РАССУЖДЕНИЕ ШЕСТОЕ: О том, как опасно плохо говорить о дамах и что из-за этого может случиться

РАССУЖДЕНИЕ ШЕСТОЕ:

О том, как опасно плохо говорить о дамах и что из-за этого может случиться

Хорошо бы не забывать, что даже когда занимающиеся любовью дамы отдаются страсти без остатка, они ни от кого не желают выслушивать оскорбительные или неприятные речи, и тот, кто не усвоил этого — рано или поздно, — может быть хорошенько наказан. Короче, они не прочь побаловаться — но так, чтобы никто о сем не говорил. Несомненно, не дело порочить добропорядочную женщину или же раскрывать ее секреты: что поделаешь, если множество очаровательных созданий не вполне довольны своими избранниками?

Часто — и даже в самое последнее время — при дворах знатных французских сеньоров и королей любили перемывать косточки сих благороднейших особ. Я не встречал светских угодников, кои бы не нашли, что сказать о них иногда лживого, а подчас и истинного. Но должно всячески порицать такой обычай: нельзя покушаться на доброе имя дам, особливо из высшего общества. Причем я имею в виду как тех, что не прочь поразвлечься, так и иных, кои к столь пагубному зелью питают отвращение и пригубливать его не намерены.

Как я уже сказал, при дворах последних наших королей процветали тайное злоречие и пасквили, что вовсе не согласно с простодушными обычаями предков, например доброго нашего монарха Людовика XI, уважавшего простоту нравов и — как передавали — любившего трапезовать в обширных залах, пригласив к столу множество достойных людей (как приближенных к нему, так и прочих), а самые ловкие, бойкие и неутомимые в любовных забавах с нашими прелестницами там были привечаемы особо. Он и сам не отказывался подавать в этом пример, желая все познать и поделиться своими откровениями с кем ни попадя. А это, что ни говори, большое непотребство. О женщинах он был весьма дурного мнения и не верил ни в чью непорочность. Когда он пригласил короля Англии приехать к нему в Париж и пировать вместе, он был пойман на слове, но тотчас раскаялся, и нашел достойное alibi, чтобы сорвать эту затею. «Ох, клянусь Небесами, — бурчал он, — что-то мне расхотелось видеть его здесь, ведь обязательно найдется какая-нибудь ловкая, прожженная тварь и привяжет его к своей юбчонке, приохотив к здешней жизни, — и он станет наведываться сюда чаще и бывать дольше, нежели мне угодно».

Но о собственной своей супруге он был чрезвычайно высокого мнения, ценя ее благоразумие и добродетель, — и благо ей, ибо, будучи от природы нрава подозрительного и угрюмого, он бы не смог сдержаться и стал бы поносить ее, как и прочих. Когда же он умирал, то приказал своему сыну любить и весьма почитать матушку, однако не давать ей брать верх над собой: «…Но не потому, что она недостаточно благоразумна и целомудренна, а из-за того, что в ней более бургундской, нежели французской крови». И в силу тех же причин король никогда не любил ее, озаботясь лишь о законном потомстве, а добившись сего, вовсе оставил об ней попечение. А держал ее затем в замке Амбуаз как простую придворную даму, уделив ей крайне скудное содержание, принуждая носить небогатые наряды, словно какую-нибудь фрейлину. Он оставил при ней очень небольшой двор и велел проводить время в молитвах, а сам загулял и весело прожигал свои дни. Можете сами представить, как плохо — при столь малом почтении к нежному полу — высказывался о нем сей государь, да и не он один: имена известных ему особ кочевали при дворе из уст в уста, и не потому, что он порицал любовные ристалища либо хотел покарать самых рьяных и неистовых; но излюбленнейшим его удовольствием оставалось лить на них словесные помои, а оттого бедняжки не всегда могли так свободно (как им было по нраву) взбрыкивать и пускаться в амурный галоп. В его правление непотребству не было положено предела, ибо сам король и его придворные весьма способствовали развращению нравов и тягались в этом друг с дружкой и бахвалились, смеясь — при людях или келейно, — и пускались наперегонки: кто измыслит наискабрезнейшую историю о своих похождениях, постельных ухищрениях (так говорят) и прочих разгильдяйствах. Конечно, сильных мира оставляли в покое — о них судили лишь по видимости и по тому, как они держались прилюдно; думаю, что им было гораздо легче жить, нежели большинству тех, кому выпало обретаться при последнем нашем покойном короле, который, как я помню, держал их в строгости, отчитывал и укрощал, а подчас пречувствительно наказывал. А о Людовике XI я слыхал именно то, о чем поведал.

Зато сын его, Карл VIII, наследовавший после него престол, был иного нрава, ибо его поминают как самого строгого и добросердечного в словах монарха, какого когда-либо видывали, ни разу даже намеком на оскорбившего ни мужчину, ни женщину. Оставляю вам помечтать о том, какою свободою пользовались прелестницы его времени. Но и любил он их весьма ретиво и услужал им достаточно, если не слишком: к примеру, возвращаясь из неаполитанского похода, упоенный славой победителя, он задержался в Лионе, где возвеселил душу столькими удовольствиями и ухаживаниями за прекрасным полом, устроил столько великолепных турниров и поединков в честь дам его сердца, что позабыл о своих собственных, заброшенных в его королевстве, — а меж тем терял и власть свою над подданными, и города, и замки (которые еще стояли за него и протягивали к нему руки, моля о помощи). Говорят, что тамошние красавицы послужили причиной его смерти, ибо он слишком предался им, будучи слабого сложения; и оттого износился, впал в немощь, а засим и отбыл в мир иной.

Король Людовик XII был к дамам весьма почтителен, ибо, как я уже упоминал, позволял комедиантам, школярам и дворцовым прислужникам говорить обо всем, кроме королевы, его супруги, и дам и девиц двора, хотя сам он бывал в свое время и добрым сотрапезником, и дамским угодником, любил прекрасный пол не менее прочих и таковым остался; но не бахвалился на сей счет, не злословил и не чванился — в противоположность предку своему, герцогу Людовику Орлеанскому. Тому, впрочем, хвастовство стоило жизни: однажды на пирушке, где сидел его кузен герцог Иоанн Бургундский, он похвалился, что развесил в своих покоях портреты самых прелестных особ, коими успел насладиться; и надо же так случиться, что однажды герцог Иоанн вошел к нему в кабинет — и первой же попавшейся ему на глаза дамой, изображенной на одном из портретов, оказалась его преблагороднейшая супруга, почитавшаяся тогда необычайно красивой; звали ее Маргаритой, и была она дочерью Альберта Баварского, графа Зеландского и Гегенаутского. Вообразите, как он был ошарашен! Можно предположить, что он про себя воскликнул: «Ах так? Ну держись!» И, не подавая виду, что его гложет зубастый червь, затаил мстительную обиду и стал повсюду поносить Людовика за нераспорядительность и дурное управление королевством, всячески расписывая, как он плох в этих делах, но не упоминая о своей жене; а затем подстроил его убийство у Барбетских ворот в Париже. Его же собственная супруга померла ранее (а вернее, он ее отравил) и не успела хорошенько остыть, как он женился вновь на дочке Людовика III, герцога Бурбонского. Но возможно, что на этом он выиграл не много: если уж кому суждены рога — сколько он ни меняет домов и убежищ, а они его отыщут.

Герцог поступил весьма мудро, отомстив за прелюбодеяние, но не позоря ни себя, ни свою половину, превосходно сумевшую до времени от него все скрывать. Кстати, я однажды слышал от одного весьма знаменитого полководца, что существуют три вещи, о коих благоразумный человек не должен распространяться, ежели не получил оскорбления, — умалчивать об их сути и даже придумывать что-либо иное на замену, за каковое и сражаться, и мстить, разве что дело станет так ясно и очевидно, что его невозможно ни укрыть от чужих глаз, ни опровергнуть.

И первое, чего не надобно прилюдно ставить в вину ближнему, — это свои рога и супругу, выставленную на всеобщее глумление; другое — когда кого-либо можно обвинить в содомии и подобных же непотребствах; наконец, третье — когда ты застиг его в минуту трусости и бегства с поединка или сражения. Все три вещи весьма отвратительны, если о них кому-либо поведать; а если драться из-за них, то можно, желая очиститься, вываляться в еще большей грязи, ибо подобные случаи бросают тень и на того, кто о них расскажет: здесь чем больше размазываешь, тем сильнее пахнет и не получается ничего, кроме отвратительной вони. Вот почему, если хочешь сохранить честь, надо от них отодвигаться подале и осторожно уводить разговор в сторону — а лучше попытаться вспомнить о чем-нибудь ином, чтобы отвлечь от прежнего, ибо сии предметы не стоят обсуждений, опровержений или стычек. На сей счет у меня имеется множество примеров, но воздержусь их приводить, дабы не слишком удлинять и утяжелять это свое рассуждение.

Вот почему со стороны герцога Иоанна было весьма благоразумно скрывать свои рога и отомстить своему кузену иначе, без постыдных упреков, тем более что обидчик, услышав их, мог с презрением от них отмахнуться, а значит, боязнь стать посмешищем гораздо более волновала его, нежели оскорбленное тщеславие, позволившее ему нанести удар, достойный ловкого и умудренного придворного.

Посему, возвращаясь к прерванному рассказу, замечу, что король Франциск, крайне неравнодушный к нежному полу (хотя, как считают многие, его избранницы были весьма переменчивы и непостоянны — о чем я уже говорил в ином месте), не желал, чтобы при дворе по сему поводу злословили, и требовал от всех уважения и знаков почтения к своим возлюбленным. Пришлось ему однажды, как я слышал, остановиться Великим постом в Медоне, что под Парижем, и услужал ему там один дворянин, по имени де Бризамбур, из Сентонжа; и вот подавал он однажды королю мясо — согласно своим обязанностям, — а тот велел отнести остатки (как иногда случается при дворе) дамам его маленькой свиты, коих не назову, чтобы не навлечь на них дурного слова. Этот дворянин принялся рассказывать среди своих друзей и приятелей, что сии особы не постеснялись есть в Великий пост не только дозволенное копченое, но также скоромное жареное мясо, и окрестил их ненасытными обжорами. Те о сем прознали — и тотчас пожаловались королю, какового обуял такой гнев, что он немедля кликнул лучников и повелел повесить охальника без какой-либо отсрочки. Бедняга успел прознать о том от своего доверенного друга и — не помня себя — доблестно бежал. Ведь ежели бы его схватили, то без всяких судебных разбирательств тут же бы и вздернули, не посмотрев на его дворянское достоинство, — в такой гнев он привел государя. Историю эту мне поведал весьма уважаемый и достойный доверия человек, добавив, что тогда же король во всеуслышанье объявил: каждого, кто посягнет на достоинство дамы, будут вешать без проволочек.

А незадолго до того, когда Папа Павел Фарнезе прибыл в Ниццу и король со всем придворным штатом навестил его там, среди его приближенных нашлось немало отменно миловидных особ, возжелавших облобызать папскую туфлю. Тут-то один дворянин принялся разглагольствовать, что, мол, они хотят испросить позволения есть постное мясо, без ущерба для своего достоинства, каждый раз, как им это взбредет в голову. Король узнал о сем — и благо было, что дворянин тот (подобно первому) дал стрекача, не то висеть бы ему на перекладине — как в знак монаршего почтения к Папе, так и из-за исповедуемого Франциском уважения к слабому полу.

Поистине в своих вольных речах эти достопочтенные весельчаки были не так удачливы, как покойный господин д’Олбани. Когда Папа Климент явился в Марсель благословить брак своей племянницы с герцогом Орлеанcким, там оказались три уважаемые и пригожие собою вдовицы, каковые — от горестей, забот и мучений, переносимых из-за того, что были лишены мужниных ласк, — чувствовали в себе такой упадок сил, немощь и болезненное расположение, что попросили д’Олбани (приходившегося им родней, да к тому ж оказавшегося в немалой милости у Папы) попросить у того снять с них запрет есть мясо в три постных дня. Герцог д’Олбани любезно согласился — и однажды попросту привел их с собой в папские покои, для чего сначала предупредил короля, который выдал им пропуск. Там, распахнув створки двери, за которой находились все три коленопреклоненные вдовицы, обратившие молитвенные взоры к верховному понтифику, герцог начал первый, проговорив довольно тихо по-итальянски — так, что они его не могли услышать: «Святой отец, вот три страдалицы-вдовицы, прекрасные и весьма добропорядочные особы, как вы успели заметить, каковые в знак верности и почтения к своим погибшим мужьям и рожденным от них детям ни за что на свете не желают вступать вторично в брак (дабы не уронить чести оных супругов и не навредить малым чадам), но, поскольку иногда их мучит плотское томление, они нижайше просят Ваше Святейшество разрешить им близость с мужчинами без брака, если когда-нибудь подобное искусительное желание их настигнет». — «Что вы говорите, кузен! — воскликнул Папа. — Это было бы противно заветам Всевышнего — и я не могу дать такого позволения». — «Они перед вами, Ваше Святейшество, прошу, соблаговолите их выслушать». Тут одна из троих, взяв слово, сказала: «Пресвятой отец, мы просили господина д’Олбани изложить вам нашу нижайшую просьбу и принять во внимание слабость и хрупкость нашего здоровья и сложения». — «Дочери мои, — ответствовал Папа, — ваша просьба совершенно ни с чем не сообразна, ибо противоречит велениям Господа». Названные вдовицы, не зная, о чем ему говорил герцог, откликнулись с тем же смирением: «Ваше Святейшество, по меньшей мере, дайте нам отпущение хотя бы на три дня в неделю и позвольте нам делать это без лишнего шума». — «Как! — снова воскликнул Папа. — Дозволить вам совершать il peccato di lussuria![63] Да я буду проклят, если соглашусь». Тут упомянутые дамы догадались, что стали жертвой какой-то шутливой проделки и здесь не может не быть замешан их родственник-герцог. «Мы о сем не просим, — запричитали они. — Лишь умоляем разрешить нам есть мясо в постные дни». На то герцог д’Олбани сказал: «Я думал, что дело у вас шло о причащении плоти живой, а не убитой». Папа тотчас распознал подвох и с улыбкой произнес: «Мой кузен, вы заставили покраснеть столь почтенных дам; королева разгневается, если об этом узнает». Та действительно узнала, но не стала чиниться и нашла историю забавной; так же порешил и король; он потом долго над ней смеялся вместе с Папой, который, благословив, отпустил бедняжек, позволив им то, о чем они просили, к их совершенному удовольствию.

Мне сообщили их имена: то были госпожа де Шатобриан (или же госпожа де Канапль), госпожа де Шатийон и вдова бальи из Кана — все три весьма достойные особы. А поведали мне о сем наши придворные старожилы.

А госпожа д’Юзес поступила лучше; в то время, когда Папа Павел III посетил Ниццу, чтобы повидаться с королем Франциском, она была еще госпожой Дю Белле и с ранней юности обладала весьма привлекательной внешностью и острым язычком. Однажды она явилась пред очи Его Святейшества — и, простершись перед ним, стала умолять о трех вещах: прежде всего, об отпущении греха: будучи маленькой девочкой, фрейлиной госпожи регентши (тогда ее еще звали девицей Таллар), она, вышивая, потеряла ножницы и поклялась принести обет святому Алливерготу, если их найдет, а отыскав, не исполнила сего намерения, поскольку не смогла узнать, где покоятся его святые мощи. Второй оказалась просьба о прощении дерзости: когда Папа Климент прибыл в Марсель, она — все еще оставаясь девицей Таллар — взяла одну из подушек на его спальном ложе и подтерла ею себе перед и зад (а потом Его Святейшество покоил на этой подушке достойнейшую главу и лицо, а также рот, который касался того места на подушке). Наконец, третья просьба: отлучить от Церкви господина де Тэ, поскольку она его любила, а он ее нет, а значит, проклят, ибо тот, кто не любит, будучи сам любим, — достоин отлучения.

Папа, удивленный, осведомился у короля, кто сия особа, и, узнав, что она записная шутница, вовсю посмеялся вместе с королем. Меня не удивило, что она потом стала гугеноткой и от души издевалась над папами, поскольку начала-то она с юных лет; впрочем, и в те поры все в ней пленяло, ибо и черты ее, и речи сохранили былое изящество.

Однако же не надо думать, что великий тот монарх так чопорно и ханжески был нетерпим ко всему, что касалось женщин, и не любил про них хорошие истории; он с удовольствием выслушивал таковые — если в них не было ничего задевающего честь или доброе имя — и даже сам мог поведать что-нибудь подобное; но при всем том, оставаясь королем и пользуясь этой привилегией, не желал, чтобы каждый встречный или человек низкого звания оказался в сем случае на равной с ним ноге.

Говорили мне, что он очень хотел, чтобы все благородные сеньоры при его дворе имели бы возлюбленных, а если они от того уклонялись, считал их людьми пустыми и глупыми; часто он выпытывал у них имена его или ее обоюдной симпатии, обещая свою помощь и благодеяния, — так он был добр и отзывчив душой! А нередко, заметив, что кто-то в сильном раздоре со своей милой, он обращался к ним, спрашивая, что хорошего они сказали возлюбленной; а найдя их слова недостаточно ловкими или любезными, советовал пустить в ход другие, понежнее. А с самыми приближенными не кичился и не скупился, одаряя разными историями и выдумками, одну из коих — притом презабавную — пересказали и мне. В ней шла речь о молодой привлекательной особе, приехавшей ко двору, каковая, не блистая тонкостью ума, легко поддалась улещиваниям больших вельмож, а особо самого короля, который, пожелав однажды водрузить свой «стяг на крепком древке» в ее «цитадели», прямо сказал ей об этом; она же, прослышав от иных, что, когда что-то даешь королю или берешь у него, надо сперва поцеловать это — или же руку, которая этого коснется или пожмет, — не растерялась, а, смиреннейше поцеловав руку, взяла королевский «стяг» и нижайше водрузила его в «крепость», а затем прехладнокровно вопросила, хочет ли он, чтобы она услужила ему как добропорядочная и целомудренная женщина или же — как распутница. Не надо сомневаться, что он захотел «распутницу» — поскольку с нею приятнее, чем со скромницей, — и тотчас убедился, что она не теряла время зря: и умела и «до», и «после», и все, что душе угодно; а затем отвесила ему глубочайший поклон и, всепокорнейше поблагодарив за оказанную честь, коей она недостойна, стала тотчас (а также и потом) просить о каком-нибудь продвижении для ее супруга. Я слышал имя этой дамы, каковая впоследствии не вела себя столь наивно, как ранее, но ловко и хитро. Однако король не отказал себе в прихоти поведать сию историю, и слышало ее немало ушей.

Он всегда любопытствовал и выспрашивал каждого о его любовных делах — особливо о постельных баталиях, и даже о том, что нашептывали, о чем молили дамы в самой горячке, и как вели себя, и какие принимали позы, и что говорили «до», «во время» и «потом», — а прознав, смеялся от всей души, но тотчас запрещал передавать это иным — дабы не вышло позора — и советовал хранить тайну и честь возлюбленных.

А в наперсниках у него пребывал величайший муж Церкви, весьма добросердечный и щедрый кардинал Лотарингский; я бы назвал его образцом великодушия, ибо подобного ему в те времена не водилось; порукой тому — его щедрость, милостивые дары и особенно пожертвования на бедность. Он всегда носил с собой большую суму, куда его камер-лакей, ведавший тратами, каждое утро клал три или четыре сотни экю; а встретив нищего, засовывал руку в свой мешок — и что ухватывала рука, то и давал, не дорожась и не выбирая. Именно ему какой-то бедный слепец, которому была брошена пригоршня золота, громко воскликнул по-итальянски: «О tu sei Chris-to, о veramente el cardinal di Lorrena» (Ты или Христос, или кардинал Лотарингский). Но если он не скупился, благодетельствуя беднякам, то был еще щедрее с иными людьми, особенно с нежными созданиями, коих его чары легко уловляли, ибо в те времена ощущалась большая нужда в деньгах (не то что сейчас, когда кошельки полны у всех), а на привольную жизнь и украшения всегда не хватает.

Рассказывали, что стоило явиться ко двору какой-нибудь пригожей девице или не появлявшейся ранее красили даме, как он тотчас ее привечал и увещевал, говоря, что желает выпестовать ее своею рукой. А какой наездник! Впрочем, ведь ему приходилось иметь дело отнюдь не с дикими жеребцами. В кругу приближенных короля поговаривали, что не было особы — свежеприбывшей или надолго задержавшейся при дворе, — каковую он бы не совратил или не подцепил на крючок ее жадности и своей щедрости (и мало кто вышел из такой переделки, сохранив чинность и добродетель). А сундуки прелестниц все полнились новыми платьями, юбками, золотом и серебром, шелками — словно у теперешних королев и вельможных дам. Я сам имел случай повидать двух или трех из тех, кто заработал передком подобные блага: ни отец, ни мать, ни супруг не могли бы доставить им ничего подобного в таком обилии.

Кое-кто не преминет заметить, что мне можно бы и обойтись без того, что я только что написал о сем великом кардинале, — поимев больше уважения к его одеянию пастора и почтения к высокому сану, — но король желал его видеть таким, это доставляло монарху удовольствие, а стремление понравиться своему повелителю оправдывает весьма многое: и любовные увлечения, и прочее — лишь бы не было здесь злобы и коварства; а уж воинские подвига и охота, танцы, маскарады и иные упражнения — все благо; притом учтите, что наш кардинал был человеком из плоти и крови, как всякий другой, и его украшали многие добродетели и совершенства, каковые затмевали столь малую слабость (если таковой уместно назвать любовные утехи).

До меня дошла еще одна история о кардинале и его уважении к прекрасному полу. По природе своей он был весьма любезен, но однажды отступил от своего обыкновения, когда встретился с госпожой герцогиней Савойской, доньей Беатрисой Португальской. Однажды, направляясь в Рим, — по поручению короля, своего повелителя, — он проезжал через Пьемонт и посетил герцога и герцогиню. Побеседовав с супругом, он отправился в спальню его половины, чтобы поприветствовать ее. Она, будучи самой чванливой из всех, кого видывал свет, протянула ему руку для поцелуя. Раздосадованный подобной выходкой, кардинал приблизился, чтобы запечатлеть поцелуй на ее устах, однако она отшатнулась от него. Тут он потерял терпение: придвинувшись еще ближе, схватил голову дамы обеими ладонями и, невзирая на ее сопротивление, поцеловал ее дважды или трижды. Ее крики и восклицания по-португальски и по-испански его вовсе не тронули — и ей пришлось подчиниться. «Что с вами? — грозно вопросил он. — Пристало ли вам встречать меня с таким лицом и манерами? Я распрекрасно целую королеву — мою госпожу, величайшую из монархинь этого мира, — а здесь мне не позволено поцеловать какую-то жалкую замарашку-герцогиню? Мне угодно, чтобы вы знали: я многажды спал со столь же красивыми дамами из столь же почтенных родов, как ваш, если еще не почтеннее». Возможно, что он говорил правду. Принцесса была не права, когда вздумала держаться с таким высокомерием в присутствии столь важного и родовитого сановника — притом кардинала, — ибо нет такого кардинала (если учесть сей высокий титул в церковной табели), какой не сравнится знатностью с величайшими вельможными дамами христианского мира. Однако и господин кардинал напрасно избрал такую жестокую кару за ее гордыню, ибо для сердца высокорожденных, какой бы сан они ни носили, до крайности нестерпимо сносить подобные обиды.

Кардинал де Гранвель хорошо дал это почувствовать графу Эгмонту и прочим, коих имена я удержу на кончике пера, ибо, перечисляя их, слишком нарушил бы ход своих рассуждений, а потому обращусь вспять и перейду к покойному королю Генриху II, который весьма уважительно обходился с дамами, относясь к ним с великим почтением, и презирал хулу и наветы на их добродетель. А когда сам король так мирволит прелестным особам — да притом весьма тверд в этом обыкновении и сурово настаивает на своем, — придворные страшатся лишний раз открыть рот и произнести что-либо непотребное. Ко всему прочему, королева-мать властной рукой поддерживала своих фрейлин и приближенных к ней сеньор и — если с ними что-нибудь приключалось — ограждала от всяческих сплетников, покушавшихся на их добрые имена, ибо и сама она не менее своих подопечных подвергалась такой опасности; правда, о себе она пеклась менее, чем о прочих, благо — если верить ее словам — она была чиста и ясность ее совести и души сами о себе свидетельствовали; посему она со смехом и пренебрежением отбрасывала злобные пасквили и доносы. «Пусть себе бесятся, — отмахивалась она, — им же хуже». Впрочем, если удавалось обнаружить пасквилянтов, она пречувствительно их наказывала.

Случилось как-то одной даме — старшей из рода Лимёй (она тогда еще делала первые шаги при дворе) — сочинить такой пасквиль (ибо она хорошо говорила и писала) — довольно прозрачный, но при всем том не слишком порочащий, скорее веселый; так вот, можете быть уверены, что та не избежала плети: королева-мать отходила ее с двумя своими служительницами; и хотя бедняжка имела честь приходиться ей родней — принадлежа к дому Тюреннов, связанному с Булонским семейством, — она ее с позором прогнала, добившись приказа короля, каковой легко выходил из себя при одном виде подобных писаний.

Помню я и неприятности, постигшие господина де Мата — доблестного и достойного вельможу, любимого королем, родственника госпожи де Валентинуа. В неразумии своем он всегда затевал легкомысленные перепалки с дамами и девицами. И вот однажды, ополчившись на одну из фрейлин королевы-матери — прозванную Большой Мере, — предложившую ему составить ей компанию для прогулки, он, по простоте, выпалил: «О, мне страшно подходить к вам, Мере, — к этакому здоровенному боевому коню в полном доспехе». И верно, она была самой рослой из когда-либо виданных мною женщин. Мере пожаловалась королеве, что ее обозвали кобылицей и снаряженным для битвы скакуном; та впала в такую ярость, что Мата пришлось немедля покинуть двор, несмотря на покровительство своей родственницы госпожи де Валентинуа, — и лишь через месяц ему позволили переступить порог покоев королевы и ее фрейлин.

А господин де Жерсей, никогда не лезший за словом в карман (особенно когда злословил, на что большой был умелец, хотя злоречие в те поры весьма сурово каралось), поступил гораздо хуже с одной из королевских фрейлин: он питал к ней вражду — и вознамерился отомстить. Однажды после полудня она находилась в покоях королевы вместе с другими придворными девицами и кавалерами (а тогда был обычай в присутствии монархини садиться только на пол), и вот упомянутый забавник, взяв у лакеев мяч из бараньей кожи, которым они забавлялись на заднем дворе, — большой такой и сильно раздутый — примостился рядом с нею на полу и изловчился просунуть сей круглый бурдюк меж ее платьем и нижними юбками так, что она ничего не почувствовала: лишь после того, как королева поднялась с кресел, чтобы отправиться в свой кабинет, сия девица (об имени коей умолчу) тоже встала: и тут — прямо на глазах у царственной особы — из нее вывалился этот бараний мяч, грязный, покрытый свалявшейся шерстью, да еще так пребодро запрыгал, подскочив шесть или семь раз, — словно то она сама решилась повеселить всю честную компанию; у нее же такого и в мыслях не было. Как же удивились и фрейлина, и ее величество, ибо комната та была открыта взорам и ничего от них не укрылось. «Пресвятая Богородица! — воскликнула королева. — Что это, моя милая, и зачем оно вам?» Бедняжка же, покраснев и чуть не плача, залепетала, что ничего не знает, что здесь чьи-то козни, кто-то сыграл с нею злую шутку — и она не может подумать ни на кого иного, кроме Жерсея. Тот же, дождавшись, пока сей бараний пузырь вывалился из-под юбок, тотчас улизнул за дверь. За ним послали — но он отказался возвратиться и, понимая, в какой ярости ее величество, с жаром от всего отперся. И еще несколько дней он не попадался ни ей, ни Королю на глаза, опасаясь их гнева, хотя и был (вкупе с Фонтен-Гереном) любимцем короля-дофина, и очень терпел, невзирая на то что прямых улик против него не находилось. При всем при том и король, и придворные, и многие дамы втихомолку посмеивались над сим случаем — но так, однако, чтоб не узнала все еще разгневанная королева, ибо никто лучше ее не умел хорошенько осадить примерно наказать за дерзость.

Как-то раз некий почтенный дворянин и одна юная (которую привечали при нашем дворе), бывшие ранее в великой дружбе, рассорились и разругались до того, что девица в апартаментах государыни при всех громко и с гневом объявила: «Оставьте меня — иначе я скажу вслух то, что вы мне тут нашептывали». А сей дворянин только что сообщил ей нечто — для чужих ушей не предназначенное — об одной весьма высокородной особе; и прознай кто об этом — его, самое малое, отлучили бы от двора; а потому, не растерявшись — ибо всегда был скор на ответ, — возразил: «Если вы скажете, что я вам говорил, я расскажу, что я с вами сделал». Кто оказался в проигрыше? Разумеется, девица. Но она тотчас нашлась: «Что вы могли со мною сделать?» А он: «Так что же я мог вам сказать?» Та на это: «Мне-то известно, что вы сказали». И он опять: «И мне не забыть, что я с вами сделал». Она вновь отражает наскок: «Я могу доказать то, что вы мне говорили». И он так же: «А я не хуже вашего способен доказать, что я сделал». И таким манером долго наскакивали друг на друга, говоря подобные слова, пока не расстались, покинув присутствовавших, изрядно, впрочем, повеселившихся.

Их перепалка достигла ушей королевы и привела ее в гнев; ей захотелось узнать о словах и деяниях и того, и другой; а посему за ними было послано. Но они оба — видя, что не миновать им худа, — сговорились и, представ вместе, стали уверять ее величество, будто все это было лишь невинной забавой, — и отрицали, и запирались насчет того, что сказал либо сделал сей дворянин. И так они отговорились, хотя королева все же строго отчитала сего господина за неприличные речи. Он же мне раз двадцать побожился, что, не успей он условиться с указанной особой заранее и выложи они все, пришлось бы ему стоять на своем: что девица та была им лишена невинности, в чем нетрудно убедиться, если осмотреть ее, как надлежит. На то я ему отвечал: «Все так, но ежели бы ее осмотрели и нашли невинной — ведь она была девицей, — вам пришел бы конец; за такое можно и головой поплатиться». «Ах, дьявол ее побери! — воскликнул он. — Этого-то я больше всего и добивался. А за свою жизнь мне нечего было опасаться: в своем копье я уверен; я-то знал, кто ее первый распочал, — и был сим весьма опечален; а после того как ее бы осмотрели и установили истинные следы содеянного, с ней было бы покончено: она бы оскандалилась, а я был бы отмщен. Правда, мне бы пришлось в наказание жениться на ней, а потом отделаться от нее по мере сил». Вот каким превратностям, порой из-за сущей безделицы, подвергают себя девицы и зрелые дамы.

Знавал я одну из таковых, притом весьма высокопоставленную, коей довелось понести от очень ретивого и обходительного вельможи; причем сначала полагали, что засим последует их свадьба, но потом узнали противоположное. И первым о том проведал король Генрих, чем был до крайности рассержен, ибо та бедняжка оказалась ему — не скажу, чтобы очень, но близка. При всем том он без шума и крика на вечернем балу приказал играть танец с факелом — и пригласил ее; потом прошелся с нею же в гайарде и еще нескольких танцах, где она выказала ловкость и подвижность более обычных и гибкость талии, каковая всегда была хороша; а в тот день она так устроила, что не было видно и следа беременности; таким образом, король (все время очень пристально ее разглядывавший) ничего не заподозрил и даже сказал одному весьма приближенному к себе знатному вельможе: «Ведь есть же столь жалкие и злобные люди, что придумали, будто эта бедная девица на сносях; я же, напротив, никогда ранее не видывал ее столь легкой и грациозной. Клеветники явно просчитались, возведя на нее напраслину». И добрый государь не стал распекать сию достойную и преблагородную девицу, а даже вечером, перед тем как провести ночь с королевой, поделился этими мыслями с нею. Но та, не доверившись его суждению, наутро же сама призвала к себе подозреваемую девицу и тотчас получила от нее признание, что делу уже шестой месяц, хотя бедняжка всячески оправдывалась несостоявшейся свадьбой. Государыня впала в сильнейшее недовольство, однако король, по доброте своей пожелал сохранить все в тайне и не позорить ту девицу и, без огласки, отослал ее к ближайшим ее родственникам. где она и родила хорошенького мальца. Но судьба ему была уготована несчастливая, ибо он никогда не смог добиться от похотливого отца, чтобы тот признал его; и все это долго тянулось, а его матери ничего, кроме убытка, не принесло.

А еще король Генрих, как и его предшественники, очень любил рассказы о похождениях, но не желал, чтобы имена дам произносились прилюдно и позорились; сам он, будучи весьма предрасположен к любовным утехам, хаживал к своим избранницам в глубокой тайне и изменяя облик, чтобы не навлечь на них подозрения и наветы. А если и бывало так, что некоторые его слабости становились известны, — то не по его вине или попустительству, но чаще из-за нескромности самой прелестницы. Такое случилось, как я слышал, с одной особой из хорошего семейства, госпожой де Фламен, шотландкой, каковая, понеся от короля, вовсе не навесила на свой рот замка, но весьма самодовольно говорила на своем офранцуженном шотландском наречии: «Я сделала все, что могла, и, хвала Всевышнему, ношу под сердцем королевское дитя, что для меня большая честь и радость; а еще могу добавить, что в королевском семени есть что-то несказанно сладостное, благотворное, несравненно желанное — не то что у прочих, — и оттого мне так хорошо, не говоря о добрых дарах, каковые выпали мне в удел».

Сын ее от этой связи стал потом великим приором Франции и недавно был убит под Марселем (а это большое несчастье): он был весьма добропорядочным, храбрым и честным сеньором — и доказал это самой своей смертью. А славился он добрыми делами и тем, что менее других тиранил подданных наших — о чем вам скажут в Провансе, кого ни спросите, — притом жил на широкую ногу и был щедр, но, как человек благоразумный, и тут знал меру.

Что до его матери, она, как я слышал, придерживалась мнения, что спать со своим королем отнюдь не зазорно; распутницы же те лишь, кто допускает до себя людей низкого звания, а не великих монархов или любезных вельмож, в чем была схожа с той королевой-амазонкой, проделавшей триста лье, чтобы забеременеть от Александра Великого (как я уже говорил). Но есть такие, кто утверждает, что одно другого стоит.

После короля Генриха настал черед Франциска II, чье царствование оказалось таким кратким, что сплетники не успели и приготовить пасквили на его дам; хотя отсюда не следует, что, проживи он дольше, он бы позволил такое при своем дворе, ибо то был монарх добрейший и честнейший по своей натуре, не жаловавший доносчиков, а сверх того, весьма почитавший женский пол и неукоснительно вежливый с ним. Тех же обычаев держались королева-мать и его царственная супруга, а также дядья, каковые осаживали неугомонных и ядовитых на язык. Помнится мне, однажды, когда он в августе — сентябре гостил в Сен-Жермен-ан-Ле, пришла ему охота вечером посмотреть на оленей во время гона в прекрасном Сен-Жерменском лесу, и взял он с собой знатнейших принцев, а также вельможных дам и девиц, кои мне известны. Но нашелся кто-то, кто сказал, что нет ничего чистого и целомудренного в наблюдении за такими любовными играми и звериной похотью: Венерины страсти лишь разогреют кровь и подвигнут к подражанию при виде подобного зрелища; стоит нежным созданиям причаститься ему, как звериные соки и слюна прильют к их телу от чресел, так что освободиться от них можно будет только другими соками: от семени мужского. Когда король услышал это, он отослал и принцев, и дам и отправился один. Но можете быть уверены, если бы сказавший такое дворянин тотчас не уехал — ему пришлось бы худо; при дворе же он снова появился лишь после смерти короля и при новом правлении.

В то время ходило немало злобных книжонок, ливших грязь на тех, кто тогда правил королевством; но ни одна не поражала так сильно, как некий пасквиль, озаглавленный «Тигр» и составленный в подражание первой инвективе Цицерона против Каталины. А говорилось в ней о любовных увлечениях некой прелестной и высокопоставленной сеньоры и близкого ей вельможи. Если бы проказник-автор был обнаружен, имей он даже тысячу жизней — он распростился бы со всеми, ибо его жертвы получили по такому тумаку в живот, что уже не могли оправиться.

Этот король Франциск вовсе не был склонен к любви — и тем не походил на предшественников; в сем он был не прав, ибо в жены ему досталась одна из красивейших женщин на свете и самых любезных; а кто, имея подобную дичь, не охотится на нее, тот оскорбляет обычаи, достоин жалости; да притом, не предаваясь злословию по поводу дам, и доброго о них не говорит, разве что о собственной половине. Этим замечанием я обязан вполне добропорядочной персоне; однако, как я сам убеждался неоднократно, нет правила без исключений.

Король Карл, взошедший на трон после него, по молодости лет сначала не интересовался женщинами, а пекся только о забавах, свойственных его возрасту. При всем том его наставник, покойный господин де Сипьер, бывший — по моему разумению и по мнению каждого, кто с ним встречался, — одним из самых достойных и обворожительных кавалеров своего времени, преуспев в куртуазной почтительности к слабому полу, преподал своему юному ученику и повелителю столь добрые наставления по сему предмету, каких не слышал ни один из королей, до него восседавших на французском престоле. Действительно, и в нежном возрасте, и возмужав король не пропускал ни одной дамы, не остановившись перед ней и не поприветствовав; причем весьма почтительно обнажал главу и делал это всегда — и если безумно торопился, и когда никуда не спешил, и будучи на коне, и прохаживаясь пешком. Когда же и для него наступила пора любви, он оказал честь некоторым зрелым и юным особам, но с таким благородством и уважением к их достоинству, каким мало кто при дворе мог похвалиться.

Однако в его царствование стали входить в моду великие пасквилянты, среди которых затесались даже некоторые придворные любезники (коих не буду называть по именам); они пренеприятно досаждали досточтимым нежным созданиям — всем скопом и в отдельности, притом самым высокородным, — так что кое у кого из этих насмешников дело потом доходило до настоящих ссор и поединков, и они кончали плохо; притом не потому даже, что им приходилось признаваться в содеянном, — такого не случалось, иначе их близким пришлось бы облачиться в траур, ибо король не потерпел бы малой кары за нападки на великих сих. Другие же строили хорошую мину при неважной игре, твердя, себе самим на посрамление, тысячи положенных в таких случаях опровержений, бессильно повисавших в воздухе, и словно божью росу испивая тысячи оскорблений, не осмеливаясь дать отпор: ведь тогда дело пошло бы о жизни и смерти. Посему — отнюдь не редко — мне случалось с удивлением взирать на людей, охочих позлословить на счет ближнего, но позволявших другим бессовестно и вовсе безнаказанно оскорблять себя. При всем том им удавалось поддерживать о себе мнение как о людях бесстрашных; однако же такой урон своей чести они были готовы стерпеть, не осмеливаясь и слова промолвить.

Помню один дрянной памфлетишко, составленный против некой очаровательной и отменно добродетельной вдовы, которая была не прочь обручиться с весьма высокородным вельможей, к тому ж молодым и недурным собой. Нашлись люди (притом я доподлинно знаю кто), не желавшие такого брака и вознамерившиеся отвратить от него этого влиятельного сеньора, — они-то и сочинили сию писулю, одну из самых неприличных из всего, что я видывал в этом роде; там они сравнивали вдову с пятью-шестью великими блудницами древности, знаменитыми любострастницами, коих она якобы всех собою превзошла. Те, кто выпустил пасквиль в свет, сами же представили его будущему мужу, уверяя, что он сочинен другими, а им одолжен на время. Но, не сумев обмануть его, должны были выслушать в ответ десять тысяч оскорблений, обращенных как бы не к ним, а к неизвестным виновникам, — и пропустили их мимо ушей, хотя считались храбрыми и воинственными. Однако вельможа призадумался, ибо в пасквиле — дабы придать ему правдоподобия — было перечислено и много действительных мелких происшествий; но года через два сей союз все же был заключен.

Король был так великодушен и добр, что вовсе не споспешествовал подобным людям, не перебрасывался с ними в сторонке от всех игривым словцом, хотя любил веселые шуточки, — он не желал, чтобы чернь упивалась ими, ибо сравнивал свой двор с самой знаменитой и великолепной из всех красавиц мира, с признанным воплощением совершенств, — и не позволял пустым, бессовестным болтунам неуважительных слов на этот счет; по его разумению, не подобало при французском дворе говорить о римских, венецианских и иных куртизанках — и не все, что дозволено делать, позволительно высказывать вслух.

Вот как благородно относился монарх к слабому сословию; даже в свои последние дни, когда, как я знаю, ему хотели внушить отвращение к неким весьма влиятельным, достопочтенным и прекраснейшим собою сеньорам, якобы замешанным в громкие дела, затрагивающие и его особу, он не желал ничему верить и был к ним радушен, как никогда, пировал с ними — и умер, провожаемый их благословениями и орошаемый обильными слезами, что они пролили над его телом. И еще долго они поминали его добром, особенно когда настал черед править Генриху III, каковой, по возвращении своем из Польши получив о них дурное донесение, раздул из малости, как ему случалось и прежде, великое дело и стал непримиримым стражем их нравственности, ополчась как на них, так и на многих других, тоже мне известных, из-за чего снискал к себе их сугубую ненависть, в немалой степени ускорившую и несчастье его правления, и его собственную гибель. Я мог бы привести некоторые подробности всего, что там случилось, но остерегусь, чтобы не поддаться искушению провозгласить всякую женщину склонной к мстительности и — сколь бы много времени ни протекло — готовой привести задуманное в исполнение; ведь среди них гораздо более тех, чье негодование лишь сперва пламенеет обжигающим жаром, но со временем успокаивается и стынет, пока вовсе не погасает. Вот почему следует особенно остерегаться первых вспышек и уповать на время, которое отразит их удары; однако безумный пламень, порывистость и дар долго дожидаться удобного часа могут у некоторых — не скажу многих — натур не угаснуть до самой их кончины.

Иные считают, будто король, ведя беспощадную войну со всем дамским полом, стремился искоренить женскую греховность, как если бы это могло чему-нибудь помочь: ведь надо признать, что натура этих очаровательных существ такова, что чем строже запрет, тем сильнее разгорается пламень, и уследить за всем невозможно. Да и опыт мне подсказывает, что никакие преграды не способны остановить кого-либо на столь исхоженном пути.

Впрочем, я свидетель тому, что некоторых из этих хрупких созданий он любил с нежнейшей преданностью и уважением, почитая величайшей честью для себя служить им, и среди прочих — одну высокородную и пленительную принцессу; он до того влюбился в нее перед своим отъездом в Польшу, что, сделавшись королем, решился жениться на ней, хотя она к тому времени была замужем за весьма влиятельным и отважным вельможей, выступившим против своего монарха и потому укрывшимся в чужой стране, где собирал людей для войны с нашим государем. Однако к возвращению короля из Польши сия дама умерла родами. Лишь смерть смогла помешать их браку: сам Папа разрешил его, не в силах отказать столь всесильному монарху, да и по множеству иных причин, о коих можно лишь догадаться.

А с другими король занимался любовью, чтобы унизить их. Среди таких, как я знаю, была и одна весьма вельможная особа; король разгневался на ее мужа, несказанно досадившего ему, но не смог до него добраться — и отвел душу на его половине, притом опорочив ее в присутствии многих; впрочем, подобная месть не столь горька: ведь он мог бы ее и умертвить, а вместо того сохранил ей жизнь.

Другую же, сколь мне известно, он наказал за слишком любвеобильный нрав: склонил ее к согласию без особых стараний, назначив ей свидание в саду, куда она не преминула явиться; он же, как утверждают многие, вовсе к ней не притронулся, хотя ее честь затронул весьма чувствительно: выставил ее на рыночной площади и затем с позором отлучил от своего двора.

Он с большим любопытством разузнавал о похождениях светских искусительниц и пытался проникнуть в их мысли и желания. Поговаривают, что иногда он делился любовной добычей со своими наиболее доверенными приближенными. Счастливчики: ведь объедки с королевского стола не могут не быть превосходны на вкус.

Дамы, как я знаю, весьма его опасались: он отчитывал их сам или же поручал это королеве-матери — тоже весьма скорой карать и миловать, но (как я уже ранее показал на разных мелких примерах) не любившей злоречивых — тех, кто вмешивается в чужую жизнь и сеет там разор и смущение, особенно когда они затрагивали женскую честь и целомудрие.