1921 год

1921 год

Москва. Четверг, 11 августа

Горбатые улицы, мостовые вверх остриями, лавки, фрукты, чистильщики сапог и шоколад, вековые стены, стройно-зубчатые и многоречивые, роскошные цветочные газоны на Театральной площади, вылощенные дэнди, одетые по-английски, с иголочки, – и наряду с этим крикливые автомобили с современными людьми в коже, ремнях, ромбах и нашивках, Николаевский вокзал, старый ли, новый – не разберешь, знакомый ли, незнакомый – не уяснишь себе, вагон 401 с салоном и верховное начальство Мурманской дороги[214]: комиссар дороги Артемов, Игнатий Иванович, изысканный, необыкновенно славный и интеллигентный, начальник дороги Иван Яковлевич Манос, добродушный старикашка с очками на лбу, начальник милиции Зайковский, начальник уголовного розыска – я, начальник снабжения милиции Борис Михайлович Розенберг, остроумный еврей, наглый скабрезный рассказчик неприличных анекдотов, представитель Наркомпути и Наркомфина Петроградского узла Яковлев Борис Михайлович, обходительный, мягкий пожилой человек, старый революционер с нереволюционной внешностью маленького обывателя, замечательно покойный, тихий и мирный.

Выехали из Петрограда во вторник с семичасовым скорым, – для меня, пожалуй, отъезд мой был почти неожиданностью. Главмилиция вызвала Зайковского; он очень любезно предложил ехать и мне для доклада в Центророзыске; я подумала мгновенье – и не менее любезно согласилась. Во-первых, Центр повидать захотелось; во-вторых, удобства большие – свой вагон и отдельное купе, и в довершение всего свои люди, своя компания, с которой я и сжилась во время мурманской поездки и к которой, признаться, привыкла. Дома немного поныли и пожали плечами: как это так, jeune demoiselle, demoiselle de monde[215] – и вдруг одна в мужском обществе да еще в путешествии в московские безвестные страны? Разве не столпотворение, разве не конец? В конце концов, однако, должны были согласиться. Хотя, по существу, и разрешение-то я спрашивала только из вежливости, зная, что все равно поеду, и домашняя санкция мне весьма и весьма маловажна. Эдик, конечно, провожал. Тетя, естественно, затянула минорную песню разлуки, а меня это, к моему ужасу, совсем не растрогало, и я, признаться, даже должного внимания на них не обратила. Отупела ли я или во мне семейный склад заглох – не разберешься.

Розенберг до слез смешил анекдотами, говорили обо всем понемножку. И даже степенный Манос рассказал весьма оживленно какой-то житейский факт о заезжем юном французике, которому показывали деревенские обычаи Новгородской губернии и, между прочим, угостили русской баней со столетними рьяными голыми банщицами.

В Москву приехали около часу дня, падал дождь, небо хныкало, недовольное и хмурое, и, идя в Главмилицию, к Тверскому бульвару, наша милицейская троица глубоко и искренне возмущалась мостовыми и тротуарами. Никакого впечатления Москва на меня не произвела, и то обстоятельство, что я так давно не была в ней, не видела ее кривобоких улиц и опереточных извозчичьих пролеток, совсем не приблизило меня к городу, родному городу, если хотите, и не заставило ни почувствовать, ни воспринять его.

В Главмилиции зарегистрировали у коменданта мандаты и разошлись по специальностям: я – в Центророзыск, Зайковский – к начмилиции Республики Корневу, Розенберг – в Отдел снабжения. Здание, бывший дом банкира Полякова[216], гнетущее и пустое; канцелярия Центророзыска похожа на пивную самого крохотного разряда.

– Где можно видеть начцентророзыска? – спрашиваю у какого-то желтого юнца с желтыми волосиками. Поднял глаза, осмотрел мой портфель, вуалетку и милицейский значок.

– Налево.

На грязной дверце – вывеска-плакат: «Начальник Уголовного розыска Республики. Без доклада не входить. Говорить коротко и ясно».

Прочитала и, улыбнувшись, приоткрыла дверцу:

– Можно?

Сразу глаза упали на знакомое и характерное лицо: острота правильных, словно из камня выпиленных черт, жестокий узкий рот, сжатые виски, черная повязка на одном глазу и зоркий, ястребиный, непонятный взгляд другого, белая матросская фуражка «Балтийский флот» и неизменная вечная папироска в изящных, длинных пальцах. Владимир Александрович Кишкин, легендарная петроградская личность, таинственный тип, никем не разгаданный и никем не понятый. Вокруг него плелось, плетется и плестись будет бесконечное множество самых вздорных, разноречивых, подчас кровавых, а иногда и просто кошмарных басен – от получения воспитания в Училище правоведения до участия в убийстве Шингарева и Кокошкина[217]. Всмотрелся в меня и мгновенно вскочил:

– Товарищ Островская! Какими судьбами? Как я рад!

И в пожатии сухой, тонкой руки действительно почувствовалась приятельская радость увидеть петроградское знакомое лицо[218]. И мне как-то сразу повеселело на душе: все-таки свой, петроградский и знакомый вдобавок, хотя знакомый очень сдержанно и официально, в рамках служебного доклада рассуждающего совещания о построении Железнодорожного уголовного розыска и сердечно-искренней просьбы за арестованного митрополита Цепляка[219]. А здесь показалось, что это вовсе не бывший начпетрогубследрозмилиции и нынешний заместитель начцентророзыска Республики, а кто-то очень близкий и дружеский.

За американским столом сидел маленький коренастый человечек с упорным бритым лицом, весь в штатском, в галстуке и воротничке, так странно и непонятно непохожий на начальника Уголовного розыска РСФСР – Владимир Алексеевич Кожевников. Кишкин познакомил.

– Присаживайтесь, Софья Казимировна, что слышно нового, хорошего? Что привезли?

Поговорили, посетовали на несчастное положение угрозыска, определенно отказались дать что-либо веское и точное, мгновенно вскрыли предо мною весь ужас центральной борьбы за власть, вносящей смерть и гибель всему делу, вскользь вспомнили Петроград, остановились на общей гражданской скорби всех «уголовников», попавших в лапы милиции.

Об инструкциях и директивах сказали следующее: «У нас ничего нет, и сами мы ничего не знаем. Вот хорошо, что вы с мест приехали, может быть, дадите кое-что положительное – поучимся». Слова меня поразили, как гром, и даже улыбнуться не захотелось. Центр – живое пламя, бесконечное кипение докладов, переговоров и совещаний. Большие люди с большими разговорами, вся Республика в руках, руководящая и измеряющая власть – и вдруг какой-то начугрозыска Мурманской линейки может дать что-то такое, чему надо было бы и должно поучиться.

Кожевников ушел на совещание у Корнева с представителями ВЧК, а мы с Кишкиным разговорились по душам. Он в высшей степени интеллигентен и изыскан, тверд и несколько резок в определениях, всегда верных и математически точных, и говорит таким изящным, небрежным и аристократически выдержанным тоном, что, закрыв глаза, можно представить себе вылощенного правоведа в великосветской гостиной, а взглянув на матросскую форму и барское лицо, невольно удивишься: метаморфоза или истина?

Из Центророзыска ушла в шесть часов; после чисто общих и служебных разговоров с Кожевниковым и обсуждения вновь утвержденного приказа о подчинении угрозыска ВЧК зашла опять, по обещанию, к Кишкину и заговорилась с ним: из Центророзыска уходит на новое крупное назначение – начальника областной Чрезвычайной Комиссии Волжского бассейна и Каспийского моря. Зовет работать с собою:

– Что вы размениваетесь, Софья Казимировна? При ваших способностях – Мурманская вам мала. Масштаб нужен более широкий. Хотите со мною? Хотите на любую крупную дорогу Республики, а то прямо в Москву, в Центр?

Мило отказываюсь, ссылаясь на семью и свою бесхозяйственность.

– Погибну одна! – говорю, а он, смеясь, добавляет:

– И себя съедите скорее, чем карточный паек.

Кожевников, ? propos, тоже настаивает на переходе в Москву.

– Нам нужны люди с высшим образованием, – говорит, – на всю Республику у нас только пять человек юристов в Начугрозыске железных дорог, считая вместе с вами.

Теперь сижу и гадаю – может, и впрямь перебраться? Центр, однако, ошеломляюще хаотичен: никто ничего не знает, никто ничего не делает, громадные величины республиканской силы и власти сидят и пережевывают в тиши злословия ядовитую злобу на того или иного заправилу; канцелярия страшнее страшного, а впечатление о целом самое дикое и безалаберное, какое вообще приходилось когда-либо выносить.

Из Главмилиции прошла на Мясницкую, к Фрадкиным, где предполагала еще застать отца, уехавшего в Москву на прошлой неделе. Столкнулась с ним совершенно случайно и неожиданно на дворе и заговорила после восьми месяцев молчания так, словно никаких раздоров и тяжести не было. Посидела у Фрадкиных, познакомилась с Марией Ароновной, большим другом отца, рассудительной сухопарой еврейкой, и с ее «папашей», картинным стариком с библейской головой. Отец уезжал в этот день в Петроград, поехала на вокзал с ним вместе, проводила его и поторопилась в вагон, так как стояли мы на вокзале, благо весь день ничего не ела, да и Кишкин обещался быть вечером, а провожая отца, уже встретила его на вокзале.

Кишкин пришел вскоре за мною, просидел до двух почти, я угощала его и Зайковского чаем, пирожками, печеньем и яблоками и говорила много и оживленно, потому что нравилась новая дружеская нотка, прорвавшаяся в наши отношения с Кишкиным. Сидя рядом с ним на диване, я все время любовалась безупречной красотой и благородством очертания его головы и изяществом тонкого профиля.

Спать легла поздно: вышла с Зайковским пройтись по платформе, потому что в купе мы с Кишкиным невозможно надымили: без папиросы его себе трудно представить. Ночи московские хороши, свежие и темные, звездные, веселые и полнозвучные. Не то что наши питерские бледнушки!

Сегодня снова с двенадцати в Главмилиции. И я, в ожидании Кожевникова и Кишкина, уехавших в ВЧК к Дзержинскому на совещание, сижу в кабинете Кедрова, заведующего Железнодорожным подотделом Центророзыска, и выписываю от ничего неделания все пустые осколки вчерашнего дня.

Настроение относительно недурное, потому что много нового, а всякую новизну я люблю и жадна до нее, как зверь. Новые люди, новые места, новые планы и горизонты – без затхлой гнилятинки ежедневности. Нигде, кроме Тверского бульвара и Мясницкой да квартиры своей – Николаевского вокзала, не была. Хочется на старые места взглянуть, вспомнить, что было, пожалеть прошлое или порадоваться ему, быть может, потому, что в Москве, видно, опять буду не скоро. А впрочем, Бог знает, Бог ведает… Люблю метаться по дорогам в хороших вагонах, с хорошими людьми: встречи, взгляды, разговоры, впечатления – и все как-то не так, как нужно, а иначе: весело! Что нынче делать буду, понятия не имею. Несчастье случилось с подметкой, да это, по существу, чушь зеленая, а побродить и пошататься где-либо все-таки надо будет: не сидеть же все время со своими попутчиками-«рыцарями». Будет время – еще напишу, не будет – неважно. Так, в голове какой-то туман бродит: и хорошо, и плохо, и весело, и печально – неразбериха.

Петроград. Октябрь, 10-е, понедельник

Глупо, глупо, дико и непростительно, что я не заглядывала в дневник – «зеркало души» так давно, так безбожно давно. Всегда так бывает: есть о чем писать, впечатлений бездна, переживаний много, не счесть, смена настроений, улыбки, смех, слезы, разговоры, взгляды, а на страничках записок – ничего, ничего. Ни одного штриха, ни одного слова. Быть может, лучше, но, наверное, хуже… Разве можно писать обо всем? Разве можно писать о таких минутах, о которых даже с собой стараешься не говорить и вспоминаешь шепотом – будь то минуты страдания или наслаждения, боли или радости, не все ли равно?..

Что было нового, что было хорошего? Как будто бы много и как будто бы ничего. Я лично попала под суд: следствие по моему делу уже закончено. Обвиняют в халатном отношении к службе, самое модное, сенсационное и гибкое обвинение. Разве я ныне маленький человек? Большая должность, большая ответственность и большая смелость, улыбающаяся, личная смелость, которая удивляет и поражает всех, знающих меня. И наряду с этим – Революционный военный железнодорожный трибунал[220], единица авторитетная, жесткая, неумолимая, глубоко безразличная ко всему, как должно быть, и в то же время мелкая сплетница, злая, сварливая, трусливая и ехидная, обливающая грязью и швыряющая самые больные слова – булыжники – как на самом деле. Любит меня трибунал… ах, как безумно любит! И когда была возможность подвергнуть меня личному задержанию до семи часов вечера в стенах следственной части трибунала, когда можно было поговорить и пораздумать над необходимостью моего ареста и изоляции, когда я, небрежная и ледяная, сидела перед их взорами не то арестованная, не то задержанная, не то еще что-нибудь и ждала решения – куда идти, домой или в тюрьму, – трибунал был горд, трибунал был доволен, полон радости и веселия, что, в конце-то концов, дорвался и держит меня в зависимости, хотя бы минимальной, но все же зависимости, от своего решающего veto или absolue[221]. Смешнее всего, однако, мое настроение, бывшее во время следствия и сейчас: все мне безразлично, ничто не трогает и не волнует, суд кажется опереткой, а следствие буффонадой, и свирепые председатель трибунала и его заместитель, Васильев и Владимиров, – паяцами и шутами, звенящими своими погремушками и непроходимо ограниченными в своей мести. Что трибунал мстит мне, лично мне, Софье Казимировне, отнюдь не начугрозыска – это яснее ясного и объяснению не подлежит. Председатель трибунала Васильев был влюблен; председатель трибунала Васильев вздыхал и млел без передышки; председатель трибунала Васильев получил по носу. Точка. Трилогия как будто, кажется, т. е., вернее сказать, должна бы кончиться, но председатель трибунала Васильев задумал возвести потрясающий эпилог: оскалился и начал против меня дело. Однако ничего не выходит: эпилог никого не потрясает, а кажется смешным, смешным и глупым… таким же, как и председатель трибунала Васильев со своими непрошеными любовью, признаниями, нежностью и тому подобным. Бедные холопы!.. Куда вам до панов тянуться. Сидите со своими Дуньками и Машками и радуйтесь счастью мгновения. А если вам нравятся породистые головы, изысканность речи и взгляда, подвитые волосы и хорошенькие носики тех женщин, на которых раньше и смотреть-то вы не могли, вините только себя, дружочки, и ругайте только себя. И если эти же женщины смеются выученными улыбками в ответ на вашу мармеладную лавочную любовь, вместо поцелуя дают вам пощечину и надменно, сверху вниз, оглядывают ваши фигуры – вините в этом только себя, дружочки, и ругайте только себя. Куда вам, холопам, до панов тянуться?

Ну, и вот, из этой идиотской мелодрамы осталось одно – мое дело и мой суд. Председатель трибунала Васильев рассыпается по телефону и старается смягчить мою участь, по возможности. Почему и отчего – разве я знаю? Зато изголодавшимся волком, острозубым, жестоким и хищным, вьется около меня заместитель Васильева, некий Владимиров, худощавый, сухой, огнеглазый, похожий не то на еврея, не то на армянина. Его я знаю очень немного: ненавидит же он меня, кажется, больше всех. А за этими двумя заправилами стоит вся следственная часть трибунала, ломающаяся, гибкая и двоедушная, с ликом Фемиды и душой фанфарона. Все по очереди волочатся за мною и все по очереди получают одно: улыбку и… fichez-moi le camp[222]! Никто из следователей не хотел принимать в производство мое дело, благо все меня знают и, естественно, отнестись могут пристрастно. Принял один, из новых, никогда в жизни не видевший меня: Михаил Александрович Нурм, полунемец-полуэстонец, хромой, светлоглазый блондин, еще молодой, бледный, спокойный и грустный. Когда первый раз я увидела его в моем кабинете, после почтительного и встревоженного доклада, что меня хочет видеть следователь трибунала, сразу подумалось сердечно и просто: «Какой славный… и какой тихий!» И сразу же, покойно и без натяжки, так естественно, словно иначе и быть не могло, мы с ним сдружились, легко и тепло, за папиросой, за изящным улыбчивым разговором. А потом потянулась бесконечная лента допросов, срочных вызовов в трибунал, с угрозами ареста за неявку и тоска… тоска… Ежедневно все мучило и надоедало… кабинет стал настолько мерзким и отталкивающим, что в нем почти не сидела, все время меняя комнаты и службы, навещая знакомых по управлению, налаживая контакт с администрацией или просто-напросто сидя в разведке или у Тимофеева. Однако настроение не падало. А как-то странно дергалось и извивалось. Курила страшно много, папироску за папироской, говорила без устали, чтобы не думать, улыбалась… улыбалась, как и всегда, когда на душе неважно.

Вся сущность моего «громадного» дела заключается в том, что 17 августа, будучи официально больна и придя на службу по специальному вызову начальника милиции для приведения в порядок моего отдела, который за время моего пребывания в Москве совсем пошатнулся, я приняла лично от дежурного агента вещественные доказательства к одному делу по обвинению каких-то артистов в спекуляции и, уходя домой после 4-х, оставила мешок с подохранным имуществом в своем кабинете, отдав дежурному агенту словесное приказание наблюдать за целостью мешка, так как кладовщика Авсюкевича в этот день на службе не было. Выздоровев 23/VIII, пришла к своим служебным пенатам и изумилась – мешок с консервами по-прежнему лежал у меня в кабинете. Кладовщик, оказывается, продолжал гулять и об обязанностях своих, по-видимому, забыл. Принимая консервы от дежурного агента, я их не пересчитала (оплошность, конечно), так как народу у меня толпилась непроходимая тьма и я была чем-то очень и очень занята. 23-го сдала консервы Авсюкевичу для записи в книгу подохранного имущества. Минут через 15 влетает Авсюкевич, бледный и встревоженный, и докладывает:

– Недостача, Софья Казимировна!

Я переспрашиваю:

– Что такое?

– Девятнадцати банок не хватает!

Что же делать? Пишу служебную записку в Разведку: «Срочно принять меры к розыску» – и тому подобное. Обычная фразеология казенщины.

За следствие принялся помощник начальника Разведки Гольст, мой рыцарь, обещая все найти и всех изобличить. Тянул дело, тянул следствие: ? la fin des fins[223] заворочался трибунал и предложил переслать весь материал им, и, конечно, затянули обычную песенку. Обрадовались, что меня зацепить можно, – и зацепили. Владимиров беленился и наскакивал:

– Это же преступно, преступно верить агенту и принимать от него вещественные доказательства, не пересчитывая. Это же преступно – сдавать консервы дежурному словесно, не требуя от него расписки в приеме.

А потом, выходя со мной из следчасти, Владимиров берет меня под руку и улыбается:

– Слушайте, нельзя же так… отбросьте вы все человеческие чувства, жалость к людям, в частности… Отдавайте под суд. Иначе сами попадете; сажайте и арестовывайте старательно, иначе сами сядете.

Этическая логика т. Владимирова мне, без сомнения, пришлась по душе; однако на нее ничего не ответила. А потом, конечно, пошла всякая следственная ерунда: аресты, обыски и тому подобное. По подозрению в краже консервов арестовали брата начальника милиции агента Зайковского, тихого, скромного юношу с нежным девичьем лицом, красивыми глазами и заикающейся несвязной речью. Когда мне позвонил по телефону следователь Нурм и в шутливом тоне пожурил меня и уголовный розыск, что искали, искали преступника и не нашли, а вот он взялся за дело и сразу воришку поймал, я, предчувствуя, переспросила:

– О ком вы говорите?

– Да о вашем же агенте… о Зайковском.

– Откуда такая уверенность?

– Сознался и расписался под признанием в краже.

Ничего не поняла в первую минуту, затем больно стало не за арестованного, а за брата его, начальника милиции, за его большую, щепетильную, чисто панскую гордость и честь, жестоко отхлестанную и раненную и арестом, и сознанием брата в краже.

Мою жалость к нему разделяли многие: Гольст, Коренева, Грирут… Но молчали о ней, и только я одна знала весь ужас переживаемых им минут. Зайковский все это время был в отпуске; я заходила к нему на квартиру, наскоро передавала все новости о трибунале и нашем деле и с очень жестоким, нехорошим и хищным любопытством наблюдала за кривой оскорбленного, таящегося страдания. Было мгновение, которого я никогда не забуду, когда этот человек, твердый, сильный, стальной человек, с нервами и головой, закаленными горнилом революционной активной борьбы, в которой он принимал самое жаркое участие, бывший в разгаре всех войн и стычек, усмирявший восстания, подавляющий бунты, срывавший переговоры с Антантой и взрывавший на Севере мосты перед англичанами, сидел передо мною сломленный и уничтоженный и… плакал.

– Кому же верить? – говорил он. – Родному брату верить нельзя? Родной брат преступник?

Я молчала. Утешать было бы глупо, сочувствовать неуместно. Об этих слезах и об этой минуте мы никогда с ним не говорили. Словно ее и не было. Помним, знаем, не забудем, но облечь ее в слова – пока не надо.

В один из ближайших дней мы сговорились с Гольстом пойти в трибунал и попросить следователя при нас допросить арестованного Зайковского, так как оба не верили в его вину. Гольст спрашивал:

– Софья Казимировна, вы верите, что он взял консервы?

Я отрицательно качаю головой:

– Нет, конечно. А вы верите?

Возмущение:

– Я же знаю его и головой за него ручаюсь, что он не брал.

Успокоенные обоюдной верой в человека, в трибунал пошли в хорошем настроении. Вызвали арестованного. Я всполыхнулась, когда увидела его несчастное детское лицо и заговорила с ним по-польски.

– Зачем ты наврал, мальчик?

Услышав мой голос, разревелся самым чистосердечным образом и, заикаясь немилосердно, начал оправдываться, что он взял всю вину на себя только потому, чтобы его скорее выпустили из тюрьмы.

– Значит, ты не брал? – жадно спросила я.

В ответ он только снял фуражку и набожно, широко перекрестился. И вот этот крест, чистый, скорбный, твердый, в стенах безбожного учреждения, среди чужих вере, смешливых людей, потряс меня до основания еще больше, чем горделивые слезы его брата. Сколько одиночества и величия было в этом простом, глубоком, святом жесте!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.