КЛЕТКА ДЛЯ ГОСПОДИНА СТУДЕНТА

КЛЕТКА ДЛЯ ГОСПОДИНА СТУДЕНТА

В Лейпциге любили порядок и галантное обхождение. У выхода из городского сада миловидная девушка вручала гостю букетик цветов; гуляющие на крепостном валу горожане издали раскланивались друг с другом, иной купец, даже неуч, останавливался, чтобы осведомиться о том, здоров ли благочестивый профессор Геллерт и на какую тему сегодня читал лекцию в университете Платнер; книгопродавцы, случалось, давали книги студентам на время под честное слово; в пивных всегда вежливо предлагали выпить вторую кружечку, полагая, что ограничиваться одной — значит, невежливо обращаться со своим организмом. Даже нелюбимого прусского короля Фридриха II жители Лейпцига не очень бранили, соглашались, что можно назвать его выдающимся монархом, но никак не великим. Какой же это великий человек, говорили они, если он во время Семилетней войны не жалел ни земли, ни денег, ни людей? Нет, уж ребенку ясно, что король понапрасну погубил свою превосходную армию… Тут, казалось, вот-вот вылетит по адресу Фридриха крепкое словечко, но нет, обходилось: горожане посмеивались и расходились: великий — курам на смех!

Редко нарушался порядок в тихом городе: однажды студенты подрались с солдатами, и еще был случай: студент стащил у мельника осла и проехал на нем по городу. В ответ на упреки в бессовестности студент отвечал, что он хотел представить, как Иисус въезжал на ослице во град Иерусалим.

В остальном порядок неукоснительно поддерживался, и ворота в город закрывались на ночь. Опоздал — плати штраф!

— Опоздал — получай розги! — говорил гофмейстер Бокум, когда русские студенты поздно возвращались с прогулок. Угроза не была пустой: князю Трубецкому досталось однажды фухтелем по спине.

— Русский студент глупый, ленивый, — определял Бокум. — Ему бы только набить брюхо, за девицами бегать или книжки пустые читать по ночам. Нет, майор Бокум не потерпит беспорядка!

Бокум прищемлял толстым пальцем нить свечи, у которой склонялись над книгой Рубановский или Кутузов. Свеча шипела, гасла — Бокум злорадно смеялся в потемках.

Набивать брюхо Бокум тоже не позволял. Наваристые щи да пироги с капустой остались в России. В Лейпциге их заменили жиденький суп да кусочки старого мяса, положенного на хлеб по немецкому способу — бутерброд.

Когда один из студентов пожаловался майору на голод, тот изрек:

— Пустой живот — светлая голова!

Бокум любил порядок, но галантностью не отличался.

Александр жил вместе с Кутузовым. В комнате было сыро, окно смотрело во двор, глубокий и темный. Печь топить Бокум разрешал через день — и они ежились по ночам под старыми ветхими одеялами.

По черепичной крыше зимой сеялся неслышный холодный дождь. В церкви Босоногих братьев уныло звонил колокол. Дома вокруг в такую погоду хмурились, тяжелели, будто забытые богом монастыри. Но когда дождь уставал и затихал, солнце все равно не проникало в их келью, сырость не исчезала.

— Мы не монахи. Хватит киснуть! — Александр захлопывал книгу и тянул Кутузова за рукав.

Они любили ходить по улицам без цели. Лейпциг расступался перед ними неторопливо, степенно — город купцов и ученых. Из окон дома бургомистра Лейпцига неслись звуки клавесина, в пивных шумели студенты, на рыночной площади в длиннополых величавых одеждах прохаживались греки, приценяясь к товару. Около дома профессора Платнера торговали горячими, прямо со сковородки, пышками, и Радищев лез в карман за монетами: удержаться было невозможно.

Повелительный бой башенных часов отрезвлял их, и они мчались в университет. Там они слушали профессора Платнера, который в лекции рассуждал о гениях — о людях, имеющих особенность видеть в жизни то, что другие обыкновенно не видят, отличающихся высокой настроенностью духа. Платнер говорил: «Я вам поставлю в пример Франклина не как ученого, но как политика. Видя оскорбляемые права человечества, с каким жаром берется он быть его ходатаем! С сей минуты перестает жить для себя и в общем благе забывает свое частное. С каким рвением видим его, текущего к своей великой цели, которая есть благо человечества!»

Молча они шли домой рядом с Франклином, Монтескье, Марком Аврелием, Платоном, но резкий окрик Бокума возвращал их к действительности.

«Оставь, терпи», — Кутузов дотрагивался до руки Радищева, когда видел, что тот готов вспыхнуть и ответить Бокуму грубостью.

О терпении они спорили. Радищев доказывал, что Бокуму надо дать отпор. Кутузов утверждал, что схватка с Бокумом унизит их: Бокум — животное. Он приводил примеры из истории, когда люди кротостью побеждали тиранов. Радищев из той же истории добывал сведения о борцах за вольность.

«Возблагодарим кротких и светлых духом», — произносил отец Павел на проповеди. Кутузов отворачивался от иронического взгляда Радищева: отец Павел оказывался странным союзником, он проповедовал то же, что и Кутузов, но делал все доводы смешными. Уж так на роду было написано отцу Павлу — быть смешным и смешливым.

На молитве он стоял зажмурившись из опасения, что когда откроет глаза и увидит искаженное от старательности лицо Рубановского или улыбочку Челищева, то не удержится — прыснет. Студенты это скоро заметили и воспользовались странностью своего духовного наставника.

Отец Павел однажды молился об избавлении от гордыни, о чистых сердцем, об овцах, верящих своему пастырю, и студенты подпевали ему безропотно и скучая. Неподалеку от иконы, к которой обращался отец Павел, лежали на столе перчатки и шляпы господ студентов. Отец Павел пропел слова молитвы, отвернулся от иконы и опять зажмурился, чтобы не видеть богопротивных насмешливых физиономий. Один из студентов воспользовался минутой. Крадучись, он стянул со стола одну из перчаток, сложил ее в форме кукиша и положил возле священника. Отец Павел окончил молитву, сделал несколько поясных поклонов и отворил зажмуренные глаза. Кукиш торчал прямо перед ним. «Ох», — сказал отец Павел и зашелся от смеха. Его с удовольствием поддержали студенты.

А в другой раз отец Павел объяснял, что такое ангел. Студенты были тупоголовы, и отец Павел выбирал сравнения попонятнее: «Ангел есть слуга господень, которого он посылает для посылок. Точно так у государыни нашей благомилостивой служит для разных посылок гофмейстер Франц Ротштейн». Студенты вспомнили толстого суетливого немца и засмеялись: Ротштейн слабо походил на ангела. Отец Павел засмеялся тоже, потом испуганно закрыл глаза, проникся сознанием своей греховности и сказал: «Аминь».

Нет, проповеди отца Павла, поющего о смирных овцах, были неважной опорой для Кутузова.

Бокум задирался. Сила кипела в нем и рвалась наружу. Он засучивал рукава и показывал мускулы.

— Железо! — Он любовно проводил ладонью по вздувшимся буграм. — Воля делает нас непобедимыми. Упражнение — основа здоровья. Надо, Кутузов, гири поднимать, а не пыльные книжки читать.

— Оставьте его, он нездоров, — говорил Радищев, сдерживая раздражение.

— Отчего же он нездоров? — удивлялся Бокум.

— Хотя бы оттого, что в комнате сыро, печь нетоплена.

— Неженка! Комната холодная — душа горячая! Почему майор Бокум никогда не болеет? Потому что Бокум не жалуется никому и всегда готов к борьбе!

Он снимал камзол, оставался в рубашке и хвалился:

— Сейчас Бокум покажет, что есть воля и что есть сила.

С презрением оглядывал он молчаливый круг студентов и пояснял: нет, Бокум с хилыми не борется, он выбирает достойных соперников.

— Тимофей, Яшка! — звал он слуг.

Являлись рослый Тимофей и коренастый Яшка.

— Ну, канальи, — ласково говорил Бокум. — Упирайся мне в грудь, Яшка! А ты, Тимошка, ему в спину! А ну — столкните меня с места!

Слуги упирались, пыхтели, давили на Бокума, но железный гофмейстер стоял как скала.

— То-то же! — Он, слегка запыхавшись, гордо надевал камзол. — Нет такого человека, который столкнул бы с дороги Бокума.

— Господин майор, — Радищев обратился к нему со смиренным видом, — конечно, нет такого человека, а среди нас тем паче. Но против электрической силы никто еще не устоял. Страшный трепет производит она в человеке.

— Ну, — усмехнулся гофмейстер. — Где ваша электрическая сила? Я покажу вам, что есть воля.

Они пошли в комнату, где стояла, поблескивая металлическими шарами, электрическая машина, в которой ток рождался от вращения колес. Студенты, сцепившись руками, образовали круг, а Бокум встал у самой машины, держась за блестящий шар. Радищев начал вращать рукоятку машины.

Ток щипал и колол руки. Студенты притворно заахали, Бокум будто окаменел в сатанинской стойкости.

— Ну, еще! — скомандовал он. Быстрее крутились колеса, сильнее щипало в руках.

— Еще! — Студенты падали в ужасе. Бокум остался недвижим. Он один взялся руками за металлические шары, снова закрутилась машина, и Бокума трясло и било, но он держался упрямо, чтобы доказать силу своей воли.

Бокум оторвался от машины и, бледный, подозрительно оглядел студентов, ища подвох в усмешках и шепоте.

— Сильному воздастся, а слабый унизится, — пробормотал он. Это означало, что на ужин студенты не получат курицу, о которой мечтали, а придется утешаться жиденькой кашей. Электрическая сила не помогла, Бокум победил и на этот раз.

— Напрасно. Неразумная шутка, — выговаривал Кутузов Радищеву.

— Отчего же? Майор корчился, как бес на сковородке, — смеялся беспечно Радищев.

Кутузов сказал строго:

— Бокум — деспот. А ты взялся с ним за руку.

— Я после умыл руки, — быстро сказал Александр.

Кутузов укоризненно покачал головой:

— Увертки… Они недостойны добродетельного человека.

Легкий румянец вспыхнул на щеках Радищева. Он на мгновение смешался, а потом закричал:

— Проповедник мой милостивый!.. Ты говоришь, как отец Павел, когда ему не показывают кукиш. Что такое добродетель? Идея добродетели произвольна…

Кутузов в ужасе вскочил:

— Как? Божественное начало в человеке — это: всего лишь произвол? Нет, добродетель вечна!

Радищев встал в позицию, словно поднял шпагу:

— Добродетельное на севере может считаться преступным на юге!

— Браво! — раздался голос от двери. Они оглянулись. В комнату входил Федор Васильевич Ушаков, старший среди российских студентов. — Да, добродетельным может быть даже убийство.

— Вы сошли с ума! — исступленно закричал Кутузов. — Как можно говорить это с веселой улыбкой!

Федор Васильевич хладнокровно сел на стул и жестом приказал спорящим сделать то же самое. Они повиновались.

— В книге француза Гельвеция «О разуме» рассказывается о диких племенах, которых голод и холод заставляет покидать хижины и идти на охоту. Перед отправлением они собираются и заставляют своих стариков взбираться на деревья, которые затем сильно трясут. Большинство стариков падает с дерева, и их немедленно убивают.

— Отвратительно, — прошептал Кутузов.

— Да, на первый взгляд. Но не спешите. Углубимся в причины. Дикари считают, что падение этих несчастных старцев доказывает их неспособность перенести все тяготы охоты. Оставлять их в хижинах на мучительную смерть от голода, делать добычей лесных зверей или посредством быстрого необходимого убийства избавить от медленной и жестокой смерти? Дикари выбирают второе. Вот причина якобы отвратительного обычая. Выходит, отцеубийство здесь совершается на принципах человечности.

— Ужасно, — отозвался Кутузов.

— Потому что мы не понимаем общественной полезности этого обычая. А раз это полезно — значит добродетельно.

— Нет, я не соглашусь с вашим выводом, — мрачно сказал Кутузов. — Добродетель не зависит от времени и формы — правления, она едина и неизменна.

— Тогда что же это такое?

— Это, это… — дрожа и краснея, говорил Кутузов. — Это сама идея порядка, гармонии и красоты…

— Туманно… А я вам выкладываю факты…

— Фактами можно подкрепить ложные понятия. Софистикой оправдать ложь. Надеюсь, ложь вы не станете возводить в добродетель?

— Не надейся, — снова заговорил Радищев. — А ложь во спасение? Гельвеций рассказывает, что основатель государства инков прибегнул ко лжи, объявив перуанцам, что он сын Солнца и что он принял законы, продиктованные Солнцем. Эта ложь внушила дикарям большое уважение к его законам. Разве она не была полезной для государства? Гельвеций считает, что нельзя не признать добродетельной эту ложь.

— На лжи построенное государство. Сколько может жить ложь?

— Отчасти ты прав. Да, вначале она была благом. Но затем основатель государства должен был бы предвидеть перемены в интересах, настроениях, нравах народа и раскрыть народу ту полезную необходимую ложь, к которой ему пришлось прибегнуть, чтобы их сделать счастливыми. Он снял бы с этих законов характер божественности. Тогда их можно было бы с течением времени изменить. Жизнь изменилась, а законы оставались священными и ненарушимыми. Но сын Солнца не сделал попытки изменить их, и государство ослабло и не могло сопротивляться вторжению европейцев.

— Значит, я все-таки прав, — тихо заметил Кутузов.

Они умолкли. История обрушивалась на их головы, и в лавине веков надо было найти узкую тропинку, чтобы выбраться к свету, к истине.

— Вы правы, защищая добродетель, — ответил Ушаков. — Но не правы, когда отворачиваетесь от жизни, которая всегда поражает нас своей неожиданностью. Понятие добродетели изменчиво. В некоторых африканских государствах главной добродетелью является принесение первых плодов жатвы верховному жрецу. В то же время там не считается зазорным для мужа продать жену, для сына — отца. Гельвеций учит, что таково обычное следствие деспотизма: презрение к истинной добродетели.

— Если все столь зыбко, что же такое истинная добродетель?

Ушаков с легкой улыбкой уверенно отвечал:

— Это не что иное, как желание счастья людям.

— А еще проще: привычка к полезным для народа поступкам, — быстро сказал Радищев.

— Пусть привычка не умеряет вашу страсть. Не забывайте о пылком юноше Курции, — торжественно заключил Ушаков. — Когда на форуме разверзнулась бездна, грозящая поглотить Рим, оракул предсказал гибель городу, если римляне не отдадут свое лучшее сокровище. Тогда Курций, движимый благородной страстью, на коне с оружием бросился в пропасть. Она сомкнулась, Рим был спасен.

Вечера манили на улицу. В загородном саду играла музыка, в аллеях прогуливались обыватели, на скамьях, а то и просто на траве сидели сосредоточенные студенты с книгами, другие, окутанные табачным дымом, болтали и смеялись в кругу друзей.

Человек с тарелкой остановился перед российскими студентами: это был сбор в пользу музыкантов. Радищев полез в карман. Кутузов со вздохом заметил:

— Это последние наши ефимки.

— Пусть. За удовольствия надо платить. — Серебряная монета немецкой чеканки прощально звякнула.

Они жаждали неожиданных встреч, а может быть, и приключений. Оркестр играл веселее. Музыка манила, обещала исполнение надежд.

Они любовались пейзажем и спорили о том, чьи окрестности живописнее: Дрездена или Лейпцига. Александр утверждал, что природа Лейпцига несколько монотонна, равнина утомляет взор. Ландшафты Дрездена разнообразны и потому прекрасны. Окрестности Лейпцига, возражал Кутузов, располагают к себе более, потому что они милы, хотя и не столь ярки.

Этот несколько теоретический разговор им быстро наскучил, и они замолчали и остановились, вдруг сражен-видом девушки, продававшей тюльпаны, красота которой была и ярка и мила.

— Бог мой! — прошептал Александр. С загоревшимися глазами он подошел к цветочнице. Рдели красные тюльпаны, и отблески их пламени падали на ее лицо. Радищев залез в карманы, но монеты не обнаружил.

— Ах, какая досада! — растерянно сказал он, но тут же добавил: — Впрочем, есть ли на свете деньги, которые были бы достаточны оплатить такое диво?

— Господин студент — поэт? — с любопытством спросила цветочница.

— Нельзя не быть поэтом, когда видишь таких краса-вид! — в том же духе продолжал Радищев, и лёгкая улыбка девушки была одобрением его отваги.

— Если господин студент в затруднении, то он может принести деньги завтра. — Она протягивала букет уже счастливому Радищеву.

Они пришли назавтра, и рука Александра, отдавая монету, слегка дрожала, потому что, говорил Кутузов, «стрела, выпущенная Амуром, попала в цель».

На этот раз у них наготове были деньги и запас острот. Радищев вспомнил кстати изречение, которое было вычитано у Гельвеция: «Земля рождает цветы, искусство делает из них букеты». После этой фразы обнаружилось, что цветочнице не чужды поэзия и философия, она знает стихи Геллерта и знакома с самим профессором: он проезжает по улицам на своей белой смирной лошадке, которую ему подарил курфюрст, останавливается и покупает цветы. О Гельвеции она, правда, ничего не слышала, но если это достойный господин, то она рада с ним познакомиться. Он француз? Странно, они такие насмешники, среди них мало серьезных людей… А у русских кто занимается философией? Как, у русских нет великого философа? Тогда понятно, почему они такие спорщики и драчуны…

Радищев начал с горячностью говорить о том, что русским некогда заниматься философией, у них суровая природа и большие пространства земли, им надо бороться с засухой, с голодом, с дикими зверьми — им не до любомудрия. Но, прижав руку к сердцу, он пообещал цветочнице, что и в России скоро появятся любомудры немцам на зависть. Цветочница сочувственно выслушала его пространную речь и со вздохом заметила: «Жаль, что нет философии. Тогда о чем же вы говорите после обеда?»

Они пришли в восторг от ее слов. Вечер получился необыкновенным. Лизхен (так звали девушку) быстро распродала цветы. Они болтали до темноты, причем Лизхен делала замечания, давала советы, свидетельствующие о том, что некоторым философам вполне можно было поучиться мудрости у нее.

Но «мудрость главенствует в советах, а судьба в событиях», сказано у Гельвеция. И событие не замедлило произойти. Неподалеку от скамейки, где они сидели, вдруг остановился худой старик и закричал визгливо: «Лизхен! Ты меня сведешь в могилу. Пора доить корову!» Лизхен вспорхнула и улетела, едва попрощавшись с друзьями.

Раздосадованные, они смотрели вслед цветочнице и ее сварливому отцу. За этой неприятностью последовали другие. Городские ворота были закрыты, и студентам отворили только после того, как они заплатили штраф. У дверей дома опять возникло осложнение: там стоял солдат и по распоряжению Бокума не пускал загулявшихся россиян. Спас Челищев, который спустил веревочную лестницу во двор, и они вскарабкались по ней в свою комнату, смеясь и проклиная зловредного майора.

Утром все говорили о том, что надо проучить Бокума. Обстоятельства вскоре помогли этому.

Заболел один из студентов — Насакин, который жил в самой сырой и темной комнате. Насакииа лихорадило, он не стерпел, поднялся с постели и пошел искать гофмейстера.

Бокум в тот момент наслаждался бильярдом. Насакин робко постучался в дверь, из-за которой доносился стук шаров и восторженное уханье. Не дождавшись ответа, Насакин вошел.

Бокум затаил дыхание и целил кием. И писарь, его помощник, тоже задержал дыхание и выпучил глаза, так как волновался за успех хозяина. От скрипа двери Бокум поморщился, но ударил. Шар в лузу не попал.

— Чего тебе? — С досадой Бокум уставился на Насакина.

— Господин майор, я болен. Я прошу, чтобы истопили печь, мне холодно.

— Ха! У вас чуть заболит палец, вы уже в постель. А Бокум трудится даже больным.

— Господин майор, у меня озноб…

— У тебя озноб изнутри, а снаружи ведь тепло. Весна. Не срок топить. Мне матушка-государыня наказывала беречь казенные деньги. Поди, не мешай. Молодой — поправишься.

— Господин майор…

— Поди, поди! — Бокум толкал Насакина к выходу.

— Господин майор, мое требование справедливо, вы поступаете тиранически!

Бокум рассвирепел:

— Я тиран! Ах ты, скверная морда! — И Бокум ударил Насакина по щеке.

Насакин побледнел. Ни слова не говоря, он поклонился начальнику и вышел.

…В студенческих комнатах бушевала буря.

— Негодяй! — кричал Рубановский. — Он преступил человеческие законы! Надо написать в Петербург.

— Мы напишем, и нас же обвинят в бунте, — заметил осторожный Кутузов.

— Надо отказаться от еды, устроим голодовку, — предлагал Челищев.

— Нет, у Бокума набиты кладовки, украдем то, что он у нас украл, — практично советовал Янов. Радищев внимал спорам безмолвно, но голова его пылала от разных проектов.

Они собрались у постели Федора Васильевича Ушакова, которому давно нездоровилось. Федор Васильевич спокойно, как старейшина, выслушал всех и произнес:

— В общежитии, если таковой случай происходит, он не может быть заглажен иначе, как кровью.

— Правильно! — закричали все.

— Чем мог искупить римский народ свою вину, когда погибли благородные его защитники братьи Гракхи? Только кровьюо, — торжественно сказал Ушаков.

— Насилие рождает право на месть. Кромвель отомстил за народ казнью короля, — заметил Радищев.

Воцарилась тишина, и в эту минуту герои-мученики всех времен заглянули в тесные студенческие комнаты.

— Око за око! — произнес Рубановский.

— Насакин должен требовать от него удовлетворения, — присудил Федор Васильевич.

Дуэль! Поединок! Воздух, казалось, был насыщен электричеством. Однако Насакин протянул неуверенно:

— Как же… ведь он гофмейстер.

— Он преступил законы, и ты можешь считать его равным себе. Нет, ниже себя, — медленно внушал Ушаков.

— Это нелепо, господа, драться с учителем!

— Если ты пренебрежешь нашим мнением, ты лишишься нашей приязни, — внятно сказал Радищев.

Кругом стояли мрачные друзья: от этой каменной степы отскакивали всякие аргументы. Насакин набрал в грудь воздуха, как перед нырянием, и, бледнея, произнес:

— Я потребую от него удовлетворения!

Наступил день возмездия. С утра Александр ушел в лавку купить пистолеты. Как их использовать — он еще сам не знал: может быть, он вручит ах тем, кто выйдет на поединок, а если дуэль сорвется, он, как Вильгельм Телль, направит оружие на деспота.

В этот день он ходил стремительно и постоянно оглядывался по сторонам. Казалось, за каждым углом прячутся помощники Бокума, и пучеглазый писарь в парике с длинной косой следит за передвижениями студентов и пишет доносы в Петербург.

Собрались в горнице, где обычно совершали свою скудную трапезу. Федор Васильевич, осунувшийся, желтый, встал и молча оглядел мрачных и решительных россиян.

— Мы ждем, — коротко сказал он.

Насакин кивнул, отошел в угол и стал там со скрещенными на груди руками. Одет он был торжественно: в шляпе и со шпагой.

За Бокумом послали.

Гофмейстер вошел в комнату и остановился посредине, уперев руки в бока. От его фигуры веяло несокрушимой силой. Насакин отчаянно рванулся навстречу.

— Вы, вы, — заговорил он сбивчиво, оглядываясь на друзей. — Вы меня обидели, и я… я теперь пришел потребовать от вас удовольствия.

Бокум будто разглядывал перед собой насекомое.

— Какую еще обиду? Что за удовольствие?

— Вы дали мне пощечину.

— Неправда. Вы — лжец.

— Нет, я не лжец. Я требую удовольствия, сейчас же требую, — твердил Насакин. Казалось, он никак не мог найти слова «удовлетворения».

Бокум смерил его презрительным взглядом.

— Извольте идти вон. Не было пощечины.

— Не было, так будет. — Насакин взмахнул рукой и звонко шлепнул ладонью по круглому лицу Бокума. Не успел майор опомниться, с другой стороны прилетела вторая пощечина.

— Вор! — взвизгнул Бокум. Он поднял руки, закрывая голову, и отступил к двери. Оттуда высунулся писарь. Глаза писаря выскакивали из орбит, коса в ужасе металась по плечам. На боку у Насакина болталась праздная шпага, и писарь вцепился в нее, чтобы обезоружить вора и спасти господина. Пока он тянул шпагу, кто-то сорвал с него парик, и писарь оставил шпагу и кинулся на обидчика.

Бокум тем временем вышел из горницы. Писарь вопил во спасение парика, который студенты играючи уже передавали из рук в руки.

Насакин, скрестив руки на груди, ожидал нападения неприятеля. Александр сжимал в карманах пистолеты, готовый всадить свинец в тирана, когда он войдет. Ничего, что дула были заряжены дробью, кровь все равно прольется и смоет позор покорности. Но Бокум, оглушенный легкими юношескими пощёчинами, боялся входить и о чем-то за дверью кричал с угрозой.

Федор Васильевич решительно подошел к двери и повернул ключ: «Все». Народная месть была совершена.

Бунт Бокум подавлял армией. Через полчаса в дом ворвались солдаты, присланные местным военным начальником, и разогнали студентов по комнатам. Произведены обыски и отобраны всякие колющие и режущие предметы: шпаги, ножи, ножницы, а также перочинные ножички. Военным положением предписывалось студентам в трапезную не ходить, принимать пищу в спальнях, с коей целью кушанье надлежало поставлять им нарезанным, дабы не потребовались ножи. Окна, было указано, забить, оставить токмо малые отверстия для возобновления воздуха. Двери в спальнях снять, дабы можно было из предспальной комнаты наблюдать за бунтарями.

В Петербург полетели депеши. Бокум сообщал, что в Лейпциге произошел бунт против порядков, установленных ее величеством, и что только случай спас его от смертоубийства. Всей шайкой смутьяны покушались на его жизнь, хотели заколоть шпагой, только героические действия писаря (который посему должен быть награжден) предотвратили несчастье.

В почтовых средствах Бокум имел явное преимущество перед студентами. Им удавалось писать друг другу только записочки, привязывать их на длинную нитку, выпускать в оконное отверстие, чтобы ветер мог отнести к окну внизу. Радищев предлагал бежать из заключения и отправиться в дальние страны, в Голландию или Англию, а оттуда в Ост-Индию или Америку. Кутузов убеждал не горячиться, а пожаловаться российскому министру в Дрезден. Но письмо, написанное в Дрезден, перехватил Бокум.

И тут им на помощь пришел молодой преподаватель Август Вицман. Он отстранил мощной дланью ружье, которое угрожающе выставил ему навстречу солдат, и вошел к студентам. Его речь была пылка, на глазах блестели слезы:

— Друзья! Я не могу созерцать этот ужас! Я готов лететь за тысячи верст, чтобы воззвать к справедливости и спасти вас, несчастных героев.

Они собрали ему денег, и Вицман отправился в Дрезден и в Петербург.

Бокум, наклонив упрямо голову, обходил спальни.

— Ну, каково? — Его вопрос повисал в воздухе, ему не отвечали, и он удовлетворенно кивал: — И поделом.

Дня через два после объявления военного положения Бокум распорядился: водить студентов по одному на смотрины нового орудия наказания.

Солдат делал положенный артикул и с выброшенным ружьем наперевес вел арестанта на смотрины.

Около большой, в человеческий рост, железной клетки стоял Бокум и гостеприимно распахивал дверцу:

— Нравится?

Не удовлетворенный молчанием арестанта, пояснял:

— Для тебя.

Разговора не получалось, и Бокум гремел:

— Смутьян есть зверь, наилучшее положение которого в клетке. Всякий, преступивший божеский и государственный закон, заключается в ней. Бокум — добрый человек, Бокум готов сражаться с вами в бильярд, но можно ли играть со зверьми?

Арестанта уводили, а Бокум объявлял всем, что будет суд, потому что Бокум уважает законы и произвола не допустит.

Университетский совет по требованию гофмейстера учредил суд.

К допросам возили скрытно, как в тайную канцелярию. Господин надворный советник Беме, профессор государственного права, качал головой в затруднении, какие правовые начала употребить в сем странном случае: обратиться ли к римскому праву или внять духу законов, предложенных новейшим философом Монтескье. «Ох, эти русские! Они всегда что-то напутают», — негодовал маленький Беме, чувствуя тайное удовлетворение от того, что немецкому гению, строгому, ясному, логичному, не свойственны разрушительные славянские страсти. Университетская снисходительная инквизиция приняла решение освободить всех, кроме Федора Васильевича, чей тон на допросах был сочтен вызывающим. Однако вскоре по приказу русского посла в Дрездене был помилован и Ушаков.

Затем в Лейпциг приехал сам русский посол и стал вести дела перемирия. Соглашение было заключено на равных основаниях: Бокуму оставляли право замещать должность (а значит, и право воровать), студенты освобождались от его опеки и могли жить сообразно своей совести и правилам.

— В городе говорят, вы хотели убить своего учителя. — Лизхен светло улыбалась, и сиял ее белый передник, и блестел в ее руках бидончик с молоком.

— Лизхен, разве можно говорить об этом прохвосте, когда пришли вы. — Он был почти счастлив.

— Но господин гофмейстер очень добрый человек.

— Ах, Лизхен, это ужасно, не продавайте ему молока.

— Нет, отчего же, господин Бокум не скупится и всегда хорошо платит.

С уверенным видом она пошла к двери, за которой жил павший тиран. Она уходила, и улетала мечта, потому что нельзя было любить человека, который поил молоком врага.

«Ну и пусть, ну и прекрасно, ну и отлично», — твер-дил Александр, замерев от боли. Лизхен обернулась, помахала рукой, но российский студент стоял кап каменное изваяние.

Тропинка, которая вела в прекрасный дворец любви, оказалась обрывистой. Он споткнулся на ней и, как ни странно, почувствовал облегчение. Стрела Амура вырвана из раны, он свободен, ничто не должно мешать быстрому постижению наук, к чему призывал Федор Васильевич. Во время бунта они совсем забросили науки, и это небрежение Федор Васильевич строго осуждал.

Через несколько минут он уже сидел у кровати больного Ушакова и исповедовался.

Федор Васильевич выслушал внимательно и сказал, что любовь — вещь опасная, что она превращает оленей в тигров. Любовная страсть сама по себе не вызывает ни одобрения, ни осуждения, но остерегаться ее должно, так как она отвлекает гражданина от поступков, полезных отечеству.

Александр внимал старейшине безропотно, но вдруг почувствовал неодолимое желание устремиться вдогонку за Лизхен: так чудно блестели ее глаза, так нежно пахли волосы, так ласково позвякивал бидончик. Но бежать за молочницей было так же невозможно, как невозможно было Насакину пренебречь волей друзей, их желанием выполнить акт возмездия.

Чтобы отмести наваждение, Радищев заговорил о Бокуме, который теперь подло мстит, старается лишить студентов сносного питания.

Ушаков усмехнулся:

— Он прав.

— Как прав? Он вор…

— Наше общество распалось. Мы не подчиняемся ему и не можем ничего от него требовать. Право предполагает обязанности, и наоборот, обязанности гражданина дают ему право. Человек, вступая в общество, обязуется терпеть зло, причиняемое ему начальником, потому что это зло приносит ему добро — общественное спокойствие.

Ушаков говорил внятно и твердо, как по-писаному, и это было не удивительно: он излагал мысли своего сочинения о праве на наказание и смертную казнь.

— Бокум — наш государь. Мы разорвали связи с ним. Можем ли теперь сетовать на него?

— Ну а если бы Бокум остался бы нашим государем? Имел бы он право на свои издевательства?

— Тогда иное дело. Но разумно ли ему издеваться над нами? Что такое благо государственное? Вообрази: государство есть некая нравственная особа, и граждане оного — ее члены, руки и ноги этой особы. Можно ли подумать, что человек, раздробивши себе одну ногу, захотел воздать зло за зло и преломил потому другую ногу? Положение государства сему подобно. Вот почему государство должно заботиться о благосостоянии и свободе своих граждан. Оно не может желать себе зла.

— Но выходит, деспотические государства желают себе зла.

— Деспотизм лишает народ добродетелей. В странах, где замалчивают мысли, думают мало. Кто смеет самостоятельно мыслить среди народа, подчиненного произволу? Гельвеций утверждает, что развращенность людей, леность, бездеятельность, непривычка мыслить есть дурные следствия деспотизма.

Они заговорили об императорах-деспотах, о Калигуле, Нероне, Диоклетиане, о свирепости наказаний, о нелепости смертной казни, которая никак не служит исправлению нравов.

Они подолгу говорили о материях высоких и важных и при этом не уставали.

Их охватил азарт познания. Радищев не расставался с толстым томом «Основательные наставления хирургические, медические и рукопроизводные в пользу учащимся», где были изложены приметы всех болезней и способы их лечения. Кутузов увлекался Библией и странствовал в мыслях по древней земле Ханаанской. Янов не пропускал лекций благочестивого профессора Геллерта. Рубановский усердно склонялся над лексиконами, он готовил себя к дипломатической карьере и изучал множество языков.

Когда науки утомляли, они шли в город, в ресторацию «На огородах», где лакомились превосходными пирожными, сочиненными пирожником Генделем, чье искусство воспел студент Иоганн Вольфганг Гёте, будущий немецкий поэт:

Твой гений творческий печет оригиналы

Пирожных, любят их британцы, ищут галлы.

А кофе — океан, что у тебя течет,

Конечно, слаще, чем Гиметта [2] сладкий мед!

Стихи были написаны на стене карандашом, российские студенты спрашивали об авторе, и им указывали на высокого стройного студента с орлиным профилем и темными сверкающими глазами.

В воздухе была разлита поэзия, стихи читали прямо в ресторации, иные студенты вскакивали в азарте иногда на стол. Молодые поэты, охотясь за образами и мыслями, бродили в одиночестве по берегам реки, и комары отчаянно жалили их, не давая возможности сочинять вечные строки. У русских отношение к поэзии было прохладным, они предпочитали философию. Они рассуждали о деспотизме и рабстве, о формах правления, о добродетелях и о том, что государства бедные были всегда богаче великими людьми, чем государства богатые. Монтескье, Вольтер, Мабли будоражили их, и Радищев трактовал слова Мабли по-своему, на российский манер: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому существу состояние».

Лизхен мелькала в толпе горожан, и Александр холодно кланялся ей издали и торопился уйти, боясь, что решимость покинет его и он снова подойдет к той, что считает деспота добрым человеком.

Часто с ними гулял Федор Васильевич. Болезнь его съедала, он исхудал, но никогда не жаловался. Он шел с друзьями, с наслаждением прислушивался к их болтовне, иногда вставлял весомое слово. И в шутку и всерьез он любил вспомнить какое-либо латинское выражение. «Кво ус кве тандем абутере, Катилина, патиентиа ностра?» [3] — насмешливо говорил он Кутузову, который все толковал о масонах: они сообща построят храм Соломона, храм любви и мудрости, человеческой солидарности. А Рубановского, который весьма интересовался событиями придворной жизни, наставлял: «Первая мудрость — глупость отбросить».

Латинский язык он любил за силу выражений, за кованые громоподобные фразы, вобравшие дух державства и вольности и оставленные на века. Ушаков не мог ограничиться лекциями в университете, он приглашал учителей латинского языка на дом, и утро заставало его беседующим с римлянами.

Состояние его ухудшалось. Он слег в постель, но продолжал штудировать книга.

Однажды Ушаков прервал работу и попросил привести врача.

— Скажи, буду ли я жить? Если болезнь неизлечима, то ответь: сколько дней мне осталось.

Врач замялся и шуткой решил отвлечь больного от черных мыслей:

— На то ответить могут только гадалки. Они сидят на рыночной площади, раскладывают карты и объясняют все очень точно.

Федор Васильевич взглянул строго:

— Ты — мой друг, тебе не надо гадать. Твои знания скажут.

— Что мы знаем о человеке? — вздохнул врач.

Радищев всматривался в желтое угасающее лицо Ушакова и понимал, что конец близок. Но врач молчал, он знал, что надежда и утешение часто спасают человека, а правда убивает.

— Не думай, — сказал Федор Васильевич, — что, возвещая мне смерть, дух мой приведешь в трепет. Днем раньше умрем, днем позже — не все ли равно, можно ли соразмерять это с вечностью. Почитай Сенеку, ты увидишь, что я прав.

Федор Васильевич глядел прямо и ждал ответа. Врач молчал, Радищев замер, пораженный необыкновенной сценой.

— Пусть будет по-твоему, — сказал врач сурово. — Более двух суток жизни не могу обещать тебе.

Радищев с ужасом смотрел на Ушакова. Но тот спокойно взял врача за руку:

— Благодарю. Нелицемерный ответ твой почитаю истинным знаком нашей дружбы. Прости в последний раз и оставь меня.

Ушаков велел позвать всех. Многие вошли со слезами на глазах.

— Час пришел, расстаемся. Хочу надеяться, что в суете вы не растратите доброе и высокое, что есть в вас. Прощайте.

Он попросил на время оставить одного, а через час позвал Радищева:

— Возьми мои бумаги, употреби их, как тебе захочется. Помни, что я тебя любил. Помни и о том, что в жизни надо иметь правила, чтобы быть блаженным. Должно быть тверду в мыслях, чтобы жить и умирать бестрепетно.

Александр с трудом удерживал рыдания. Ушаков ласково улыбнулся:

— Ну, вот и все.

На исходе дня ему стало совсем плохо. Антонов огонь сжигал тело, на коже появились черные пятна. Пришел врач.

— Дай мне яду, — чуть слышно прошептал Федор Васильевич.

Врач отрицательно покачал головой.

— Дай, пожалей…

Врач молчал. Радищев тоже оставался недвижим.

Всю жизнь он потом вспоминал этот миг, корил себя: надо было внять просьбе Ушакова, который, читая Плутарха, часто приводил слова идущего на смерть Катона как свидетельство великого мужества: «Иного выхода я не вижу…»

Но тогда он не мог шевельнуться.

Утром Ушаков скончался. Они похоронили его на городском кладбище, в нескольких шагах от громадного дуба, словно в надежде, что соседство этого пятисотлетнего гиганта продлит короткую жизнь их старшего друга.

Он остался в немецкой земле, их ожидал обратный путь — в Россию.