2

2

Москва – это город, которому придется еще много страдать…

Чехов

В Москве – туга и печаль многая. Дом-сирота на Старой Башиловке: «без права переписки» исчез в наркомвнудельских недрах Глеб Алексеев. Дом-сирота в Староконюшенном переулке: «без права переписки» исчез Михаил Соломонович Фельдштейн. Сослан в Кустанай мой дядя.

Но на протяжении всей моей жизни незримая чья-то рука подводила меня к людям, которые хотя и не могли заменить мне ушедших» – всякое живое существо на земле незаменимо, – а все же украшали и наполняли мою жизнь. Благодаря людям» с которыми я сблизился в предвоенные годы, мне на время удавалось забывать о том, что я бездомник, что права мои на жительство в Москве еще более призрачны, чем у любого представителя пернатого царства, что заживаться мне здесь подолгу небезопасно, ибо милицейский чин, дознавшийся о моем беспрописочном проживании в столице, может сказать мне: «Позвольте вам выйти вон».

В Москве у меня оставалась еще квартира на Тверском бульваре, куда я волен был врываться в любое время, без предварительного уведомления по телефону. Одно сознание, что в Москве у меня есть такое прибежище, такой уголок духовной культуры, придавало мне бодрости. И из этой именно квартиры протянулась нить к одной драгоценной и незабвенной встрече.

Новые встречи вознаграждали меня за почти полное отсутствие интересных явлений в литературе и искусстве. В литературе – мерзость запустения, отрусение, холопство. На премьерах Художественного театра – на «Горе от ума» без Качалова, на «Тартюфе», на «Трудовом хлебе» – я скучал, иные его премьеры» вроде «Любови Яровой» Тренева, «Земли» Вирты, «Достигаева и других», «Полов-чанских садов» Леонова, я воспринимал как еще одно предательство, как еще одну измену в прошлом бесконечно дорогого мне человека» и они вызывали у меня приступы ярости, которую мне хотелось излить на первого попавшегося, ни в чем не повинного капельдинера. Театр Мейерхольда прихлопнули. Театр Охлопкова слили с Камерным. И как это тогдашний председатель Комитета по делам искусств, или, как его называли, «Комитета поделом искусству», Платон Керженцев, с которого, к слову молвить, Ильинский слепил своего лазоревого полковника из «Сна Попова» (оловянные глаза, потирание рук), не догадался слить Большой театр с цирком? Логики в этом было бы почти столько же… А в другие театры меня не шибко тянуло. Чаще всего отдыхал я душой на литературных концертах Ильинского и Яхонтова и на старых спектаклях Художественного театра. Впрочем, теперь и в некоторых старых его спектаклях отдельные исполнители портили мне впечатление, и я жалел, что вывелся славный обычай свистеть и шикать в театре. Невольно думалось: куда же смотрит художественное руководство театра? Где его былая требовательность? Или оно рассуждает: «Нынче все слопают», «Пропадай все пропадом»?

Зато, когда я смотрел «Нору» в Театре Ленинского комсомола, мне казалось, что это «выездной» спектакль Художественного театра еще до его омертвения. Вопреки ожиданиям некоторых зрителей, «Нора» не явилась «бенефисом» игравшей главную роль Гиацинтовой.

Напротив. Гиацинтова в этой роли была чуть-чуть искусственна и не так обаятельна» как другие участники спектакля. Берсенев, игравший адвоката Хельмера, был до того очарователен даже в своем эгоизме, что симпатии зрителя были на его стороне. (Впрочем, об этом, сам того не подозревая, позаботился Ибсен, по большей части не предвидевший последствий, к каким приводила игра его абстрактного ума.) Проясняющееся лицо озлобленного Крогстада – Плятта, лучи, вдруг брызнувшие из по-скандинавски пасмурных его глаз, все еще недоверчивый, нервный, прерывистый его смех, его медвежьи лапы, которыми он судорожно хватается за притолоку, чтобы не рухнуть от внезапно налетевшего счастья, – это я вижу и слышу не менее явственно, чем обреченность, проступавшую в чертах лица Ранка – Соловьева, и слова, которые Соловьев произносил с предсмертной благодарной грустью:

– Спасибо… за огонек!

И – одно-единственное потрясающее из новых театральных впечатлений тех лет – «Кармен» в Оперном театре имени Станиславского (потом, к сожалению, слившемся с Музыкальным театром имени Немировича-Данченко), последний – но какой головокружительной высоты! – взлет режиссерского гения того, кто основал этот театр и в чью честь он был назван!..

Перед нами была Испания не козьмапрутковская («Дайте мне мантилью; дайте мне гитару; дайте Инезилью, кастаньетов пару»), а самая что ни на есть подлинная, вихревая, грозовая и захолустно сонная, возвышенная и низменная, романтичная и прозаическая, коварная и наивная, пышная и убогая, бескорыстная и торгашеская, – такая, какою написал ее Мериме и какою изобразил ее в звуках Бизе. Исполнительница главной партии Гольдина показала, что у нее не только прелестный голос, но и большой драматический талант. Лучших Кармен, чем Гольдина, слышать мне доводилось, а вот видеть – нет.

Вечера прозаиков и поэтов вызывали у меня гадливое чувство.

Кто из нас в самом нежном возрасте не мочил штанишек и не прудил в постель? Но я не знаю никого, кто бы этим во взрослом состоянии хвастался. Ну, а Николай Асеев, читая в Политехническом музее отрывки из своей длиннющей «Маяковскиады» («Маяковский начинается»), по сравнению с которой херасковская «Россиада» и даже тредиаковская «Телемахида» представляются образцами злободневной и лапидарной занимательности, хвалился тем, как он в молодости пускал струю на Художественный театр, на Нестерова и Чехова. Он рассказывал об этом не как о грехах молодости, а как о подвигах. Он не стыдился их, он ими гордился и давал понять, что не прочь и на старости лет обдать что-либо дохлебниковское и домаяковское.

Своей зарифмованной тягомотиной Асеев доказал, что он так всю жизнь и проходил в коротких штанишках, из которых теперь вылезали волосатые, уже плохо сгибавшиеся в коленях, ноги с вздутыми синими жилами и бугорками солевых отложений, и не избавился от недержания мочи. Своего героя Асеев поставил на высоченные ходули» но от этого Маяковский ни как человек, ни как поэт выше не стал.

После того, как правительство, желая показать, что хотя среди писателей у него были недруги, которых оно в 37–38 годах истребило, но есть и друзья и верные слуги, в январе 39-го года осыпало блямбами тех, кого оно пока что считало благонадежными, – осыпало не в соответствии с дарованиями, а по степени верноподданности, так что Орден Ленина получил Перец Маркиш и тогда еще совсем сосунки – Твардовский, Вирта; Пришвин же и Сергеев-Ценский – «Знак Почета» (Пастернаку и Бабелю в знак монаршьей немилости показали фигу), – вскоре после этого постановления в Клубе МГУ был устроен вечер писателей-орденоносцев.

На этом вечере резко выделялся – не талантливостью, а демократичной интеллигентностью – похожий лицом на старую ласку, у которой атрофировались хищнические инстинкты, Вересаев в наглухо застегнутой куртке со стоячим воротничком, в пенсне на длинном шнурке. Ему аплодировали – и при встрече, и на прощанье – громче и дольше, чем кому бы то ни было, хотя читал он отрывки из своих водянистых, скучноватых воспоминаний детства. Это была вызывающая овация одному из горсточки современных писателей, редко-редко когда взмахивавших кадилом.

Противно картавил из молодых, да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост «за партию нашу…» Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему – оду какому-то комиссару времен гражданской войны. На всех предвоенных литературных вечерах (Пастернак не принимал в них участия – он только читал во Всероссийском театральном обществе свой перевод «Гамлета») наибольший успех имел Антокольский. Как на чей вкус, но Антокольский все-таки поэт, и нужно только промахивать те – увы! многочисленные – страницы его сборников, где он показывает свое искусство ползать на брюхе. Он по преимуществу поэт-ритор, но в лучших его стихах это риторика первого сорта. Его темперамент – это темперамент трагика из столичного театра, но не на шекспировские роли, а на роли Шиллера и Гюго XX века. Ведь, правда же, хороши эти строки из цикла «Лирика»:

Так, как только и возможна

Речь от первого лица» —

То есть путанно, тревожно,

Без начала» без конца…

……………………………………

Я тебя не забуду за то, что

Есть на свете театры, дожди,

Память, музыка, дальняя почта…

И за все. Что еще. Впереди[47].

Или из стихотворения «Тициан Табидзе»:

Шла раскачка речи полусонной»

Но смолкали разом остряки

От почти навзрыд произнесенной

Пушкинской таинственной строки[48].

Или из стихотворения «1837–1937»:

И когда, за снегами, полями,

Ликованья и нежности полн,

Женский голос, как синее пламя,

Возникает из радиоволн,

И все выше и самозабвенней

Он несется, томя ж моля,

И как будто о Чудном Мгновеньи

В первый раз услыхала земля…[49]

Или снова о Пушкине из стихотворения «Работа»:

…будто бы глина,

……………………………………………….

Рухнут мокрыми комьями на черновик,

Ликованье и горе, сменяя друг друга.

Он рассудит их спор, он измлада привык

Мять, ломать и давить у гончарного круга[50].

Читал он стихи, самовозгораясь, к концу чтения, точно трясун или хлыст, доходя до экстаза – внутри ледяного, и этот его экстаз передавался слушателям.

Лакейство уживалось в Антокольском с тщеславием. Он искал популярности среди литературной молодежи. Он корчил из себя мэтра. По-видимому, он был убежден, что мантия Брюсова, рукоположившего его в поэты, перешла к нему. Но Антокольскому недоставало ни широты брюсовского кругозора, ни брюсовской педагогической взыскательности и прямоты.

В сезон 40–41 гг. в Клубе МГУ состоялся именной вечер Антокольского с ответами на записки. Ему задали вопрос, как он относится к стихам Симонова и Маргариты Алигер (это были его ученики по Литературному институту имени Горького). Антокольский ответил безудержными восхвалениями. По окончании вечера в фойе его притиснула к стене молодежь. Это была хорошая молодежь – наверное, почти вся выбитая градом войны. Такие одухотворенные лица я видел в очереди за билетами в Художественный театр. Стоишь, бывало, с десяти утра до двух-трех часов дня – поневоле разговоришься с соседями. И я ни разу не пожалел, что вступил в разговор с этими старшими школьниками и студентами. Я сразу находил с ними общий язык. Они, как и я, стояли в хвосте, загибавшемся на Тверскую, не для того, чтобы еще раз посмотреть «Анну Каренину», – об этом спектакле они говорили даже не с возмущением, а со спокойной брезгливостью. Чтобы достать билеты на «Анну Каренину», нужно было выстоять ночь накануне первого дня новой продажи билетов, а я шел на другой день, когда народу бывало значительно меньше, – все билеты на «Анну Каренину» расхватывались в первый же день. Мне и моим соочередникам хотелось попасть на «Дни Турбиных», на «У врат царства» (ради Качалова), на «Горячее сердце», на «Вишневый сад», на «Воскресение» (тоже, главным образом, ради Качалова), на «Женитьбу Фигаро», на «Дядюшкин сон» (авось будет играть Книппер!), на «Мертвые души», на «Смерть Пазухина», на «На дне». Как выяснялось из разговоров, те, с кем я проводил несколько часов кряду, зачитывались символистами и акмеистами. Они, как и я, остыли к Тихонову и к Сельвинскому и не остыли к Багрицкому. Стоя в очереди, они утыкались носом в книги стихов Пастернака и уж, конечно, не считали не только за поэтов, но даже и за рифмосплетателей Жуткиных (так называли Жарова и Уткина), Безыменских, Алтаузенов и Кумачей. Уж и задала эта молодежь Антокольскому перцу за то, что он не видит (или притворяется, что не видит) мелкотравчатости своих учеников:

– Ведь вы же так бы не написали!

– Ведь вы же себе этого бы не позволили!

– Ведь вы же никогда бы до этого не опустились!

– В моих молодых стихах тоже можно найти огрехи, – отляги-вался мэтр.

– Да, но не такие!

– Огрехи огрехам рознь!

– У них количество переходит в качество!

– Как вам, настоящему поэту, не стыдно защищать такую бездарь, да еще не одолевшую школьной грамматики?

Угрожающе росло поголовье ашугов, акынов и сказительниц. Играла под былинницу продувная бестия северянка Марфа Крюкова, именовавшая Отто Шмидта «Лыцарь По-колен-борода». Конечно, она, как и Сулейман Стальский, как и Джамбул, способна была с грехом даже не пополам, а на девять десятых, изготовить канву, а уж по ней вышивали в большинстве своем не ахти какие мастеровитые узорщики, вроде Алтайского. Вокруг Марфы Крюковой увивалась подозрительная окололитературная личность – верста коломенская с никогда прямо на вас не глядевшими глазами шулера и с холеной каштановой бородкой на чуть одутловатом бледном лице – Викторин Попов. В прошлом сотрудник нашего торгпредства в Японии, он натворил там каких-то темных делишек, угодил в концлагерь, потом необъяснимо быстро, подобно Эльсбергу, оттуда выплыл и присоседился к Пильняку, Глебу Алексееву и Клычкову. Он и жил на том же дворе, что и Глеб Алексеев, по простодушию своему хлопотавший за него у Агранова и втащивший его в литературу. Фамилия Попова стоит рядом с фамилией Алексеева на книге очерков «Иссык-куль», рядом с фамилией Клычкова – на очерке «Зажиток». Гибель Пильняка, Клычкова и Алексеева никак не отразилась на благополучии Викторина Попова. Напротив, Глеб Алексеев еще до ежовщины проторил Попову дорожку в Северный край, и ему потом дали на откуп Марфу Крюкову. В газетах под ее «сказаниями» так часто мелькало: «Записал Викторин Попов», что его прозвали: «Знатная доярка».

Перед ежовщиной искусство в России окончательно подпало под иго «социалистического реализма» – его вынудили потрафлять вкусу Сталина. После сообщений о приведенных в исполнение смертных приговорах в газете обычно появлялись трогательные фотографии: Сталин с девочкой на руках, деточки преподносят Сталину цветы. В искусстве и литературе барабанная дробь соседствовала с треньканьем балалайки, возбуждение людоедских инстинктов уживалось с сентиментальным сюсюканьем. Это две ипостаси «социалистическо-реалистической» сути. В кино – батальная трескотня («Мы из Кронштадта» Вс. Вишневского и Дзигана) или пошло-развлекательный «Цирк» Александрова.

Если завтра война, если завтра в поход… —

орал хор Радиокомитета.

Эх, тачанка-ростовчанка,

Наша гордость и краса —

ржали стоялые жеребцы из Александровского краснознаменного конного завода. Лирико-патриотическая «Широка страна моя родная…» Лебедева-Кумача стала почти официальным гимном. «Mein lieber Augustin» вытеснял «Марсельезу». По радио все это прослаивалось фатовато-пошловатыми голосами дикторов и приторно-сладкими голосами дикторш. И те и другие были слабы по части русской орфоэпии. В начале войны любимец Сталина диктор Левитан прочел по радио заглавие передовой «Правды»: «Против благодушия и самоуспокоённости». Из всех дикторов меня особенно сильно бил по нервам Левитан. Я не выносил его жирного, самовлюбленного голоса. Мне казалось кощунством, что он – однофамилец великого художника.

В Камерном театре апофеоз гепеушный – пьеса «Очная ставка» писателя-гепеушника Шейнина на тему: «Лови, держи шпионов и диверсантов!»

Спектаклем, совмещавшим обе тенденции, осчастливил зрителей опять-таки Художественный театр. То была «Земля» Вирты, поставленная Леонидовым и Горчаковым. В «Земле» обе тенденции были густо подчеркнуты режиссурой и художником Рынд иным. Мужицкая темнота, брожение мужицких умов и разгул антоновщины символизировала туча, раскинувшаяся над селом, – предвестница воробьиной ночи. А последняя картина – сгусток оперной пошлости: антоновцы разгромлены, в головах у мужичков посветлело, и вот перед зрителем солнечное утро, море хлебов под безоблачной синевой небес, а совпейзане с песней идут на полевые работы. И это злосмрадное драмоделие поставил, – да еще так поставил, – создатель Дмитрия Карамазова! «Что делалось с людьми? Что делалось с людьми, я вас спрашиваю?» Разложение не эмигрировавшей и не сидевшей за решеткой и колючей проволокой интеллигенции началось давно, – ужас ежовщины стократ ускорил его.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.