<ГЛАВА VII> И. ГОЛОВИН

<ГЛАВА VII> И. ГОЛОВИН

Несколько дней после обыска у меня и захвата моих бумаг, во время июньской битвы, явился ко мне в первый раз И. Головин — до того известный мне по бездарным сочинениям своим и по чрезвычайно дурной репутации сварливого и дерзкого человека, которую он себе сделал. Он был у Ламорисиера, хлопотал, без малейшей просьбы с моей стороны, о моих бумагах, ничего не сделал и пришел ко мне пожать скромные лавры благодарности и, пользуясь тем, втеснить мне свое знакомство.

Я сказал Ламорисиеру: «Генерал, стыдно надоедать русским республиканцам и оставлять в покое агентов русского правительства». — «А вы знаете их?» — спросил меня Ламорисиер. «Кто их не знает!» — «Nommez les, nommez les».[1260] — «Ну, да Яков Толстой и генерал Жомини». — «Завтра же велю у них сделать обыск». — «Да будто Жомини русский агент?» — спросил я. «Ха, ха, ха! Это мы увидим теперь».

Вот вам человек.

Рубикон был перейден, и, что я ни делал, чтобы воздержать дружбу Головина, а главное, его посещения, — все было тщетно. Он раза два в неделю приходил к нам, и нравственный уровень нашего уголка тотчас понижался — начинались ссоры, сплетни, личности. Лет пять спустя, когда Головин хотел меня додразнить до драки, он говорил, что я его боюсь; говоря это, он, конечно, не подозревал, как давно я его боялся до лондонской ссоры.

Еще в России я слышал об его бестактности, о нецеремонности в денежных отношениях. Шевырев, возвратившись из Парижа, рассказывал о процессе Головина с лакеем, с которым он подрался, и ставил это на счет нас, западников, к числу которых причислял Головина. Я Ше(376)выреву заметил, что Запад следует винить только в том, что они дрались, потому что на Востоке Головин просто бы поколотил слугу и никто не говорил бы об этом.

Забытое теперь содержание его сочинений о России еще менее располагало к знакомству с ним. Французская риторика, либерализм Роттековой школы, pеle-mеle[1261] разбросанные анекдоты, сентенции, постоянные личности и никакой логики, никакого взгляда, никакой связи. Погодин писал рубленой прозой — а Головин думал рублеными мыслями.

Я миновал его знакомство донельзя. Ссора его с Бакуниным помогла мне. Головин поместил в каком-то журнале дворянски-либеральную статейку, в которой помянул его. Бакунин объявил, что ни с русским дворянством, ни с Головиным ничего общего не имеет.

Мы видели, что далее Июньских дней я не пролавировал в моем почетном незнакомстве.

Каждый день доказывал мне, как я был прав. В Головине соединилось все ненавистное нам в русском офицере, в русском помещике, с бездною мелких западных недостатков, и это без всякого примирения, смягчения, без выкупа, без какой-нибудь эксцентричности, каких-нибудь талантов или комизмов. Его наружность vulgar, провокантная и оскорбительная, принадлежит, как чекан, целому слою людей, кочующих с картами и без карт по минеральным водам и большим столицам, вечно хорошо обедающих, которых все знают, о которых всё знают. кроме двух вещей: чем они живут и зачем они живут. Головин — русский офицер, французский bretteur, hвbleur,[1262] английский свиндлер,[1263] немецкий юнкер и наш отечественный Ноздрев, Хлестаков in partibus infigelium.[1264]

Зачем он покинул Россию, что он делал на Западе, — он, так хорошо шедший в офицерское общество своих братии, им же самим описанных? Сорвавшись с родных полей, он не нашел центра тяжести. Кончив курс в Дерптском университете, Головин был записан в канцелярию Нессельроде. Нессельроде ему заметил, что у него почерк плох, Головин обиделся и уехал в Париж. Когда его (377) потребовали оттуда, он отвечал, что не может еще возвратиться, потому что не кончил своего «каллиграфического образования». Потом он издал свою компиляцию «La Russie sous Nicolas»,[1265] в которой обидел пуще всего Николая тем, что сказал, что он нет пишет се. Ему велели ехать в Россию — он не поехал. Братья[1266] его воспользовались этим, чтобы посадить его на Антониеву пищу — они посылали ему гораздо меньше денег, чем следовало. Вот и вся драма.

У этого человека не было ни тени художественного такта, ни тени эстетической потребности, никакого научного запроса, никакого серьезного занятия. Его поэзия была обращена на него самого, он любил позировать, хранить apparence;[1267] привычки дурно воспитанного барича средней руки остались в нем на всю жизнь, спокойно сжились с кочевым фуражированием полуизгнанника и полубогемы.

Раз в Турине я застал его в воротах Hфtel Feder с хлыстиком в руке… Перед ним стоял савояр,[1268] полунагой и босой мальчик лет двенадцати, Головин бросал ему гроши и за всякий грош стегал его по ногам; савояр подпрыгивал, показывая, что очень больно, и просил еще. Головин хохотал и бросал грош. Я не думаю, чтоб он больно стегал, но все же стегал — и это могло его забавлять? После Парижа мы встретились сначала в Женеве, потом в Ницце. Он был тоже выслан из Франции и находился в очень незавидном положении,[1269] Ему решительно (378) нечем было жить, несмотря на тогдашнюю. баснословную дешевизну в Ницце… Как часто и горячо я желал, чтоб Головин получил наследство или женился бы на богатой… Это бы мне развязало руки.

Из Ниццы он уехал в Бельгию, оттуда его прогнали; он отправился в Лондон и там натур ализировался, смело прибавив к своей фамилии титул князя Ховры, на который не имел права. Английским подданным он возвратился в Турин и стал издавать какой-то журнал. В нем он додразнил министров до того, что они выслали его. Головин стал под покровительство английского посольства. Посол отказал ему — и он снова поплыл в Лондон. Здесь в роли рыцаря индустрии, числящегося по революции, он без успеха старался примкнуть к разным политическим кругам, знакомился со всеми на свете и печатал невообразимый вздор.

В конце ноября 1853 Вор цель зашел ко мне с приглашением сказать что-нибудь на польской годовщине. Взошел Головин, смекнув, в чем дело, тотчас атаковал Ворцеля вопросом — «может ли и он сказать речь?»

Ворцелю было неприятно, мне вдвое, но тем не меньше он ему ответил:

— Мы приглашаем всех и будем очень рады; но чтоб митинг имел единство, надобно нам знать а peu prиs,[1270] кто что хочет сказать. Мы собираемся тогда-то, приходите к нам потолковать.

Головин, разумеется, принял предложение. А Ворцель, уходя, сказал мне, качая головой, в передней:

— Что за нелегкое принесло его!

С тяжелым сердцем пошел я на приуготовительное собрание; я предчувствовал, что дело не обойдется без скандала. Мы не были там пяти минут, как мое предчувствие оправдалось. После двух-трех отрывистых генеральских слов Головин вдруг обратился к Ледрю-Роллену; сначала напомнил, что они где-то встречались, чего Лед-рю-Роллен все-таки не вспомнил, потом ни к селу ни к городу стал ему доказывать, что постоянно раздражать (379) Наполеона — ошибка, что политичнее было бы его щадить для польского дела… Ледрю-Роллен изменился в лице, но Головин продолжал, что Наполеон один может выручить Польшу, и прочее. «Это, — добавил он, — не только мое личное мнение; теперь Маццини и Кошут это поняли и всеми силами стараются сблизиться с Наполеоном».

— Как же вы можете верить таким нелепостям? — спросил его Ледрю-Роллен вне себя от волнения.

— Я слышал…

— От кого? От каких-нибудь шпионов, честный человек не мог вам этого говорить. Господа, я Кошута лично не знаю, но все же уверен, что это не так; что же касается до моего друга Маццини, я смело беру на себя отвечать за него, что он никогда не думал о такой уступке, которая была бы страшным бедствием и вместе с тем изменою всей религии его.

— Да… да… само собой разумеется, — говорили с разных сторон, ясно было, что слова Головина рассердили всех. Ледрю-Роллен вдруг повернулся к Ворцелю и сказал ему:

— Вот видите, мои опасения были не напрасны; состав вашего митинга слишком разнообразен, чтоб в нем не заявились мнения, которые я не могу ни принять, ни да же слушать. Позвольте мне удалиться и отказаться от чести говорить двадцать девятого числа речь.

Он встал. Но Ворцель, останавливая его, заметил, что комитет, предпринявший дело митинга, избрал его своим председателем и что в этом качестве он должен просить Ледрю-Роллена остаться, пока он спросит своих товарищей, хотят ли они после сказанного допустить речь Головина и потерять содействие Ледрю-Роллена, или наоборот.

Затем Ворцель обратился к членам Централизации. Результат был несомненен. Головин его очень хорошо предвидел и потому, не дожидаясь ответа, встал и высокомерно бросил Ледрю-Роллену: /

— Я уступаю вам честь и место и сам отказываюсь от своего намерения сказать речь двадцать девятого ноября.

После чего он, доблестно и тяжело ступая, вышел вон. Чтоб разом кончить дело, Ворцель предложил мне прочесть или сказать, в чем будет состоять моя речь. (380)

На другой день был митинг — один из последних блестящих польских митингов, он удался, народу было бездна, я пришел часов в восемь, — все уже было занято, и я с трудом пробирался на эстраду, приготовленную для бюро.

— Я вас везде ищу, — сказал мне d-r Дараш. — Вас ждет в боковой комнате Ледрю-Роллен и непременно хочет с вами поговорить до митинга.

— Что случилось?

— Да все этот шалопай Г<оловин>. Я пошел к Ледрю-Роллену. Он был рассержен и был прав.

— Посмотрите, — сказал он мне, — что этот негодяй прислал мне за записку четверть часа до того, как мне ехать сюда.

— Я за него не отвечаю, — сказал я, развертывая записку.

— Без сомнения, но я хочу, чтоб вы знали, кто он такой.

Записка была груба, глупа. Он и тут фанфаронством хотел покрыть fiasco.[1271] Он писал Ледрю-Роллену, что если у него нет французской учтивости, то пусть он покажет, что не лишен французской храбрости.

— Я его всегда знал за беспокойного и дерзкого человека, но этого я не ожидал, — сказал я, отдавая записку. — Что же вы намерены делать?

— Дать ему такой урок, которого он долго не забудет. Я здесь всенародно на митинге сорву маску с этого aventurier,[1272] я расскажу о нашем разговоре, сошлюсь на вас, как на свидетеля, и притом русского, и прочту его записку — а потом увидим… я не привык глотать такие конфеты.

«Дело скверное, — подумал я, — Головин со своей весьма подозрительной репутацией окончательно погибнет. Ему один путь спасенья будет — дуэль. Этой дуэли нельзя допустить, потому что Ледрю-Роллен совершенно прав и ничего обидного не сделал. В его положении нельзя же было драться со всяким встречным. И что за безобразие — на польском митинге одного русского эмигранта затопчут в грязь, а другой поможет». (381)

— Да нельзя ли отложить?

— Чтоб потерять такой случай?

Я еще постарался остановить дело, ввернувши предложение суда, jury dhonneur[1273] — все удавалось плохо.

…Затем мы вышли на эстраду и были встречены френетическим[1274] рукоплесканием. Рукоплескания и шум толпы, как известно, пьянят, — я забыл о Головине и думал о своей речи. Об речи я говорил в другом месте. Самое появление мое на трибуне было встречено с величайшим сочувствием поляками, французами и итальянцами. Когда я кончил, Ворцель, председатель митинга, подошел ко мне и, обнимая меня, повторял, глубоко тронутый: «Благодарю, благодарю!» Рукоплескания, шум удесятерились, и я под их громом отправился на свое место… Тут мне пришел в голову Головин, и я испугался близости той минуты, когда трибун 1848 сомнет в своих руках этого шута. Я вынул карандаш и написал на клочке бумаги:

«Бога ради устройте, чтоб гнусное дело Головина не испортило вашего митинга». Эстрада была амфитеатром, я записочку отдал сидевшему передо мной Пианчани, чтоб он ее передал Ворцелю. Ворцель прочитал, черкнул что-то карандашом и отдал в другую сторону, то есть отправил к Ледрю-Роллену, который сидел выше. Ледрю-Роллен достал меня рукой за плечо и, весело кивая, сказал:

— За вашу речь и для вас я оставляю дело до завтра, — и я, довольный, как нельзя больше, отправился ужинать с Руге и Копингамом в American Store.

Не успел я на другой день встать, как комната моя наполнилась поляками, они пришли меня благодарить, но, вероятно, благодарность они принесли бы и попозже. Главное, что им не терпелось покончить спор — головинское дело. Бешенство на него распахнулось во всей силе. Они составили акт, в котором Головин был обруган, адрес Ледрю-Роллену, которому объявили, что решительно не допустят его до дуэли. Десять человек готовы были драться с ним. Требовали, чтоб я подписал и акт, и адрес.

Я видел, что из одной истории выйдут пять, и, пользуясь вчерашним успехом, то есть авторитетом, который он мне дал, сказал им: (382)

— В чем цель? — кончить ли это дело так, чтоб Ледрю-Роллен был удовлетворен и несчастный инцидент, чуть не испортивший ваш митинг, был стерт? Или наказать Головина во что бы ни стало? В последнем случае, господа, я не участвую, и делайте, как знаете.

— Конечно, главная цель — кончить дело.

— Хорошо. Имеете вы ко мне доверие?..

— Да, да… еще бы…

— Я поеду один к Головину… и если улажу дело так, что Ледрю-Роллен будет доволен — то и конец.

— Хорошо — а если не уладите?

— Тогда я подпишу ваш протест и адрес.

— Ладно.

Головина я застал мрачным и сконфуженным, он явно ждал грозы и вряд был ли доволен, что вызвал ее.

Объяснение- наше было недолго Я сказал ему, что спас его от двух неприятностей, и предложил мои услуги отстранить третью, а именно, примирить его с Ледрю-Ролленом. Ему хотелось окончить дело, но надменная натура его не допускала до сознания своей вины, а еще больше — до признания ее.

— Я соглашаюсь только для вас, — пробормотал он, наконец.

Для меня или для кого другого, — дело пошло на лад. Я поехал к Ледрю-Роллену, прождал его часа два в холодной комнате и простудился; наконец, он приехал очень любезен и весел. Я рассказал ему всю историю от появления повшехного[1275] вооружения Посполитой Речи до ломаний нашего матамора,[1276] и Ледрю-Роллен со смехом согласился предать дело забвению и принять раскаявшегося грешника. Я отправился за ним.

Головин ждал в сильном волнении. Узнав, что все обстоит благополучно, он покраснел и, набивши все карманы пальто какими-то бумагами, поехал со мной.

Ледрю-Роллен принял настоящим gentlemanom и тотчас стал говорить о посторонних делах.

— Я приехал к вам, — сказал Головин, — сказать, что мне очень жаль…

Ледрю-Роллен его перебил словами: (383)

— Nen parlons plus…[1277] Вот ваша записка, бросьте ее в огонь… — и без запятой стал продолжать начатый рассказ. Когда мы встали, чтоб ехать, Головин выгрузил из кармана кипу брошюр и, подавая их Ледрю-Роллену, прибавил, <что>это его последние брошюры и что он просит его принять их в знак его особенного уважения. Ледрю-Роллен, рассыпаясь в благодарности, с почтением уложил кипу, до которой, вероятно, никогда не дотрогивался.

— Вот наш литературный век, — сказал я Головину, садясь в карету. — Слыхал я, что умные люди берут с собой на дуэли штопор, но чтоб вооружались брошюрами — это ново!

Зачем я спас этого человека от позора? Право, не знаю — и просто раскаиваюсь. Все эти пощады, великодушия, закрашивания, спасения падают на нашу голову по тому великому правилу, постановленному Белинским: что «мошенники тем сильны, что они с честными людьми поступают как с мошенниками, а честные люди с мошенниками — как с честными людьми». Бандиты журнального и политического мира опасны и неприятны по- своему двусмысленному и затруднительному положению. Терять им нечего, выиграть они могут все. Спасая таких людей, вы их только снова приводите в прежний impasse.[1278]

В рассказе моем нет слова преувеличенного. Подумайте же, каково было мое удивление, когда Головин напечатал в Германии через десять лет, что Ледрю-Роллен извинялся перед ним… зная, что и он и я, слава богу, живы и здоровы… Разве это не гениально!

Митинг был 29 ноября 1853 года, в марте 1854 я напечатал небольшое воззвание к русским солдатам в Польше от имени «Русской вольной общины в Лондоне». Головина это оскорбило, и он принес мне для напечатания следующий протест:

«Я прочел вашу «благовесть», писанную в день благовещения.

Она надписана: «Вольная русская община в Лондоне», а между тем встречаются слова: «Не помню, в какой губернии». (384)

Следовательно, для меня загадка, состоит ли эта община из вас и Энгельсона, или из вас одного?

Здесь не место разбирать содержание, мне не бывшее показанное в рукописи. Чтобы упомянуть только о тоне, я бы не подписал обещание не оставить без совета людей, которые меня не просят об этом. Ни скромность, ни совесть не позволяют мне сказать, что я примирил имя народа русского с народами Запада.

Посему почитаю должным просить вас объявить при следующем и наискорейшем случае, что я до сих пор не участвовал ни в каких воззваниях, печатанных вашею типографией по-русски.

Надеясь, что вы не заставите меня прибегнуть к другого рода гласности.

Я пребываю вам покорный

Иван Головин.

Лондон, 25 марта 1854 г.

(Г. Герцену-Искандеру.)

Р. S. Поставляю на ваше усмотрение напечатать мое письмо в настоящем его виде или объявить содержание оного вкратце».

Протесту я несказанно обрадовался — в нем я видел начало разрыва с этим невыносимо тяжелым человеком и публичное заявление нашего разногласия. Европа и сами поляки так поверхностно смотрят на Россию, особенно в промежутки, когда она не бьет соседей или не присоединяет целые государства в Азии, что я должен был работать десять лет, чтоб меня не смешивали с пресловутым Ivan Golovine.

Вслед за протестом Головин прислал письмо, длинное, бессвязное, которое заключил словами: «Может быть, отдельно мы еще будем полезнее общему делу, если не станем тратить наши силы на борьбу друг с другом». На это я отвечал ему:

«30 марта, четверг.

Я считаю себя обязанным поблагодарить вас за письмо ваше, полученное вчера и которого добрую цель — смягчить печатное объявление — я вполне оценил. (385)

Я совершенно согласен, что отдельно мы принесем больше пользы. Насчет борьбы, о которой вы пишете, — она не входила в мою голову. Я не возьму никакой инициативы — не имея ничего против вас, особенно когда каждый пойдет своей дорогой.

Вспомните, как давно и сколько раз я говорил вам келейно то, что вы сказали теперь публично. Наши нравы, мнения, симпатии и антипатии — всё розно. Позвольте мне остаться с уважением к вам, но принять нашу раздельность за fait accompli[1279] — и вы, и я, мы будем от этого свободнее.

Письмо мое — ответ; вопросов в нем нет, я вас прошу не длить этой переписки и полагаюсь на вашу деликатность, что окончательное расставание наше не будет сопровождено ни жестким словом, ни враждебным действием.

Желаю вам всего лучшего».

Что Головину вовсе не хотелось разорвать сношения со мной — это было очевидно; ему хотелось сорвать сердце за то, что мы. печатали воззвание без него, и потом примириться — но я уж не хотел упустить из рук этого горячо желанного случая.

Недели две-три после моего письма я получил от него пакет. Раскрываю — бумага с траурным ободком… Смотрю — это половина погребального приглашения, разосланного 2 мая 1852 года. В ответ на его письмо из Турина я ему его послал — и приписал: «Письмо ваше тронуло меня, я никогда не сомневался в добром сердце вашем…» На этом-то листе он написал, что просит у меня свиданья, и давал новый адрес и прибавлял: «II ne sagit pas dargent».[1280]

Я отвечал, что идти к нему не могу, потому что не я имею к нему дело, а он ко мне, потому что он начал разрыв, а не я, наконец потому, что он довел о том до посторонних. Но что я готов его принять у себя, когда ему угодно.

Он явился на другое утро — смирный и шелковый. Я уверял его еще и еще, что никакого враждебного шага с моей стороны сделано не будет — но что наши мнения, (386) нравы до такой степени не сходны — что видаться нам незачем.

— Да как же вы это только теперь заметили?.. Я промолчал.

Мы расстались холодно — но учтиво. Казалось бы, чего же еще? Нет, на другой же день Головин наградил меня следующим письмом:[1281]

(Ad usum proprium[1282]).

После сегодняшнего разговора не могу я вам отказать в сатисфакции иметь общинку, имейте! Полемики же вести я никакой не намерен, следовательно, избегайте все, что может дать повод к ней.

Когда ваши новые друзья перед вами согрешат, вы найдете во мне вам всегда преданного.

Мой совет написать в «M. Adv.», что вы процесса не заводите с ними потому только, что презираете невежество, которое не знает отличить патриота и друга свободы от агента, хвалит Бруннова и клевещет на Бакунина.

Я к вам ходить не буду, покуда буду занят делами более важными, нежели снисковать симпатии.

Когда же меня захотите посетить, всегда обрадуете тем более, что, имея кое-что общее, имеется также кое-что и переговорить.

И. Г.

26 апреля 54 г.

К лету я уехал в Ричмонд и некоторое время ничего не слыхал о Головине. Вдруг от него письмо. Он — не называя никого — говорил, что до него дошло, что я «смеялся над ним» у себя дома… и требовал (как у любовницы), чтоб я возвратил ему портрет его, подаренный в Ницце. Как я ни хлопотал, как ни рылся в бумагах, портрета найти не мог. (387)

Досадно было… но пришлось передать ему, что портрет пропал. Я просил нашего общего знакомого, Савича, сказать ему," как я искал, и повторить, что я ни малейшего зла ему не желаю и прошу его оставить меня в покое.

В ответ на это — следующее письмо:

«Почтенный Александр Иванович,

Вы говорили Савичу, что если я вам напишу письмо, то вы мне возвратите 10 Liv. Мое распоряжение было дать вам 20 Liv. из последних денег, да и вы сами писали, что вы из 100 возьмете только 20. Я надеялся вывернуться скоро, вышло иначе. Но через неделю, много две, я бы мог вам возвратить эти 10 Liv. Вы говорите, что вы мне не враг, и я прошу об этом не как об одолжении от приятеля, а как об справедливости. Если вам это кажется иначе, то откажите, не барабаня об этом вашим поклонникам.

И. Г. Август 16».

На это письмо я ничего не отвечал. Не нужно и говорить, что я Савичу никаких денежных поручений не давал. Он нарочно спутал два дела, чтоб придать вид какой-то сделки простой просьбе. О самом Савиче — одном из забавнейших полевых цветков нашей родины, занесенных на чужбину, мы поговорим еще когда-нибудь.

Вслед за тем второе письмо. Он догадался, что отсутствие ответа — отказ, и, разумеется, вымерил всю неосторожность своего поступка. Испугавшись, он решился взять дело приступом — он мне писал, что я «немец или жид», отослал назад мое письмо С., надписав на нем: «Вы трусите».

Затем два письма с поддельной надписью и с бранью внутри вроде D. Жалею, что часть их утратилась, — впрочем, тон один во всех.

Он ждал, что вслед за его письмом, в котором он говорит о трусости, я пришлю секундантов — мои понятия о чести были действительно странны и не совпадали с его понятиями. Что за шалость убить кандидата в Бисетр в смирительный дом, или быть им уби(388)тым, искалеченным и наверное попасть под суд, бросить свои занятия, и все это для того, чтоб доказать, что я его не боюсь… Как будто одни бешеные собаки имеют привилегию вселять ужас, не лишая чести боящегося?

Опять пауза. — Головин не показывается в наших паражах,[1283] кутит на чей-то другой счет, говорит дерзости кому-то другому, у кого-то другого берет деньги взаймы. Между тем последние светлые точки репутации тускнут, старые знакомые отрекаются от него, новые бегут. Луи Блан извиняется перед друзьями, встретившими его с Головиным на Rйgent street, дом Мильнер-Гибсона окончательно запирают для него, английские «симплетоны»,[1284] глупейшие из всего мира, догадываются, что он не князь и не политический человек, и вообще не человек, и только вдали одни немцы, знающие людей по книгопродавческим каталогам, считают его чем-то, «берюмтом».[1285]

В феврале 1855 приготовлялся известный народный сход С.-Мартинс-Галля, — торжественный, но неудавшийся опыт — соединения социалистов всех эмиграции с чартистами. Подробности и схода и марксовских интриг против моего избрания я рассказал в другом месте. Здесь о Головине.

Я не хотел произносить речи и пошел в заседание комитета, чтоб поблагодарить за честь и отказаться. Дело было вечером — и когда я выходил, я встретил одного чартиста на лестнице, который меня спросил, читал ли я письмо Головина в «Morning Advertisere»? Я не читал. Внизу был кафе и public-house; «Morning Advertiser» есть во всех кабаках — мы взошли, и Финлейн показал мне письмо Головина, в котором он писал, что до его сведения дошло, что международный комитет меня избрал членом, и просил как русского произнести речь на митинге, а потому он, побуждаемый одной любовью к истине, предупреждает, что я не русский, а немецкий жид, родившийся в России, — «раса, находящаяся под особым покровительством Николая».

Прочитав эту шалость, я возвратился в комитет и сказал председателю (Э. Джонсу), что беру назад мой (389) отказ. Вместе с тем я показал ему и членам «Morning Adv.» и прибавил, что Головин очень хорошо знает мое происхождение — и «лжет из любви к истине». «Да и к тому же еврейское происхождение вряд могло ли бы служить препятствием, — прибавил я, — взяв во внимание, что первые изгнанники после сотворения мира были евреи — именно Адам и Ева».

Комитет расхохотался, и — с председателя начиная — приняли мое новое решение с рукоплесканием.

— Что касается до вашего выбора меня в члены — я обязан вас благодарить — но защищать ваш выбор ваше дело.

— Да! Да! — закричали со всех сторон. Джонс на другой день напечатал несколько строк в своем «Thй People» и послал письмо в «Daily News».

(Перевод)

АЛЕКСАНДР ГЕРЦЕН, РУССКИЙ ИЗГНАННИК

Какой-то горе-демократ написал клеветническую заметку в «Morning Advertiser» о г. Герцене, очевидно с намерением, если возможно, повредить митингу, устраиваемому в St. Martins Halle. Это мальчишеская выходка. Митинг устраивается различными нациями во имя принципов, и ни в какой мере не зависит от личности какого-нибудь отдельного участника. Но чтобы быть справедливым к г. Герцену, мы обязаны сказать, что смехотворное заявление, будто он не русский и не изгнанник из своей страны, является чистейшей ложью; а утверждение, будто он принадлежит к той же самой расе, что Иосиф Флавий и Иисус Навин, совершенно ни на чем не основано, хотя, разумеется, нет ничего дурного и постыдного принадлежать к этому некогда могущественному и до сих пор сильному народу, как ко всякому другому. В течение 5 лет Герцен находился в ссылке на Урале, а освободившись оттуда, он был изгнан из России — своей родины. Герцен стоит во главе русской демократической литературы, он является самым выдающимся из эмигрантов его страны, а как таковой — и представителем ее пролетарских мил(390)лионов. Он будет участвовать в митинге, демонстрации в St. Martins Halle, и мы уверены, что прием, который ему будет оказан, покажет всему миру, что англичане могут симпатизировать русскому народу и в то же время намерены бороться с русским тираном.

Г-н ГЕРЦЕН Издателю «The Daily Newis»

M. г.! В одном из нумеров вашего издания помещено письмо, отрицающее за известным русским изгнанником г. Герценом не только право на представительство русской демократии в Международном комитете, но даже право на принадлежность к русской национальности.

Г-н Герцен уже отвечал на второе обвинение. Позвольте нам от имени Международного комитета присоединить к ответу г. Герцена несколько фактов касательно первого обвинения, — фактов, сослаться на которые г. Герцену, по всей вероятности, не позволила его скромность.

Осужденный, имея от роду двадцать лет, за заговор против царского деспотизма, г. Герцен был сослан на границу Сибири, где и проживал в качестве ссыльного в течение семи лет. Амнистированный в первый раз, он очень скоро сумел заслужить и вторую ссылку.

В то же самое время его политические памфлеты, философские статьи и беллетристические произведения доставили ему одно из самых выдающихся мест в русской литературе. Чтоб показать, какое место принадлежит г. Герцену в политической и литературной жизни его родины, мы не можем сделать ничего лучшего, как сослаться на статью, напечатанную в «Athe-naeum», журнале, который никто не заподозрит в пристрастии.

Прибывши в Европу в 1847 году, г. Герцен занял видное место в ряду тех выдающихся людей, имена которых тесно связаны с революционным движением 1848 года. С этого же времени он основал в Лондоне первое свободное русское издание, целью которого стала смертельная, самая полезная война против царя Николая и русского деспотизма. (391)

Ввиду всех этих фактов, задавшись целью направить по единому руслу деятельность всей демократии в целом, мы не надеялись, да и не желали бы найти более благородного и более истинного представителя революционной партии в России, чем г. Герцен.

С почтением по уполномочию Международного комитета

Председатель

Секретариат: Роберт Чапмен Конрад Домбровский Альфред Таландье.

Головин умолк и уехал в Америку.

«Наконец, — думал я, — мы освободились от него. Он пропадет в этом океане всяких свиндлеров и искателей богатств и приключений, сделается там пионером или диггером,[1286] шулером или слевгольдером;[1287] разбогатеет ли он там, или будет повешен по Lynch law[1288] — все равно, лишь бы не возвратился». Ничуть не бывало — всплыл мой Головин через год в том же Лондоне и встретил на улице Огарева, который ему не кланялся; подошел и спросил его: «А что, это вам не велели, что ли, кланяться?» — и ушел. Огарев нагнал его и, сказав: «Нет, я по собственному желанию не кланяюсь с вами», — пошел своей дорогой. Само собою разумеется, это тотчас вызвало следующую ноту:

«Приступая к изданию Кнута, я не ищу быть в ладу с моими врагами, но я не хочу, чтобы они думали обо мне всякий вздор.

В двух словах я вам скажу, что было у меня с Герценом. Я был у него на квартире и просил не ссориться. «Не могу, — говорит, — не симпатизирую с вами, давайте полемику вести». Я ее не вел, но когда он отослал мне письмо нераспечатанное, тогда я его назвал немцем. Это — Брискорн, называвший Долгорукого немцем на смех солдатам. Но Герцену угодно было от(392)вечать и рассказать свою историю, а потом разгневаться не на себя. а на меня. Но и в истории в этой ничего не было обидного. Допустим, что мое поведение с ним было дурно, а ваше со мною хорошо, хотя вы и не близнецы, все еще не за что становиться на дыбы, не лезя в драку.

Головин. Яне. 12J57».

Мы решились безусловно молчать. Нет досаднее наказания крикунам и hвbleuraм,[1289] как молчание, как немое, холодное пренебрежение. Головин еще раза два сделал опыт написать к Огареву колкие и остроумные записки, вроде приложенной второй миссивы,[1290] уже совершенно лишенной смысла и смахивающей на действительное сумасшествие.

«Берлин, 20 августа.

Я видел

бога цензуры русской

и не смолчал ему.

С Будбергом мы грызлись два часа; он рыдал, как теленок.

Vous voulez la guerre, vous laurez.[1291]

Мы были врагами с Герценом два-три года. Что из этого произошло? Пользы никому! Хочет он стреляться! У меня Стрела готова! Но для пользы общей гораздо лучше подать руку!

Victoria Hфtel.

Вы издаете ваши полные сочинения. Пахнет ли в них мертвыми, как в Дании?» Ни слова ответа.

А впрочем, с ума сойти было от чего. Мало-помалу все материальные и моральные средства иссякли, литературные аферы, поддерживавшие его, кредиту — нигде; он предпринимал всякого рода полусветлые (393) и полутемные дела, — все падало на его голову или валилось из рук. На средства он не был разборчив.

Одним добрым утром, вероятно не зная, где бы на чужой счет хорошенько пообедать, — а хорошо обедать он очень любил, — Головин написал Палмерстону письмо и предложил себя… это было в конце Крымской войны, — тайным агентом английскому правительству, обещая быть очень полезным по прежним связям своим в Петербурге и по отличному знанию России. Палмерстону стало гадко, и он велел отвечать секретарю, что вискоунт благодарит г. Головина за предложение, но в настоящую минуту его услугами не нуждается. Это письмо в пакете с печатью Палмерстона Головин долго носил в кармане и сам показывал его-

После смерти Николая он поместил в каком-то журнале ругательную статью против новой императрицы, подписав ее псевдонимом — и через день поместил в том же журнале возражение за своей подписью. Наш приятель Кауфман, редактор «Литографированной корреспонденции», обличил эту проделку, и об ней прокричали десятки журналов. Затем он предложил русскому посольству в Лондоне издавать правительственную газету. Но и Бруннов, как Палмеретон, еще не чувствовал настоятельной потребности в его услугах.

Тогда он просто попросил амнистию и тотчас получил ее с условием поступить на службу. Он испугался, стал торговаться о месте служения, просил, чтоб его взял к себе Суворов, бывший тогда генерал-губернатором остзейских провинций. Суворов согласился, Головин не поехал, а написал князю Горчакову письмо о своем сновидении: он видел — государь призывает его в свой совет и что он с рвением ему благие дела советует-

Сны не всегда сбываются, и, вместо места в царской думе, наш поседевший шалун чуть не попал в исправительный дом. Встретившись с каким-то коммерческим фактотумом Стерном, Головин, без гроша денег, поднялся на всякие спекуляции, забывая, что еще в 1846 имя его было выставлено в Париже на бирже, как человека нечисто играющего. Он хотел надуть Стерна — Стерн надул его; Головин прибегнул к своей методе: он поместил в журналах статью о Стерне, в которой коснулся его семейной жизни. Стерн взбесился и потребовал его к суду. Головин явился растерянный, непуган(394)ный к солиситору, он боялся тюрьмы, сильного штрафа, огласки. Солиситор предложил" ему подписать какой-то документ на мировую, он подписал полное отречение от сказанного. Солиситор скрепил, а Стерн, вылитографировавши документ и снабдив его facsimileM, разослал ко всем своим и головинским знакомым. Один экземпляр получил и я.

«4, Egremont Place, London. 29 мая 1857.

Милостивый государь! Так как Вы возбудили против меня дело о клевете по поводу некоторых моих устных и письменных заявлений, бросающих тень на Ваш характер, и так как Вы при посредничестве общих друзей согласились прекратить это дело в том случае, если я заплачу судебные издержки и откажусь от упомянутых заявлений, а также выражу сожаление, что сделал их, — то я с радостью принимаю эти условия и прошу Вас верить, что если что-либо из сказанного или написанного мною хотя бы в малейшей степени повредило Вам, я не имел такого намерения и крайне сожалею о том, что сделал и чего более никогда не повторит Ваш покорный — слуга.

И Головин.

Г-ну Е. Стерну. Свидетель Г. Эмпсон, адвокат».

Затем Лондон оказался решительно невозможным… Головин оставил его, увозя с собой целую портфель незаплаченных счетов — портных, сапожников, трактирщиков, домохозяев… Он уехал в Германию и вдруг как-то скоропостижно женился. Замечательное событие это он телеграфировал в тот же день императору Александру II.

Года через два, проживши приданое жены, он напечатал в фельетоне какой-то газеты о несчастиях гениального человека, женатого на простой женщине, которая не может его понимать.

Затем я не слыхал об нем больше пяти лет.

В начале польского восстания — новый опыт примириться: «Польские и русские друзья этого тр1 ||ук» т, ждут!» — Я промолчал.

…В начале 1865 я встретил в Париже какого-то сгорбившегося старика, с осунувшимся лицом, в поношенной шляпе, в поношенном пальто… Было ветрено и (395) очень холодно… Я шел на чтение к А. Дюма… которое тоже было ветрено — и вяло. Старик прятался в воротник; проходя, он, не глядя на меня, пробормотал: «Отзвонил!» — и пошел далее. Я приостановился… Головин шел прежней тяжелой ступней, не оборачивался, — пошел и я. Остановился я затем, что раза два он встречался со мной на лондонских улицах; раз он пробормотал: «Экой злой!» — другой — сказал себе что-то под нос, вероятно обругал, но я не слыхал, и ко мне он не обращался, а начинать с ним уличную историю мне не хотелось. Он рассказал впоследствии Савичу и Савашкевичу, что, встретившись, обругал меня, а я промолчал.

— Что же Головин здесь делает? — спросил я того же Голынского, о котором упомянул.

— Плохо ему; он сделался брокантером, менялой, покупает скверные картины, надувает ими дураков, а большей частью сам бывает надут… Стареет, брюзжит, пишет иногда статьи, которые никто не печатает, не может вам простить ваши успехи… и ругает вас на чем свет стоит.

…Сношений между нами не было с тех пор. Но через годы, когда всего менее ждешь, — получается письмо… то с предложением примириться, по просьбе каких-то поляков, то с какой-нибудь бранью. С нашей — ни слова ответа.

Я вздумал, как ни скучно, записать наши похождения и для этого развернул уцелевшие письма его. В то время как я взялся за перо и написал первые строки, мне подали письмо руки Головина. Вот оно, как достойный эпилог:

Александр Иванович!

Напоминаю я Вам о себе редко, но разнесся слух, что вы «умываете себе руки» и сходите с колокольни.

По-моему, не берись за гуж, а взявшись за гуж, не говори, что дюж.

Ваши средства вам позволяют издавать «Колокол» и при потере. Если можно, поместите письмо, при сем приложенное.

Головин. (396)

Г-ну Каткову, редактору «Московских ведомостей» Милостивый государь!

Извините меня, если я не знаю вас ни по имени, ни по отчеству, знаю вас только за вашу слепую ненависть к полякам, в которых вы не признаете ни людей, ни славян, знаю также за ваше незнание европейских вопросов.

Мне говорят, что в вашем журнале была фраза:

«Дерптское перо сожалеет об России и утопает в ничтожестве» или нечто подобное. Я жалею Россию, жалею опричничество и неурядицу ее, жалею дворянство, которое принуждено делать фальшивые ассигнации и фальшивые билеты лотерейные, так что в настоящую минуту представлено три билета, выигравших сто тысяч рублей, и никто не может отличить, который настоящий, жалею упивающихся крестьян, ворующих чиновников и священников, врущих вздор; но я знаю, что на Руси не красно жить.

Угодно было его величеству не велеть мне прописать в паспорт глупый чин, добытый мною в университете, и я записал в его формулярный список титул благонамеренного, который ему и остается, так что написанное пером не вырубается и топором.

Украли у меня отечество за политическую экономию; я вспомнил, что я человек прежде нежели русский и служу человечеству — поприще гораздо большее, нежели служба государственная, которую мне возлагали в обязанность.

В моих глазах я не упал, а поднялся. Слышал я, что если б приехал, то заперли бы меня в дом умалишенных; но надо было бы выпустить много крови, чтоб ослабел мой мозг, — операция, известная под 53 градусом северной широты против людей, которым есть с чего сходить.

Имею честь быть ваш покорный слуга.

Ив. Головин. Париж, февр. 1166. (397)