3
3
Вы вновь слагаетесь, разбитые скрижали
Полузабывшихся, но не пропавших дней.
Случевский
Не знали мы, что скоро
В тоске предельной поглядим назад.
Ахматова
Какой-то звериный инстинкт подсказывал мне, что оседлость опасна, что надо вести кочевой образ жизни и время от времени менять место постоянной прописки.
Весной 38-го года кто-то заговорил при мне о Тарусе. Об этом уездном городе Калужской губернии я слыхал еще в детстве. Заговоривший о ней расписывал ее красоты, И у меня мелькнула мысль: не провести ли там по крайней мере лето? Понравится – перезимую. Я поделился своими планами с Маргаритой Николаевной и Татьяной Львовной.
– Там живет на покое в своем собственном доме моя сводная сестра, бывшая актриса Малого театра, вдова театрального критика Николая Ефимовича Эфроса, которого ты так любишь, Надежда Александровна Смирнова, – сказала Татьяна Львовна. – Я пошлю ей с тобой письмецо, и она тебе поможет устроиться… А знаешь что: мы в этом году ничего подходящего в смысле дачного жития себе не нашли, а про Тарусу я от многих слышала, что это чудесный городок. Попроси Надю, чтобы она и нам подыскала – только большую дачу: для Маргариты и для нас с Николаем Борисовичем. Вероятно, и Коля проведет с нами отпуск. И вот еще что: надо, чтобы была комната для Nirvana stervusendis. И лучше поближе к Наде, а не chez le diable аих petits koulikis[51].
Татьяна Львовна, нимало не медля, отстукала на машинке два письма и одно вручила мне:
– Вот тебе, душе своей погубитель, рекомендательное письмо Наде. Я его нарочно не запечатываю. Так раньше полагалось – чтобы рекомендуемый знал, что письмо действительно рекомендательное, а не ругательное. А вот это письмо я пошлю Наде по почте. На, прочти… Так тоже полагалось. А то, бывало, в руки дадут письмо с просьбой обласкать, а по почте – предостережение: я, мол, вынуждена была дать этой скотине рекомендательное письмо, только чтобы отделаться, но это такой подлец, такой мерзавец – ты его на порог не пускай… Вот деньги – это задаток за нашу дачу. Ну, поезжай с Богом. Ни пуха, ни пера!
У меня отлегло от сердца. Итак, еду я не совсем на авось; лето, может быть, проведу с дорогими людьми; я познакомлюсь с известной мне по рассказам матери талантливой артисткой (вот только жаль, что не Художественного театра!), да еще с вдовой Эфроса.
…Я поднимаюсь от Оки в гору и всхожу на террасу большого нескладного кривобокого дома, спрашиваю облепивших террасу людей, можно ли видеть Надежду Александровну. За ней пошли. Ко мне вышла полная, среднего роста, дама с крупными чертами лица. Ее седые волосы были расчесаны на прямой пробор, а сзади собраны в пучок. Глаза смотрели на меня сквозь пенсне с пытливой строгостью, но я почему-то не испугался. Я всеми порами своего тела почувствовал, что эта дама, которая так величественно себя держит и так строго на меня смотрит, – хороший, очень хороший человек.
Она предложила мне сесть, прочитала письмо Татьяны Львовны, распорядилась, не слушая моих отнекиваний, чтобы мне дали чего-нибудь перекусить, и у нас с ней мгновенно завязался разговор, до того непринужденный, словно она знала меня с малолетства.
Надежда Александровна познакомила меня со своим другом, дочерью известного в Москве общественного деятеля, основателя Высших женских курсов («Курсов Герье»), профессора Владимира Ивановича Герье, Софьей Владимировной, – с ней вдвоем она постоянно жила в Тарусе. После обеда Софья Владимировна пошла со мной искать дачу для меня и для Татьяны Львовны с Маргаритой Николаевной. Повезло нам всем. Маргарите Николаевне и Полыновым Софья Владимировна сняла большую дачу с террасой на берегу пруда. На дачу надо было проходить через фруктовый сад и цветник. У меня запросы были куда скромнее. Софья Владимировна, потерпев неудачу в одном месте, повела меня к некоей бабушке Наталье. Бабушка Наталья, крестьянка Тарусского уезда, на старости лет переехала с мужем в Тарусу. Муж ее скончался, и она осталась доживать свой век бобылихой в двухкомнатном, с кухонкой, домике. Домик был маленький, – три окошка на тихую, заросшую травой улицу Шмидта, два на двор, – но уютный, чистенький: чистоту поддерживала сама бабушка. Садик при доме тоже был небольшой, но тенистый; в урожайный год яблок девать было некуда. Бабушка жила на небольшую пенсию за мужа и на то, что получала с дачников. Мне ее хижинка сразу приглянулась, а главное – понравилась хозяйка, понравилось крестьянское благородство ее обличья, понравились бесхитростные, ясные, голубые ее глаза, понравилось, как она себя держит, – с приветливым достоинством, без угодливости. Я вручил ей задаток и с облегченным сердцем вернулся к Надежде Александровне. Обе снятые дачи находились неподалеку от ее дома, на окраине Тарусы, в том же районе, именовавшемся и в речевом обиходе, и на языке официальном «Порт-Артурским». Таким образом, одному требованию Татьяны Львовны выбор Софьи Владимировны удовлетворял. Вот только обе дачи находились aux petits koulikis, зато эти petite koulikis – живописнейшее место в Тарусе.
В Москве меня ждали срочные дела, и я намеревался уехать с вечерним катером до Серпухова, а оттуда поездом в Москву. Надежда Александровна настояла на том, чтобы я у них переночевал. Она обещала разбудить меня перед отходом первого катера. Но будить меня ей не пришлось.
В первый же день мои отношения с Надеждой Александровной и Софьей Владимировной приобрели особую окраску. С Софьей Владимировной у меня установились отношения отличные, но душевно не близкие, – незримая, но явственно ощутимая грань отделяла ее от меня. С Надеждой Александровной я подружился. Обе скоро стали называть меня «Коля, ты», но звучало это обращение в устах у каждой по-разному…
Они были очень непохожи друг на друга, начиная с внешности. В отличие от расплывшейся Надежды Александровны, Софья Владимировна была сухенькая, подтянутая, с пергаментно-сухим, изжелта-бледным лицом. Обе носили пенсне. Синие глаза Софьи Владимировны казались круглыми от круглых стекол, в них изредка вспыхивал недобрый огонек, и недобро, даже при улыбке, обнажавшей запломбированные зубы, круглилась у нее верхняя губа. Карие глаза Надежды Александровны с удлиненным разрезом смотрели иной раз сердито, даже грозно, но гнев этот был милосердный, а по временам ее глаза застилала влажная, усталая, страдальческая поволока.
С Надеждой Александровной у меня было гораздо больше общего: театр, литература. Софья Владимировна к театру была равнодушна, в литературе ее привлекало преимущественно то, что, с ее точки зрения, лило воду на теософическую мельницу, к примеру – творчество Гете, к которому я так и остался холоден. Наконец» Надежде Александровне не могло не быть отрадно, что я на пятерку знаю Эфроса.
Как-то она меня спросила:
– Что ты льнешь к старикам, к старухам?.. К Маргарите, к Тане, ко мне? Тебе, правда, с нами интересно?
– Еще бы не интересно! От «стариков» и «старух» я все что-нибудь да почерпну, а от ровесников по большей части ухожу ни сыт, ни голоден. Да ведь и льну-то я не ко всем без разбора. На кой мне пес Евдокия Дмитриевна Турчанинова? Тоска зеленая!
– Ну, это, положим, верно.
С Софьей Владимировной я любил беседовать, любил слушать ее рассказы об Италии, где она подолгу живала и которую знала лучше России. К Софье Владимировне Герье, как и ко многим русским дореволюционным интеллигентам, приложимы слова Достоевского из его записной книжки 1875–1876 гг.; «В России мы чувства местности не имеем. Ну, что такое, например, Владимир? И зачем его знать… Но только что русский переедет в Европу, так тотчас же он и местен, и гнездлив…»
Глаза у Достоевского были как-то особенно устроены: от них почти ничто не укрывалось ни вдали, ни вблизи, перед ними разверзались и земля, и небо, и преисподняя. Подмеченная им черта русской интеллигенции облегчила победу бесам.
Отпугивала меня от Софьи Владимировны ее властность, хотя по отношению ко мне она ее никак не проявляла. Властность проскальзывала в ее взгляде, в повелительно быстрых при всем их изяществе движениях. То была властность сектантки. Кажется, Софья Владимировна и была водительницей русского теософского корабля. За глаза я называл ее «Теософия Владимировна». Властность Софьи Владимировны была властность тщеславная и неумолимая. Она терпеть не могла Андрея Белого и его немецкого учителя Штейнера, называла антропософов, отколовшихся от теософов, «антропками». У Надежды Александровны тоже был властный нрав, но ее властность приносила пользу ближним. То была властность горячая и благожелательная, сочетавшаяся с уважением ко всем верованиям в области мысли и духа, если они не лицемеры. Софья Владимировна была сдержанна, не способна на резкость, на окрик, но и почти не способна на ласку. Надежда Александровна могла и прикрикнуть и выругать, но я ни разу не заметил, чтобы это кого-нибудь обидело.
При мне Надежда Александровна распекала своего соседа Федю, славного, работящего, но запьянцовского парня, которого Надежда Александровна и Софья Владимировна приглашали для всяких домашних поделок. И вот однажды Федя пришел просить у Надежды Александровны аванс. Некоторое время он молча подпирал притолоку. Смерив его уничтожающим взглядом. Надежда Александровна первая нарушила молчание:
– Федька! Ведь я же знаю, зачем ты явился. Небось, пятерку просить?
– Я вам отработаю, Надежда Александровна.
– Знаю, что отработаешь. Вчера все до копейки пропил, а мать голодная сидит?.. Экая ты стерва!
Последнее слово Надежда Александровна произнесла с особым смаком.
Федька жалко усмехнулся.
– На тебе пятерку, иди сейчас же в город, опохмелись, купи чего-нибудь и накорми мать. Но это в последний раз! Больше я тебе гроша медного в руки не дам – все буду матери отдавать.
Федька, уж верно, бражничать не перестал, но что сейчас он рад был сквозь землю провалиться, что проборция, не оскорбив, устыдила его, – это читалось в его виноватой улыбке, в том, как он вжался в дверной косяк.
Надежда Александровна не любила, когда люди, как выразился Ал. Конст. Толстой, «рыдают с такою силой по пустякам», во всяком случае – из-за того, что ей казалось пустяком.
Старшая сестра Софьи Владимировны, Елена Владимировна, каждую осень расставаясь с Тарусой до весны, накануне и в самый день отъезда обливалась слезами: боялась, что больше не увидит ее красоты.
– Жаль Елену Владимировну, – сказал я Надежде Александровне. – Как она плачет!
– Ничего, – слегка нахмурившись, ответила Надежда Александровна. – Меньше пи?сать будет.
Переход от этой жизни в другую не пугал Надежду Александровну. В мудрой благости вышней воли она была уверена так же твердо, как в том, что она живет на земле, в России, в Тарусе, и сочувствовать Елене Владимировне она не могла.
В трудных случаях Надежда Александровна не терялась, быстро угадывала, на кого как лучше действовать.
У нее иногда гостила ее сестра Варвара Александровна, седая коротко остриженная, незаметная, боязливая, «действующее лицо без речей». Я помнив ее хлопочущей у печки или тихо покуривающей где-нибудь в уголке. Она была душевно больная. Буйствовала она с годами все реже и реже, но когда на нее накатывало, держать ее дома было опасно. В 39-м году она осталась зимовать у Надежды Александровны. Грозы как-будто ничто не предвещало: Варвара Александровна была тише воды. Гроза разразилась внезапно, в отсутствие Софьи Владимировны, уехавшей в Москву. Утром Варвара Александровна, с нечесанными волосами, в одной рубашке, выскочила со шваброй в руке на террасу. В отдалении шли в центр города бабы.
– Эй, бабы! – крикнула Варвара Александровна. – Долго над нами грузинский ишак измываться будет?
При этих словах Варвара Александровна воинственно взмахнула шваброй.
– Бабы! Пойдем бить грузинского ишака!
К счастью, бабы не поняли этого боевого клича и, оглянувшись в сторону Варвары Александровны, пошли дальше.
Надежда Александровна, вышедшая вслед за Варварой Александровной на террасу тоже в одной рубашке, сумела успокоить ее, увести в комнату, потом, заперев ее в доме, пошла нанимать подводу и провожатых (кажется, одним из них оказался вышеупомянутый Федька) и отвезла ее верст за тридцать в психиатрическую лечебницу.
Однажды я имел счастье вызвать гнев Надежды Александровны.
Я приехал в Тарусу весной 41-го года в скверном расположении духа. Вода подошла мне к горлу. Тюрьма, ссылка, ежовщина, пятилетнее скитальчество, проживание в Москве с постоянной мыслью, что тебя в любой момент застукает управдом, с постоянной мыслью, что я уже зажился в Москве, пора и честь знать, надо куда-то выметаться, глухое молчание НКВД в ответ на мое прошение о снятии судимости – молчание, в котором мне чудился отказ, – все это меня измотало. И тут еще, как назло, Таруеский Районный военный комиссариат (Райвоенкомат) вызвал меня, как всегда, по какому-то дурацкому поводу: ведь я же был нестроевик, да еще с клеймом бывшего ссыльного, следовательно, военкомату я был нужен как собаке пятая нога, – вызвал на первый день Пасхи. А я хоть и не читал тогда «Уединенного» Василия Васильевича Розанова, однако чувствовал так же, как он: «60 раз только, в самом счастливом случае, я мог простоять Великий Четверток “со свечечками” всенощную: как же я мог хоть один четверг пропустить?!! Боже: да и Пасох 60!!! Так мало. Только 60 Рождеств!! Как же можно из этого пропустить хоть одно?!!» И вот в этом году ради бюрократической прихоти тупоголового военкома пропускаю… И, к умножению всех несчастий, автобусы от Серпухова до Тарусы, конечно, не ходят, и я пропер от станции Тарусская 17 километров по колено в грязи.
Обсушившись и перекусив у бабушки Натальи, я побежал к Надежде Александровне. Сел в столовой на диванчик и стал жаловаться на свою горькую долю. Надежда Александровна слушала меня внимательно, но с каждой минутой мрачнела.
Когда же я, с моей точки зрения – убедительно, доказав, что у меня «кругом шестнадцать», излился, воцарилось молчание. Затем, глядя на меня в упор. Надежда Александровна спросила с гневной иронией:
– Ты в Бога веришь?
– Верю, – испуганно и недоуменно пролепетал я.
– Врешь! – Тут Надежда Александровна стукнула кулаком по столу так, что запрыгали чашки. – Какая это вера?
Долго отделывала меня на все корки Надежда Александровна. Наконец я заплакал – заплакал слезами благодарной радости. Внутри у меня посветлело. И с этого вечера дела мои пошли на лад.
Надежда Александровна была искренне возмущена моим маловерием. Но она поддала пару. Она поняла, что рюмить сейчас вместе со мной – значит оказать мне медвежью услугу, что меня надо пристыдить, как Федьку, – пристыдить и взбодрить.
Надежда Александровна была самообразована, начитана ж умна – умна своим собственным, природным умом. Софья Владимировна свои глубокие знания (главным образом – в области философии и романской филологии) приобретала систематически, кем-либо направляемая, и этим тоже отличалась от Надежды Александровны, но она была – в чем я разобрался далеко не сразу – не столько умная, сколько умствующая женщина.
Еще сильнее, чем властность, отталкивали меня от Софьи Владимировны ее советские высказывания. Я догадывался, что это – маска, что это – «страха ради иудейская: она уже во времена послереволюционные дважды ездила в Италию; прежде у нее были связи с иностранными теософами, и уцелела она случайно, по всей вероятности, оттого, что вовремя скрылась с московского горизонта. Надежда Александровна, Заслуженная Артистка Республики, получала персональную пенсию. Софья Владимировна, кажется, получала крошечную пенсию за отца пополам с Еленой Владимировной, и «социальное положение» у нее было неопределенное. Узнав от Грифцова, что ему поручено составить новый итало-русский словарь, я напомнил ему о существовании Софьи Владимировны. У Софьи Владимировны появился почти постоянный заработок и справка от издательства словарей, что она является постоянной его сотрудницей. После войны работа в издательстве помогла ей вновь прописаться в Москве. Хотя Софья Владимировна начала заниматься словарем уже в послеежовские времена и хотя она в штате не состояла, ей все-таки предложили заполнить подробную анкету. Заполняющим предлагали вопрос: бывали ли за границей? Софья Владимировна советовалась со мной, надо ли ей писать об ее – само собой разумеется, легальных – поездках за границу после революции. Проверив на опыте слова моего дяди: «Ничего мерзавцы не знают, кроме того, что мы сами на себя и друг на друга наговорим», я отсоветовал Софье Владимировне отвечать на вопрос утвердительно: кто там, дескать, станет проверять, а вот ежели Софья Владимировна сообщит о своих вояжах, то, подобно герою рассказа Вс, Иванова, сама на себя донесет, и ей могут под каким-нибудь предлогом отказать в работе.
Словом, Софья Владимировна соблюдала осторожность сугубую. Надежда Александровна посидела за теософию на Лубянке, но это ее не устрашило. О своих взглядах она не кричала на площадях, но в обществе друзей высказывалась откровенно. И я был горд тем, что она скоро причислила меня к друзьям и в прятки со мной не играла. Разлад Надежды Александровны с эпохой коренился не в бытовой бестолочи, не в материальных лишениях. Она не разменивалась на антисоветские мелочи. Она предъявляла революции большой счет, философский, нравственный и эстетический.
Почему она так рано ушла из театра «на покой»? Не только – вернее – не столько – по болезни, сколько по нежеланию кривить своей артистической душой. Она репетировала в малом театре Гудуяу в инсценировке «Собора Парижской Богоматери», выполненной Н. А, Крашенинниковым. (Спектакль был поставлен в 1926 году.) Роль эпизодическая, и Надежда Александровна приходила на репетиции только ради своих сцен. Но на прогонной репетиции она не взвидела света от омерзения: из романа Гюго театр вкупе с инсценировщиком сляпал антирелигиозную агитку. В перерыве Надежда Александровна вылетела на сцену и закатила скандал. На другой день ее вызвали в дирекцию, к Владимирову. Надежда Александровна сказала, что она извиняется за резкость выражений, но остается при своем мнении. Потом она отказалась от нескольких ролей в плохих советских пьесах и в 1928-м году оставила сцену. Театральная Москва устроила ей торжественные проводы. Для прощального спектакля Надежда Александровна выбрала «На всякого мудреца» и сыграла Турусину. Спектакль был поставлен объединенными усилиями режиссера Малого театра Платона и режиссера Художественного театра Лужского. В спектакле были заняты могучие силы обоих театров: Москвин, Качалов, Массалитинова, Рыжова, Климов.
…Ну так вот, с Софьей Владимировной мне было интересно и приятно, к Надежде Александровне меня сразу потянуло.
После вечернего чая все разошлись по своим углам, а у нас с Надеждой Александровной вновь завязался разговор. Точнее, это был ее монолог-рассказ, рассказ о русском предреволюционном и послереволюционном театре, об актерах и режиссерах, об Эфросе, о ее дружбе с Брюсовым, с Леонидом Андреевым, чей творческий путь и чье дарование она позднее в своей книге воспоминаний[52] точно определила в двух словах: «смятенный талант»[53].
Когда восток побелел, Надежда Александровна велела мне хоть немного поспать перед отходом катера. Но оставшиеся три часа я пролежал с открытыми глазами, переполненный впечатлениями, переполненный радостью от сознания, что мне на лето обеспечено житье в городе-красавце, а главное – преисполненный уверенности, что здесь мне будет с кем отвести душу.
Когда Надежда Александровна тихонько постучала ко мне в дверь» я был уже одет. Она напоила меня чаем, и я зашагал на пристань. Тяжести в голове от бессонной ночи я не ощущал.
Разгоралось погожее утро, лицо освежал бодрящий холодок, и так же ясно и свежо было у меня на душе» и вперед я смотрел бодро.
В следующий мой приезд в Тарусу я прописался у бабушки Натальи постоянно, стал на учет в Райвоенкомате.
Я провел в Тарусе лето 38-го, лето 39-го и лето 40-го года, захватывал и раннюю осень, приезжал несколько раз зимой и ранней весной. С Надеждой Александровной виделся часто, особенно – осенью, когда, бывало, схлынет волна ее родных и знакомых, когда разлетится стайка порхавшей вокруг нее молодежи, и в зимнюю пору, когда жизнь в Тарусе булькала под сугробами, когда в городе оставались тарусяне, а так называемые «тарусоиды» в Москве, а кое-кто и ? Петербурге, жили мечтою о весенней встрече с Тарусой.
Сила воздействия Надежды Александровны на слушателей заключалась не только в мыслях, темах и сюжетах ее устных повестей и рассказов, но и в том, как она рассказывала, в сопровождающих рассказ мимике и жестах. Иногда она вспоминала случай, сам по себе не очень забавный, но художественность отделки была такова, что слушатели хохотали навзрыд. Все дело было здесь в подражании голосам и ужимкам участников эпизода, в таких подробностях, которые сверкают в разговорной речи и гаснут на бумаге. В рассказах Надежды Александровны не чувствовалось ничего разученного, заранее подготовленного. Она ничего не подчеркивала, ничего не подносила слушателям «на блюде», не «играла на публику». Художественные подробности, смешные черточки – все это воскресало в ее творческой памяти «по ходу действия» и производило впечатление на слушателей столько же меткостью и смехотворностью, сколько нечаянностью своего возрождения.
Шутила Надежда Александровна без улыбки. Только когда слушатели валились со стульев, она вдруг тоже принималась смеяться – как будто пошутил кто-то другой.
Юмор был ее родной стихией. Она вплетала юмор даже в воспоминания о событиях страшных. Вскоре после падения очередного временщика Николая Ивановича Ежова у нее в доме зашел разговор о нем. В ежовщину Надежда Александровна потеряла любимого брата, друзей, за многих боялась. Боялась, наверное, и за Софью Владимировну, и за себя. Ее собеседники говорили о Ежове в тонах мелодраматических. Надежда Александровна наедине с самой собой разрывала обволакивавший ее мрак обращением к высшим силам, на людях – шуткой. Я никогда не видел ее тоскующей, мрачной, угрюмой. И тут она обратилась к спасительной шутке.
– Да уж! – сказала она и с игривой кокетливостью опереточной дивы пропела:
Тебя, мой друг Коко,
Я долго не забуду!..
Природа наделила Надежду Александровну многими дарами, среди них – даром перевоплощения: не только на сцене, но и в устных рассказах.
Надежда Александровна пересказывает то, что слышала от кого-то из художественников… Немировичу-Данченко доложили, что две актрисы отказываются играть в такой-то пьесе: роли у них эпизодические, появляются они в первом и последнем действиях; извольте ради этого торчать целый вечер в театре. Надежда Александровна, пощипывая воображаемые бакенбарды, характерным для Немировича горловым голосом с юго-западным произношением шипящих, невозмутимо цедит сквозь зубы:
– Скажите им, что я отшень сердился, топал ногами… (Пауза; непринужденно откинувшись на спинку кресла) и критшал.
Надежда Александровна изображает Яблочкину, произносящую монолог в классической трагедии… Губки бантиком, скрипучий дрожемент в голосе;
Вще рюхнуло…
Разговор Нины Николаевны Литовцевой с шофером;
– Нина Николаевна! Мне Василий Иванович Есенина давал почитать. Вот здорово стихи сочинял! А потом Василий Иванович мне Пушкина дал. Ну, этот хуже. Непонятных слов много… Василий Иванович ведь был знаком с Есениным, правда?
– Да, был знаком.
– И с Пушкиным тоже?
– Да что ж, по-вашему, Василию Ивановичу сто лет, что ли?
Раздраженные нотки в голосе Нины Николаевны воспроизведены до того верно, что мне кажется, будто это говорит она. Шофера Качаловых я не знаю, но верю Надежде Александровне безусловно, что он так именно и говорит, а за его словами и интонациями вырисовываются черты его внешнего и внутреннего облика.
Я не помню, чтобы Надежда Александровна кому-нибудь со сладострастием перемывала косточки, но подмечала она все и говорила о недостатках человека спокойно – тоном не моралиста, а наблюдательного художника слова.
О Варваре Николаевне Рыжовой:
– У Вари даже нос подхалимский.
Я издавна собираю коллекцию актерских оговорок и накладок. Маргарита Николаевна сообщила мне оговорку артиста Малого театра Самарина в роли Фамусова:
Покойница сходила восемь раз…
Тут Самарин заметил» что он что-то пропустил, и, решив восполнить пробел, добавил от себя:
И умерла…
От Турчаниновой я слышал, что артист Малого театра Решимов, любивший пустить публике пыль в глаза разнообразием своего гардероба» в одной пьесе переусердствовал: прошел в комнату к невесте в одних брюках» а вернулся на сцену в других.
Надежда Александровна пополнила мою коллекцию.
Из ее вклада мне запомнилась оговорка какого-то провинциального актера в трагедии Кукольника «Князь Михаил Васильевич Шуйский». Вместо:
Пей под ножом Прокопа Ляпунова!
он вскричал:
Пей под проком Нажопа Ляпунова!
Славившийся своими оговорками Станиславский, игравший в «Трех сестрах» Вершинина, прощаясь с Машей» вместо «Пиши мне», сказал «Пипи мне».
Мало знавшие Надежду Александровну могли бы сказать, что она экстравагантна в своих суждениях и поступках. Но эта ее экстравагантность была не экстравагантна. У Надежды Александровны не было ничего нарочитого. Все у нее возникало стихийно. Актриса в ней не угасала, но в жизни, если она и играла, то без репетиций.
Надежда Александровна свела знакомство с пожилым священником, по отбытии ссылки поселившемся в Тарусе и зарабатывавшим себе на кусок хлеба физическим трудом. (Впоследствии она порекомендовала его Качаловым, и те взяли его к себе сторожем на дачу на Николиной горе.) Как-то в гололедицу она встретила на горке этого самого заштатного батюшку с пустыми салазками.
– Батюшка! – обратилась к нему Надежда Александровна. – Я боюсь спускаться, – я ведь близорука и ноги у меня больные, – того и гляди ухну. Давайте съедем на салазках!
– И вот» – рассказывает Надежда Александровна» – к изумлению тарусян» «артиска», как меня тут называют, Смирнова летит с горы на санках со ссыльным попом.
Летом я рано ложился спать. В самую глухую полночь стук ко мне в окно. Хотя ежовщине тогда уже пришел конец, россияне по-прежнему не любили ночных стуков и звонков. Просыпаюсь и, как был» в майке и трусах, – к окну. Вглядываюсь в темноту – Надежда Александровна. Распахиваю окно.
– Ты что же это, спишь?.. И тебе не стыдно дрыхнуть в такую ночь? Посмотри, какая луна.
Выйдем с тобой побродить
В лунном сиянии!
Живо одевайся – и идем гулять!
И долго мы с Надеждой Александровной кружим по крепко спящим улочкам и закоулочкам «Порт-Артура».
В воспоминаниях Маргариты Николаевны, относящихся к 22-му году» я обнаружил такую запись:
Мы иногда ходили с Татьяной Львовной и Николаем Борисовичем к Надежде Александровне Смирновой. У нее собирались интересные люди, и сама она была тогда как фейерверк… Она самоуверенно, находчиво, остроумно, интересно говорила… болтала… смотря по тому, кто был в комнате. Если мы были одни, она тихо, глядя вдаль, задумчиво и таким тоном, как будто она знала то, чего не знали и не могли знать мы, говорила о теософии… Для нее очевидно в этом была ее реальность, которая помогала ей жить. Она так рассказывала о своем посвящении:
– Я была тогда ужасно несчастна… было в жизни одно событие, которое я пережить никак не могла… я много вообще пережила всего, умела владеть собой… преодолевать… а тут – чувствую, что не могу справиться, и вот-вот сойду с ума… Как-то пришлось мне быть в симфоническом концерте… я стою в антракте у колонны и чувствую такое отчаяние, что даже не сознаю, где я и что со мной… Вдруг подходит ко мне женщина с прекрасным лицом и говорит тихо: «Простите, но у вас такие глаза, что я не могу пройти мимо… я чувствую, что вы несчастны, и должна вам помочь»… С тех пор мы с ней стали самые близкие друзья… она теософка…
Другой раз в конце ужина, сидя боком к столу, прислонясь спиной к Эфросу и положив нога на ногу, она, слегка возбужденная вином, красивая, почти совсем поседевшая, говорила:
– Я сказала Эфросу: «Ты можешь что хочешь делать и всегда будь спокоен, потому что нет такого положения, из-за чего бы я бросила тебя… Что бы ты ни сделал, я ни-ког-да… и ни при каких условиях не уйду от тебя…
– А как же художница? – спросил кто-то смеясь, намекая на недавний эпизод: какая-то художница писала портрет Эфроса, питая к нему нежные чувства, которые достаточно ярко выражала… Н. А. ликвидировала ее в конце концов.
– Художница? – засмеялась она. – А-а-а, это, знаете., как бы вам сказать: я не люблю, чтобы трогали мои вещи… Вы, например, не дадите другому вашу зубную щетку… Ну вот и я не дам…
Конечно, здесь все достоверно, – лгать Маргарита Николаевна не умела. Я не согласен лишь с одним определением, какое Маргарита Николаевна, описывая Надежду Александровну, дает ее манере говорить: «самоуверенно». Нет, Надежда Александровна говорила не самоуверенно, а убежденно – и без навязывания своих убеждений. Она знала, что я обеими ногами стою на родной почве, вполне это одобряла и не предприняла ни одной попытки перевести меня на стезю теософическую. У нее была драгоценная черта: она всех внимательно дослушивала до конца, никогда не перебивала, как бы ни были ей чужды и неожиданны для нее высказываемые кем-либо суждения, а в некоторых случаях, подумав, соглашалась.
Веротерпимость Надежда Александровна проявляла и в мировоззрении и в искусстве. Может быть» здесь сказывалось влияние Эфроса. И Эфрос и Надежда Александровна в целом принимали искания Мейерхольда.
В ту пору, когда я познакомился с Надеждой Александровной, я, не закрывая глаз на обмеление Художественного театра, в теории был воинствующим «художественником». Да таковым я и остался. Я и теперь отдал бы театр Мейерхольда с Камерным и Вахтанговским впридачу за один удар леонидовского грома, за один качаловский клейкий, распускающийся весной листочек, за молитву Луки – Москвина о новопреставленной Анне, за несколько туров вальса, который танцевала Книппер-Чехова в третьем действии «Вишневого сада», за ту сцену из «Дней Турбиных», где гибнет Алексей – Хмелев, и за следующую сцену, где весть об его гибели доходит до Елены – Соколовой, за то, как философствовал за коньячком Федор Павлович – Лужский. Но теперь я на огромном расстоянии смутно различаю красоту искусства Малого театра былых времен, ощущаю, как мне ее недостает, как безгранично много я потерял, оттого что не видел его корифеев. А тогда я вызывающе щеголял афоризмом собственного изделия: «Русский театр открылся в октябре девяносто восьмого года». До этого, мол, были гастрольные выступления гениальных артистов Малого и Александринского театров. Бухнул я это и Надежде Александровне и вот что услышал в ответ:
– Ты знаешь» как я люблю Станиславского: Станиславского-актера, Станиславского-режиссера, Станиславского-человека. Мы были с ним очень близки, и с ним, и с Марьей Петровной. Два лета провели вместе за границей, и Станиславский первые мысли о своей системе диктовал Эфросу. И все-таки я вот что тебе скажу: когда в спектакле Малого театра принимали участие Мария Николаевна, Ольга Осиповна Садовская, Лешковская, Ленский, Южин, Михаил Провыч Садовский, то ни-ка-кой Станиславский им был не нужен. Они несколько раз сойдутся, пошепчутся, и у них рождаются такие дивные спектакли, как «Таланты и поклонники», «Волки и овцы». Это уж, милый мой, не гастрольные выступления, как ты выражаешься, Ермоловой в «Орлеанской деве», это был самый настоящий ансамбль.
В те годы пластинок Шаляпина, ни до-, ни послереволюционных, мне слышать не доводилось. Ахматова, Пастернак еще не набрали ту высоту, какой они достигли после войны. Живопись Нестерова упрятали в запасники Третьяковской галереи, и я открыл ее для себя тоже в послевоенные годы. Хора Гайдая в Киевском Владимирском соборе тогда не существовало, да и собор-то был закрыт. Ради этого хора я стал ежегодно ездить в Киев уже в 50-х годах. Тогда я гордился только тем, что я – современник Бунина (Сергеев-Ценский к этому времени увял), автора «Дней Турбиных», Качалова и Леонидова. Но окно в Европу советская власть замуровала, вести о Бунине-человеке до меня почти не доходили, а Качалов и Леонидов притягивали меня к себе и как великие артисты, и как личности, меня занимало ближайшее их окружение, и я расспрашивал о них наших общих знакомых.
Дочь Леонидова Ася – моя младшая подруга по Институту – внешне представляла собой девичий смягченный вариант отцовского лица. Глаза у нее были отцовские по цвету, но без их бездонной жути. Об отце в домашней обстановке она почти ничего не сумела мне рассказать. Запомнилось лишь, что он – нелюдим, почти ни у кого не бывает и к себе почти никого не зовет; что он репетирует роль, запершись у себя в кабинете; что она с риском получить нагоняй подглядывает в щелочку, как он репетирует Егора Булычева; что он волнуется, когда ее нет дома, и частенько заходит за ней к подругам, чем приводит ее в немалое смущение; что ему хотелось бы держать ее под стеклянным колпаком и что он скрепя сердце позволил ей поступить сначала на подготовительные курсы в наш институт, а потом и в самый институт; то, что она теперь студентка, его не радует, а огорчает. Недавно он сделал ей за столом замечание: «С тех пор, как ты поступила в институт, у тебя появились дурные манеры». О том, что Леонидов собирает часы, о том, что он – пушкинист, что он – обладатель богатой пушкинианы, что он постоянный посетитель собеседований пушкинистов, – об этом я узнал позднее и не от Аси. О себе Ася говорила, что больше всего на свете любит отца, кошек и церковное пение, Я любил многое другое, но все три Асины любви принимал и разделял.
С Леонидовым-человеком Надежда Александровна была далека, О Леонидове-актере она писала в своих воспоминаниях» пожалуй, лучше, чем кто-либо: «Я не могу представить себе Митю Карамазова иначе, чем его играл Л. М. Леонидов. Он до предела совершенства воплотил образ Достоевского. Не могу себе представить, что можно еще лучше передать переживания мятежной, больной, прекрасной души Мити. Точно вчера только лились на меня из его безумных горящих глаз пронзающие сердце лучи. Необыкновенное лицо и голос Леонидова выражали взрывы страсти, мученья совести, вспышки гнева и возмущения. Он потрясал. Это была настоящая трагедия, при воспоминании о которой через тридцать лет бьется сердце и рвутся из души слова глубокой благодарности театру и актеру…»
О Качалове-человеке я слышал много и одно лишь хорошее. Больше, чем от кого-либо, – от Маргариты Николаевны. Ее рассказы о Качалове, которого она называла «слезой народной», я приводил в своем месте. Гейрот с почти собакевичевской мизантропией говорил мне, что после смерти Станиславского Художественный театр исподхалимничался вдрызг перед Немировичем, Немирович исподхалимничался вдрызг перед начальством, и театр с головокружительной быстротой летит к чертовой матери, что среди актеров осталось только два прекрасных человека: Качалов и Книппер.
– Но Василий Иванович устал от всяких мерзостей и часто закрывает глаза, – добавил Гейрот, – а Книппер все еще с молодой горячностью бросается в бой.
Впечатления Гейрота подтверждаются словами самого Василия Ивановича из его письма к С. Н. Зарудному, написанного в 40-м году (журнал «Театр» № 2 за 1975 год): «…вообще я к театру совсем охладел».
Замечу в скобках, что у нехудожественников взгляд оказался еще шире.
22 июня 74-го года я был у Ильинского. Признался, что разлюбил театр.
– Я тоже, – подхватил Ильинский. – В начале века Станиславский создал великий театр. А когда он умер, не стало Художественного театра, не стало театра во всей России. Я время от времени спрашиваю по телефону Кторова: «Ну как у вас в театре?» Обычно он отвечал: «Бардак». А в этом году: «Бардачище».
– Ну, а Театр на Таганке, «Современник»? – спросил я.
– Кое-что интересно, но вот что стало для меня теперь критерием: даже и это интересное не тянет пересмотреть, А сколько раз я мог бы смотреть Грибунина, Варламова или Чехова!..
Расспрашивал я о Качалове, о Литовцевой и Надежду Александровну.
– С Васей я дружнее, чем с Ниной, – сказала она. – Но заботится-обо мне больше Нина. Когда бы я ни приехала в Москву, она всякий раз меня спрашивает, не нужно ли мне денег. Нина умна, талантлива, отзывчива. У нее один-единственный недостаток: несчастный характер, и характер портит жизнь прежде всего ей самой, а потом – Васе, которого она обожает.
Мысль написать книгу родилась у Надежды Александровны в начале нашей дружбы. Когда я приезжал в Тарусу, она обычно читала мне новую главу. Главу о Качалове она дала ему прочесть в Москве. Качалов, как рассказывала мне Надежда Александровна, поморщившись, попросил ее выбросить все, что она пишет об его общественной деятельности. «Пусть об этом пишут другие, если хотят, а тебя я прошу не писать», – с мягкой настойчивостью заключил Василий Иванович. В машинописном тексте он сам вычеркнул все это карандашом.
Я выразил изумление. Некоторые выступления Качалова в печати я принимал за чистую монету. Я объяснил их чисто актерской близорукостью. Мне припоминался рассказ Теппера. В годы гражданской войны на Украине он играл в бродячей труппе. Однажды труппа пошла играть пешком в соседний городишко. Город, который являлся их базой, был в руках красных. Пока они лицедействовали, город этот перешел в руки белых. Возвращаются они восвояси. Их останавливает патруль:
– Вы за красных или за белых?
– Мы? Мы – актеры.
– Ну, актеры, – тогда проходите.
Я задал Надежде Александровне вопрос:
– А как же мне Коля Зеленин в двадцать шестом году говорил, что Качалов еще до революции тяготел к социал-демократии и что в общем он сейчас настроен советски?
– Милый мой! Да ведь когда это было! Двадцать шестой год – пожалуй, самый тихий год НЭП’а. Тогда шла внутрипартийная склока – нас она не касалась. Тогда еще можно было надеяться на лучшее, что возврата к террору не будет. Не один Вася – большинство из нас в дураках осталось… Вася – контрик… вот такой же, как ты, – добавила Надежда Александровна, очевидно, для того, чтобы я яснее представил себе размах качаловской «контровости». Вася – гуманист. Ежовщина его доконала.
Многое из того, что Надежда Александровна рассказывала мне о театральной провинции, о Театре Корша, о Малом, о Художественном, о студии Малого театра, об Эфросе, вошло в ее книгу. К сожалению, книга получилась неровная. Порой автор сбивается на трафарет, картинные описания игры актеров перемежаются общими местами. Иным Смирнова подбавляет краснины – это беда почти всех наших мемуаристов, рассчитывающих на скорый выход книги. Надежда Александровна революционизирует Эфроса. Она умалчивает о том, что Эфрос был видный кадет, и по одному этому, не говоря уже о мягкости его душевного склада, о его человеколюбии, которое отмечают все, о нем писавшие, он не мог принять военный коммунизм как предверие Золотого века. Работал он гораздо больше, чем до революции, чтобы не умереть с голоду: тогда в чем большем количестве новоиспеченных учреждений человек числился, тем больше получал пайков; работал увлеченно, но не потому, чтобы вдруг заобожал большевиков, а потому, что театром жил и дышал всю свою жизнь, а также в силу своей интеллигентской добросовестности: взялся за гуж – не говори, что не дюж.
Совсем слаба в книге глава о Качалове. Глава о студии Малого театра попросту скучна. Студия Малого театра (или Новый театр) – это один из сверкнувших после революции мыльных пузырей, отличавшийся от других тем, что он долго держался в воздухе.
Кое-что вычеркнули у Надежды Александровны редактора. Я помню ясно, что Надежда Александровна писала о том, как хорошо играли артисты Художественного театра (Качалов, Лилина, Массалитинов) в пьесе Мережковского «Будет радость». Но книга Надежды Александровны вышла вскоре после речи Жданова, где Мережковский был упомянут в далеко не лестном для него контексте, и все о «Будет радость» из книги вылетело.
Обеднила книгу Надежда Александровны и другая беда, подстерегающая мемуаристов, пишущих не в стол, а для печати: боязнь обидеть живых.
Надежда Александровна так и не выполнила наказа Массалитиновой «всыпать Саньке Яблочкиной». А впрочем, попробовала бы она всыпать! Это только при царе Боборыкин мог, сколько его душе угодно, ругать Ермолову, а Кугель – Художественный театр. Какая советская газета или журнал пропустят выдержанную в самом учтивом тоне, но не хвалебную статью о ком-либо из бывших или настоящих фаворитов? Вот и пришлось Надежде Александровне, – чтобы не обидеть, с оглядкой на цензоров и редакторов, – гримировать своих современников, и некоторых из них я в ее книге не узнал: до того они вышли не похожими на тех, какими она их изображала в устных рассказах.
Словом, книга воспоминаний Надежды Александровны меня разочаровала. Когда она читала мне ее вслух, ее интонации, мимика, жесты дорисовывали то, чего я потом не обнаружил в книге. Надежда Александровна не была наделена писательским даром в той мере, в какой, неожиданно для них самих, он проявился у Станиславского, у Юрьева, у Шверубовича. Надежда Александровна была наделена великолепным даром рассказчика. По сравнению с ее рассказами, поражавшими безысходной драматичностью или комической остротой положений, рассказами, в которых портретная живопись не уступала в яркости речевым характеристикам персонажей, ее книга – выцветшая фотография, притом сделанная фотографом-любителем.
И все-таки мое первое впечатление от книги воспоминаний Смирновой нуждается в поправке. Тогда еще слишком свежи были мои впечатления от ее рассказов. При первом чтении штампы и полуправда заслонили от меня иные ее мысли, которые и не снились нашим мудрецам-театроведам. Вот с какой исчерпывающей краткостью пишет Смирнова о том, что давала зрителям игра Ермоловой: в тот вечер, когда играла Ермолова, «зритель становился выше, добрее и умнее».
Не одна Смирнова писала о том, что Ермолова перед выходом на сцену крестилась. Но никто так верно не истолковал этого ермоловского обычая: «В ту минуту, когда она (Ермолова. – Н. Л.) слышит произнесенные на сцене слова, после которых ей надо выходить, она быстро крестится и отворяет дверь. Мария Николаевна была человеком глубоко верующим, и, крестясь, она как бы призывала благословение Бога на то великое дело, которое Он поручил ей на земле».
Всплывают в моей памяти не вошедшие в книгу Надежды Александровны существенные «мелочи театральной жизни», о которых я узнал от нее. Во время одного из наших разговоров о театре я спросил Надежду Александровну, согласна ли она с формулой Эфроса из его монографии о Художественном театре: Станиславский – фантазия Художественного театра, Немирович-Данченко – его мысль.
– В общем это верно, – ответила Надежда Александровна. – А ты знаешь, Немирович-Данченко обиделся за это на Николая Ефимовича!.. Немирович-Данченко – блестящий организатор, большой режиссер (ведь это он поставил «Братьев Карамазовых», один, без помощи Станиславского, Станиславский был тогда серьезно болен), в прошлом – с тонким литературным вкусом, но это маленький человек, физически и нравственно! Ты читал его книгу «Из прошлого»? Как плохо! Вот-те и писатель! И все он, все он. Станиславский – так, между прочим. А какого он себе поклонения требует теперь, после смерти Станиславского! Марья Петровна Лилина беспристрастна. Она мне как-то сказала (Надежда Александровна произнесла слова Лилиной медленно и чуть-чуть в нос): «Если бы не Владимир Иванович, мы с Костей так бы до сих пор и репетировали “Царя Федора”», И сколько раз бывало так, – продолжала Надежда Александровна, – это уж я от Эфроса и от Качалова знаю: актеры вложили в свои роли на репетициях все, что могли, – дать перестоять траве так же плохо, как скосить ее раньше времени, – а у Станиславского фантазия только-только разыгрывается. Приходит на репетицию Немирович. Смотрит. Спрашивает: «Ну как, Константин Сергеевич?» – «Налазывается». (В жизни Станиславский слегка пришепетывал, на сцене это у него исчезало.) Через несколько дней Немирович – бац афишу! Премьера тогда-то. У Константина Сергеевича температура под сорок, но ничего не поделаешь, выпускать спектакль надо. Марья Петровна не отрицает заслуг и достоинств Немировича. Но каково ей слушать его речи!.. Осенний сбор всей труппы. Год тому назад умер Константин Сергеевич. Немирович не находит ничего тактичнее, деликатнее и умнее, как сказать: «В прошлом году Художественный театр понес две тяжелые утраты: во-первых, умерла моя жена, которую недаром называли Маскоттой Художественного театра, а во-вторых, умер Константин Сергеевич». Он просто одурел от старости и от зависти к уже усопшему Станиславскому. Знаешь, какую фамилию ему дали? Неумерович. Москвин, старик, гениальный артист, трясся на сборе труппы, как собачонка под дождем: не произнести несколько слов о Станиславском старейшему артисту труппы стыдно, произнести – как бы не впасть в немилость у Немировича. Я сказала Лилиной: «Марья Петровна, дорогая, не расстраивайтесь! Константин Сергеевич смотрит оттуда, улыбается и говорит: “Дураки вы, идиоты! Вы думаете, мне обидно? Да нисколько! Если б вы знали, как это все неважно по сравнению с тем, как я здесь счастлив!”»
Наезжая время от времени в Москву, Надежда Александровна смотрела интересовавшие ее премьеры. Очень хвалила Бендину за Дорину из «Тартюфа»:
– Наконец-то дали актрисе настоящую роль – вот она себя и показала! А сколько сезонов такая чудная актриса не получала новой роли!
Ругательски ругала Надежда Александровна «Последнюю жертву» в Художественном театре:
– Москвин – злая горилла, а не Флор Федулыч. Тарасова – истеричная кухарка, которой изменил кум пожарный. Хорош один только Топорков в роли Дергачева. А вообще бознатыпто!
Данный текст является ознакомительным фрагментом.