оборвался он, как видим, едва начавшись, на первой, так сказать, главе. Скорее всего было лишь «сильное увлечение». «Первое» ли в жизни почти сорокалетнего Ивана Александровича? О более ранних мы ничего не знаем. Но вряд ли автор «Обыкновенной истории», так достоверно и проникновенно описавший здесь различные фазы любовного чувства, имел об этом предмете лишь умозрительное понятие. Судя по всему, ко времени писания романа ему уже ведомы были и робкая юношеская влюбленность, и сильная молодая страсть, в непрочные увлечения, которые так и не разрешаются ничем, кроме легкой, необязательной полуигры. Что-то, по видимости, весьма сдерживало Гончарова и в отношениях, которые наметились у него в Симбирске с Варварой Лукьяновой. Но что именно? Думается, что в сердечном диалоге уже много испытавшего и сильно втянувшегося в холостяцкий стиль жизни писателя и молоденькой провинциальной гувернантки, чистой и пылкой, «голоса» были все-таки слишком неравны. Сила чувства возрастает от силы противостояния. Гончаров относился к тем мужчинам, которые, по собственному его признанию, склонны «любить горестно и трудно». На склоне лет в письме к своему молодому другу Анатолию Федоровичу Копи он признается: «я пережил несколько таких драм и выходил из них, правда, «небритый, бледный и худой»… Корчась в судорогах страсти, я не мог в то же время не замечать, как это все вместо взятое глупо и комично».

Вряд ли свое симбирское увлечение Гончаров относил к драмам такого рода. По крайней мере, выражение «горестно и трудно» по отношению к этой истории звучит явно не в тон.

Мы еще увидим, как по-настоящему горестно, трудно и мучительно умел он любить, когда сердце его надолго вырывалось из-под опеки рассудка и когда ему было уже совсем не до того, чтобы наблюдать, насколько происходящее с ним «глупо и комично».

Кругосветное плавание… Заговорили о нем как-то летом, у Майковых. Господи, да мало ли таких событий совершается чуть не каждый год: уплывают, приплывают, ему-то какое дело! Но сейчас была тут деталь, которая страшно разволновала, раззадорила Ивана Александровича и вдруг подтолкнула на необдуманную выходку.

Когда один из гостей в тот августовский день пришел с известием, что товарищ министра народного просвещения Норов предлагает Аполлону Майкову плыть вокруг света на военном фрегате «Паллада» в Японию, секретарем при начальнике экспедиции адмирале Путятине, в когда Аполлон — что за легкомыслие! — отказался, тут-то и распрямилась в сердце Гончарова какая-то долго-долго ждавшая своего срока пружинка.

Ах так?! Ну что же, и прекрасно. Если отказывается его ученик, тогда он сам будет проситься на «Палладу» секретарем!

Можно вообразить, сколько самого безобидного веселья породила эта его, как бы спросонья, невпопад брошенная реплика. Браво, де Лень! Вы слышали? Наш де Лень отправляется в кругосветный поход. Какая артистическая шутка!

Но нет, он не шутил сегодня. Тут не до шуток, тут подступила одна из тех вдохновенных минут, которых всего-то на целую жизнь отпущено каждому человеку, может быть, с полдюжины, не больше. «Я радостно содрогнулся, — вспомнит Гончаров позже, — при мысли: я буду в Китае, в Индии, переплыву океаны, ступлю ногою на те острова, где гуляет в первобытной простоте дикарь, посмотрю на эти чудеса… все мечты и надежды юности, сама юность воротилась ко мне. Скорей, скорее в путь!»

А может, еще больше, чем жажда повидать новые земли, толкала его сейчас мысль о романе: а вдруг путешествие и есть то единственное, что необходимо теперь его Обломову?

Несколько дней кряду он носился по городу — из учреждения в учреждение. Решено действовать через Норова, в министерстве у которого служит Аполлон. Авраам Сергеевич Норов — сам литератор, путешественник, он же — близкий друг начальника экспедиции адмирала Путятина, к Норову последний как раз и обратился с просьбой подыскать ему литературного секретаря.

Узнав о горячем желании Гончарова отправиться в плавание, Норов составил для него рекомендательное письмо к адмиралу. Но тут Иван Александрович получает пугающее известие: адмирал, оказывается, отбыл в Москву, а как лишь вернется оттуда, немедленно выйдет в море, курсом на Портсмут, не дожидаясь фрегата, который отправится несколько позже.

Теперь все зависело от его, Гончарова, расторопности. «Вчера, — пишет он 23 августа жене Михаила Языкова Екатерине Александровне, — я рыскал и по Васильевскому острову, и в Петергофе был, — словом, объехал почти вокруг света, все отыскивая моряка, да нет, и рекомендательное письмо товарища министра лежит у меня в кармане, уже значительно там позамаслившись».

Наконец встреча все-таки состоялась. И кажется, Гончаров произвел впечатление на адмирала, о привередливом, строптивом характере которого кое-что уже слышал. Путятин дал свое «добро» и обратился с ходатайством к министру финансов о назначении Гончарова секретарем на два года плавания.

До выхода «Паллады» из Кронштадта оставалось сорок дней. А нужно было еще провести по инстанциям целую груду бумаг, касающихся его перевода с одной службы на другую. И прежде всего предстояло получить высочайшее соизволение на длительную заграничную командировку.

У Евгении Петровны, как ни увидит опа его, глаза были на мокром месте (после гибели Валерушки сильно сдала хозяйка майковского дома): а вдруг погибнет Иван Александрович в бурю? или съедят его дикие? или укусит змея?.. А если и не случится ничего такого, то привыкнет ли его организм к стужам и тропическим жарам? Переварит ли его желудок пищу, приготовляемую корабельным поваром? Как, наконец, будет он обходиться без книжных и журнальных новинок?

Он и сам иногда задумается, и то в жар, то в холод его бросит. Не погорячился ли, право? Вдруг распроститься с размеренной жизнью городского человека, с сотней привычек, маленьких слабостей! А кораблекрушения, которые в Мировом океане случаются чуть ли не каждый день? А отвратительная морская болезнь, что валит с ног даже бывалых моряков?.. А Обломов, а другой роман — о Художнике? Ведь и сейчас ясно, что на борту фрегата у него не будет времени заниматься ими.

Но ничего нельзя уже изменить.

У него и натура такая: даже к маленькой перемене в своем быту долго будет примеряться, приглядываться, привередничать, прежде чем согласится на нее. Но если уж что-то сдвинул сгоряча, сразу, то так и пойдет дальше, ни за что теперь не отступится.

В его жизни давным-давно не хватает какого-то резкого, до основания встряхивающего события. Пусть даже писание романов отложится. Нет худа без добра: зато он, глядишь, наберет матерьялу для книги о плавании, запасется впечатлениями на весь остаток дней своих. И потом, не такой уж он ленивец, каким его все изображают. «Кто меня знает, — пишет он той же Языковой, — тот не удивится моей решимости. Внезапные перемены составляют мой характер, и я никогда не бываю одинаков двух недель сряду, а если наружно и кажусь постоянен и верен своим привычкам и склонностям, так это от неподвижности форм, в которых заключена моя жизнь».

Наконец все необходимые бумаги справлены, вещи и книги собраны, друзья и приятели на прощанье расцелованы. Кронштадтскую гавань корабль покинул 7 октября.

Этот первый, в общем-то крошечный, отрезок пути едва не стал для Гончарова и последним. Трудно было придумать худшее морское крещение для новичка. За двадцать три дня плавания фрегат трижды попадал в сильные штормы, несколько раз проходил мимо разбитых и оставленных командой судов, один раз сел на мель, десять суток лавировал в Немецком море, неудачно пытаясь войти в канал. То и дело припускал дождь со снегом, часто корабль погружался в туман. Вскоре на борту вспыхнула холерная эпидемия, от которой три матроса умерли. Еще один несчастный сорвался с мачты в воду и утонул.

Более всего Гончаров, естественно, опасался морской болезни. При первом же шторме он, глядя на страдающих матросов и офицеров, так взволновался, что закурил сигару. На что знакомый офицер заметил ему не без зависти:

— Вы курите сигару в качку и ожидаете после этого, что вас укачает: напрасно!

Час за часом, а его действительно все никак не укачивало. Кто-то объяснил: это потому, что у него, значит, очень низко расположена грудобрюшная перегородка.

Но все же штормовая погода и на него действовала удручающе. Нервы настолько возбуждались, что даже в сравнительно удобном помещении (до Портсмута он путешествовал в адмиральской каюте) невозможно было ни писать, ни читать, ни даже думать о чем-либо постороннем, не связанном с качкой. В довершение ко всему от холода и сырости у него разболелись зубы.

А тут еще постоянный топот бегущих матросов прямо над головой: убирают какой-нибудь парус или, наоборот, ставят. Команда, оказывается, собрана наспех, перед самым отплытием, с разных кораблей, поэтому с первых же дней плавания проводятся учебные маневры, стрельбы из пушек, не хватало еще и бессонницу заработать.

Правда, насчет сна он, как оказалось, папрасно беспокоится. Спалось ему на корабле преотлично, и об этом свидетельствовало следующее происшествие. Как-то после полуденного короткого почивания он сидел в кают-компании и в который уже раз жаловался на нервы.

За столом кто-то из офицеров спросил, зачем это в пять часов палили из пушки.

— Позвольте, из пушки? — полюбопытствовал он. — Почему же я ничего не слышал?

Вся кают-компания грохнула от смеха.

— А пушка-то рядом с вашей каютой!..

Однако что за странные у него нервы! То, бывало, не мог всю ночь глаз сомкнуть оттого, что в его городской квартире жужжит одна-единственная муха, а тут — надо же! — непробудно спит в штормы, под грохот тяжелого орудия. И аппетит от морского воздуха развился у него какой-то чудовищный. И как-то совсем уж стал забывать, что под полом его каюты — во время погрузки в Кронштадте выяснилось — загружено в трюм около восьмисот пудов пороху.

Но все-таки еще до прибытия в Портсмут он переговорил с капитаном о своем намерении вернуться домой. Капитан не возражал, но, естественно, решающее слово будет за адмиралом.

В Лондоне, когда Гончаров прибыл сюда поездом из Портсмута, Путятин выслушал его просьбу не только без гнева или хотя бы раздражения, но даже с участием: «Лучше, конечно, воротиться теперь, чем заехать подальше и мучиться». Более того, адмирал был настолько любезен, что переговорил с русским посланником о возможности отправить его через Берлин и Варшаву за казенный счет. Иван Александрович отбыл в Портсмут за вещами. Но тут, при виде своего багажа, впал он в новое смятение. Да как же будет он тащиться через всю Европу, со станции на станцию, со всеми этими чемоданами, связками книг и ворохом бумаг?! Нет уж, легче плыть дальше вокруг света.

А тут адмирал как раз приехал и, узнав, что его литературный секретарь опять передумал, вновь не выказал ни гнева, ни даже раздражения; что касается зубной боли, то тропический климат для нее лучшее лекарство, и для нервов тоже; а покинь вы сейчас корабль, будете потом всю жизнь казниться, что отказались от такой великолепной экспедиции… И Иван Александрович с треском захлопнул разворошенные чемоданы и решительным таким маневром враз управился со своей рефлексией.

Да, пора уже ему было и за дело браться: темная от угольной копоти Англия, гигантский Лондон, веселое чудище железной дороги, военный корабль, в который втискивают паровую машину, магазины, музеи, памятники, толпы торопливых англичан — сколько материала для писателя! Надо немедленно приниматься за него, пока «Паллада» находится в сухом доке, где на нее устанавливают опреснительное устройство и добавочные пушки.

Русский фрегат простоял в доке почти два месяца. Спущенный на воду двадцать лет тому назад, теперь, в 1852 году, он, как выяснилось, был почти уже непригоден для дальнего и опасного плавания. В Портсмуте пришлось затеять самый настоящий капитальный ремонт: были заменены прогнившие балки и крепления, пришлось заделывать течи, укреплять мачты в гнездах, заново конопатить корпус.

Учитывая неблагоприятные сезонные ветра, адмирал решил изменить маршрут: не идти через Атлантику в направлении к Бразилии и мысу Горн, а спускаться вниз вдоль африканского побережья — курсом на мыс Доброй Надежды, с остановкой в Капштате, и далее, через Индийский океан, к Зондскому проливу. Всеми этими серьезными обстоятельствами, похоже, и объяснялась сдержанная реакция Путятина на «капризы» его литературного секретаря.

Тем временем взбодрившийся писатель самым активным образом занялся группировкой английских впечатлений. Перво-наперво отправил письма Майковым и Языковым. (Отныне на все время плавания установит он для себя правило: при первой возможности подробнейше отписывать своим петербургским друзьям о ходе экспедиции, о своем самочувствии, о всем, что запомнилось, привлекло внимание, поразило; чаще всего письма будет адресовать именно в эти два семейства — майковское и языковское, иногда — Юниньке Ефремовой, иногда — Ивану Льховскому, другу и сотруднику по службе в Министерстве финансов, одному из членов майковского литературно-художественного кружка; Майковых Гончаров сразу же просит: писем не давать никому, «а прятать до меня, потому что после я сам многое забуду, а это напомнит мне: быть может понадобится».)

Нечего и говорить, что самым сильным из первоначальных впечатлений плавания стало впечатление о паре, пришедшем на смену парусу. Установка паровой машины на военный английский парусник, которую Гончаров вместе со своими новыми товарищами наблюдал в портсмутском доке, на одних произвела впечатление неприятное, угнетающее, других, наоборот, воодушевила. Капитан «Паллады» — верный рыцарь парусного водоплавания, — тот по поводу хитроумной затеи англичан выражался без обиняков: «Черт бы драл эти пароходы!» Но были на фрегате люди, которые смотрели на дело с практической, а не с романтической стороны и потому появление пароходов приветствовали. Конечно, парусник красив, а при хорошем попутном ветре развивает скорость даже большую, чем пароход. Но зато последний идет по курсу при любом ветре, парусник же при неблагоприятных условиях становится фактически неуправляем. А как громоздка его привлекательная на вид, по страшно неудобная в употреблении оснастка!

Гончарову все эти доводы, особенно после десятидневного метания «Паллады» по Немецкому морю, казались вполне убедительными. Он — тоже за пароходы. «До паров еще, пожалуй, можно было не то что гордиться, а забавляться сознанием, что вот-де дошли до того, что плаваем себе да и только, но после пароходов на парусное судно совестно смотреть. Оно — точно старая кокетка, которая нарумянится, набелится, подденет десяток юбок, затянется в корсет, чтоб подействовать на любовника, и на миг иногда успеет, но только явится молодость и свежесть — и все ее хлопоты пойдут к черту».

Словом, как бы кто из его товарищей по кораблю ни отнесся к этому решительному столкновению паруса и пара, каждому было ясно: событие это — не мелочь, тут не отделаешься злословием или криком «браво!», тут назревает нечто прямо-таки символическое, неминуемое, чреватое самыми решительными последствиями не только для одного мореплавания.

Недаром Иван Гончаров об этом столкновении сообщает на первых же страницах «Фрегата «Паллада». Тем самым он готовит читателя к восприятию основной смысловой антиномии всей книги. Ибо за частным противостоянием паруса и пара откроется более общее противостояние — двух грандиозных мироукладов, двух возрастов человеческой истории. Один из них — возраст наивного детства, восторженно-беспомощной молодости человечества, возраст поэзии, веры в чудеса, надежд и грез. Сейчас, в середине XIX столетия, все сроки этого возраста явно истекают.

На первый план истории все увереннее выступает «зрелость» человечества. Она заявляет о себе деловитостью, умным практицизмом, хозяйственным отношением ко всему подручному веществу земли, воды и воздуха. Любая материальная данность существует для того, чтобы извлечь из нее максимальную пользу. Нужно не подчиняться этим данностям, не любоваться ими, а приспосабливать их к собственным нуждам. А поэтому необходимо смело вторгаться во все несообразности имеющегося в наличии природного материала — изменять, подправлять, корректировать, усовершенствовать, ломать и перестраивать, разбирать на составные части и преобразовывать… Прокладывать дороги и мосты в неприступных горах. Разбивать сады в пустынях. Одевать обнаженных дикарей в европейские одежды. Увеличивать скорость сообщения между отдаленными материками. Налаживать постоянный обмен товарами в масштабах всего мира. Строить мануфактуры и заводы. Производить все больше и больше железа, механизмов, тканей, украшений, газет. Подтачивать веру во все чудесно-таинственное и взамен ее повсеместно вводить прочное и нерушимое знание о полезном, приятном и необходимом.

Можно восторгаться этими и другими проявлениями «зрелости», можно слегка иронизировать по их поводу (как, кстати, почти постоянно и поступает Гончаров), по нельзя не видеть, что дело приобретает оборот весьма серьезный. И потому: «Скорей же, скорей в путь!» — восклицает он. «Поэзия дальних странствий исчезает не по дням, а по часам. Мы, может быть, последние путешественники, в смысле аргонавтов: на нас еще, по возвращении, взглянут с участием и завистью».

Право же, и ему, и его товарищам просто повезло, что они попали в этот узкий промежуток между историческими сменами! «Пройдет еще немного времени, и не станет ни одного чуда, ни одной тайны, ни одной опасности, никакого неудобства… Части света быстро сближаются между собой: из Европы в Америку — рукой подать; поговаривают, что будут ездить туда в сорок восемь часов — пуф, шутка, конечно, но современный пуф, намекающий на будущие гигантские успехи мореплавания». Словом, этот «пуф» на глазах перерастает в новый миф человечества.

Повезло ему как свидетелю и потому, что путешествие их фактически началось с Англии — с абсолютного полюса всемирной «зрелости». Именно такой открылась Англия Гончарову эа два месяца пребывания на острове. Практицизм рядового англичанина — эталон для деловых людей всего света. Ни в быту англичапина, ни тем более в его деятельности нет, кажется, ни одной бесполезно проведенной, не учтенной в общем балансе полезности минутки. Даже во всяком малом движении он распоряжается собой по принципу наибольшей пользы, выгоды и экономии. Всякий отрезок времени оценивает с точки зрения заполненности наибольшим количеством деловых отправлений. Выжимая все возможности из собственной натуры, англичанин в том же направлении действует и на природу окружающую.

«Какая там природа! — восклицает Гончаров, — ее пет, опа возделана до того, что все растет и живет по программе. Люди овладели ею и сглаживают ее зольные следы. Поля здесь расписные паркеты. С деревьями, с травой сделано то же, что с лошадьми и с быками. Траве дается вид, цвет и мягкость бархата. В поле не найдешь праздного клочка земли; в парке нет самородного куста. Все породисто здесь: овцы, лошади, быки, собаки, как мужчины и женщины».

Иногда кажется, что в подобных характеристиках гончаровская ирония сильно сгущена и граничит уже с тоном пасквиля. Но, впрочем, свои обобщения путешественник на всяком шагу подтверждает фактами. Взять хотя бы заботу англичанина об удобстве. Она достигает иногда смехотворных размеров: придумано паровое устройство, резко сократившее скорость приготовления котлет. И для ускоренного выведения цыплят также используется всемогущий пар. И для обогревания ног во время приема пищи изготовлено механическое устройство… В магазинах бесчисленное разнообразие всевозможных — не безделушек, нет! — деловых, полезных мелочей, способствующих комфорту, наращивающих количество и качество удовольствий в жизни каждого покупателя.

Вообще английские магазины, английская торговля — вне всяких сравнений. Кажется, что здешняя торговля подавляет собою все другие виды деятельности передовой промышленной нации. «Здесь торговля есть жизнь», — обобщает Гончаров. Торговля в Англии — дело и удовольствие, серьезное занятие и одновременно увлекательнейшая игра, она успешно заменяет войну и любовь, она выше политики и философии, она — род новой — или очень-очень древней? — религии. Все имеет цену: начиная от вещи на витрине и кончая простым жестом. «Нет ни напрасного крика, пи лишнего движения, а уж о пении, о прыжке, о шалости и между детьми мало слышно. Кажется, все рассчитано, взвешено и оценено, как будто и с голоса, и с мимики берут тоже пошлину, как с окон, с колесных шин».

Даже непроизвольный сердечный порыв — жалости, великодушия, симпатии — англичанин старается регулировать и контролировать. «Кажется, честность, справедливость, сострадание добываются, как каменный уголь, так что в статистических таблицах можно рядом с итогом стальных вещей, бумажных тканей показывать, что вот таким-то законом, для той провинции или колонии, добыто столько-то правосудия, или для такого дела подбавлено в общественную массу материала для выработки тишины, смягчения нравов и т. п.».

Так Гончарову суждено было стать первым из русских писателей XIX века, которые трезво и нераболепно посмотрели на «зрелую» действительность европейской буржуазной цивилизации.

Но Англия — увидит он дальше — не кончается в Англии.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.