На теплом Севере

На теплом Севере

Добрых и полезных душам

нашим у Господа просим.

Из просительной ектеньи

Дорожные впечатления высыпались у меня из памяти, как из прохудившегося мешка. Вернее сказать, их и не было вовсе. Недавно пережитое было так мучительно-ярко, что мозг и душа отказывались воспринимать новое.

Я с детских лет обожал путешествия, даже недолгие. А тут, шутка ли – от Москвы до Архангельска! Полтора суток езды! Это было мое первое длительное путешествие. Дольше шести часов ехать поездом мне не случалось. Но меня не тянуло смотреть в окно. Соседи по купе, как ни вглядываюсь я в них сейчас, мелькают передо мной бесполыми тенями. Названия станций не запомнились. Выделилась только Вологда, да и то потому, что в этом городе родилась моя мать. Могла ли она думать, навсегда уезжая отсюда десятилетней девочкой, что сорок лет спустя проедет мимо Вологды, провожая сына своего в ссылку?..

Что же, меня отвлекала от внешних впечатлений неизвестность – не считая неизвестности тюремной, самая смутная из всех, какие когда-либо заволакивали предо мною даль? Ведь в моей «подорожной» указывалась лишь явка в Архангельск, а дальнейшая моя судьба зависела от благоусмотрения северного ПП ОГПУ: могут оставить в Архангельске, а могут и спровадить в Мезень…

Нет, и это меня не страшило. Я просто ни над чем не задумывался. К безразличию примешивалась тоска по оставленной Москве, но то была боль, какую испытывает человек под местным наркозом. А к тоске примешивалось чувство облегчения: все-таки свобода, хотя и не полная, – главное, ни допросов, ни поверок, ни решеток, ни нар. Но и чувство облегчения было какое-то безотрадное.

6 января 1934 года мы приехали утром в Архангельск. Сдали вещи в камеру хранения и пошли по замерзшей Двине. Решили прежде всего отделаться от самого неприятного – «явиться по начальству».

Найти ПП ОГПУ не составляло труда: оно помещалось в центре главной улицы (улицы Павлина Виноградова, бывшего Троицкого проспекта), в недавно выстроенном обширном здании. Я предъявил «подорожную» коменданту.

– Это не к нам, – пробежав ее глазами, сказал вахлацкого вида белобрысый и белоглазый дежурный комендант. – Поезжайте туда-то, – дал точный адрес, – там станете на учет и туда же будете ходить на отметку.

Нам пришлось поехать на трамвае обратно, в сторону вокзала. На улице, служившей продолжением улицы Павлина Виноградова, на той же стороне, что и ОГПУ, стоял наскоро сколоченный, плохо отапливаемый барак. В переборке были проделаны три окошечка, и к этим окошечкам стояли в очереди разного. возраста и обличья ссыльные. Я стал к среднему окошечку, – «на мою букву» регистрировались там. Ставил штамп на наших документах в знак того, что мы явились на отметку, наш брат ссыльный, работавший здесь по вольному найму. Мой регистратор, похожий на учителя средней школы, сидел в ватнике и по временам дул на руки. Посмотрев мою «подорожную», он заполнил какой-то бланк, потом куда-то вышел и, сейчас же вернувшись, поставил ящик с картотекой на стол, что-то написал на чистой карточке, а затем выдал мне мой новый вид на жительство, заменявший административно-ссыльному паспорт. В верхнем левом углу удостоверения было типографским способом напечатано: «Полномочное представительство ОГПУ Северного края», а само удостоверение, тоже напечатанное типографским способом, гласило, что оно выдано «адмссыльному» такому-то (имя, отчество и фамилия проставлены чернилами) и удостоверяет то-то и то-то.

Кажется» там было указано, что я имею право выезжать из Архангельска не дальше, чем на 25 километров.

– По этому документу вас пропишут в отделении милиции. К нам будете ходить на отметку пятого числа каждого месяца, – пояснил регистратор.

Ну, значит Мезень мне не грозит, я – житель Архангельска, только пока еще без жилья.

На всякий случай мы толкнулись в гостиницу. Свободных номеров, как и следовало ожидать, не оказалось. Мама достала из сумочки постниковские адреса. Постников особенно нам рекомендовал Евдокию Александровну Фомину и бывшего профессора Томского университета Николая Яковлевича Новомбергского. Оба они были «адмы», как сокращенно называли нас в Архангельске. Евдокию Александровну, служившую массажисткой в одном из кавказских курортных городов, выслали в Архангельск за активную деятельность в церковно-приходском совете» пришив ей 582, то есть участие в подготовке контрреволюционного вооруженного восстания.

К Евдокии Александровне мы попали, как говорится, «не в час». Здесь она тоже работала массажисткой, занималась и частной практикой, прямо со службы ей надо было успеть в церковь (ведь завтра Рождество!). На примете у нее ничего подходящего для нас не было, а она сама ютилась в комнатушке, в которой негде было повернуться. Обещала поискать. (Евдокия Александровна освободилась вскоре после моего приезда в Архангельск: она массировала жен главарей местного ОГПУ – мужья в благодарность выхлопотали ей досрочное освобождение. Но на Кавказе, когда занялось пламя ежовщины, Евдокию Александровну снова упрятали за то, что ее досрочно освободили гепеушники, которых тогда постигла кара, – значит, она, мол, из их шайки.)

От Евдокии Александровны мы уже более робкими стопами направились к Новомбергскому.

Нас встретил болезненного, сумрачного вида высокий, осанистый, седой человек с красивыми чертами простонародного лица. Сейчас было видно, что это интеллигент, но не потомственный, что его интеллигентность либо врожденная, либо добытая длительной работой над собой. В его смелом, открытом взгляде читалось душевное благородство. Его бирюковатость не отпугивала – сквозь нее просвечивало совсем не глубоко запрятанное, где-то совсем близко, сразу же за поверхностной нелюдимостью залегавшее дружелюбие. Новомбергский не выпустил нас без чаю (жена его, врач-физиотерапевт, была на работе), обещал тотчас же отправиться на поиски пристанища и взял с нас слово прийти к нему завтра – может быть, уже к завтраму что-нибудь подвернется. Сам он с женой помещался в комнате чуть побольше, чем у Евдокии Александровны.

Дальнейшие наши поиски оказались столь же неутешительны. Одна домовладелица, к которой направил нас Постников, только что сдала комнату ссыльному архиерею. Еще у одного человека, оказывается, кончился срок ссылки, и он выбыл из Архангельска.

А между тем уже смеркалось. Трамваи зажгли фонари. У нас оставалась одна-единственная надежда: бывший сослуживец Постникова по тресту «Северолес», бухгалтер, домохозяин, коренной архангелогородец Венедикт Александрович Карпов. Дом его на углу Вологодской, или, как говорят северяне, Вологодской, улицы и Петроградского проспекта мы нашли легко. В Архангельске вообще все просто найти благодаря нехитрой его планировке, благодаря тому, что он предпочел растянуться в длину, а не раскидываться в ширину… Дом в четыре окна на улицу, вход со двора. Отворила нам дверь востроглазенькая, востроносенькая северянка, на вид – лет тридцати пяти, и провела нас через сени в кухню.

– Венедикт! Тебя спрашивают! – крикнула она.

Вышел хозяин. При имени Постникова расплылся в улыбку, но сказал, что – увы! только вчера сдал отдельную комнату тоже ссыльному ветеринарному врачу с Украины.

– А вы когда же приехали? – вмешалась хозяйка.

– Сегодня утром.

– А где остановились?

– Нигде.

– Как нигде?

– Да так. Оставили вещи в камере хранения и пошли искать жилье, ходили-ходили, но ничего не нашли.

– Да вы бы сразу так и сказали!

Хозяева засуетились:

– Раздевайтесь, проходите в комнаты.

– Я сейчас самовар наставлю, – по-северному выразилась Марфа Ивановна (так звали хозяйку), – завтра праздник, я шаньги пекла, пироги с рыбой, отведаете наших северных шанёжек, пирогов…

Все это напоминало святочный рассказ или известное стихотворение о малютке, с той только разницей, что мы не посинели и не дрожали, ибо день был на удивление ласковый.

Сели за стол. Скоро он уставился всевозможными яствами. Появились и «сёмужка-матушка», как любовно величают семгу на севере, и навага, и пироги еще с какой-то рыбой, и шаньги. Уютно запыхтел самовар. Немного погодя мы уже разговаривали как добрые старые знакомые. А когда убрали со стола, Марфа Ивановна сказала:

– Ну, слава Богу! Я, грешница, нынче захлопоталась, в церковь не пошла, а Господь мне в утешенье дорогих гостей послал.

Нам постелили в столовой.

А наутро Венедикт Александрович объявил, что, посовещавшись с женой, он решается предложить мне на первое время, до приискания более удобного помещения: не соглашусь ли я пожить у них в столовой? Вот тут будет мой уголок: кровать и ночной столик, заниматься я могу за обеденным столом – они обыкновенно и чай пьют, и обедают, и ужинают в кухне и вообще в этой комнате почти никогда не бывают. Единственное неудобство: они будут через эту комнату ходить из кухни в спальню и из спальни в кухню. Может быть, и мальчик их когда помешает, но он целыми днями носится с ребятами на улице, ну и они за ним последят, чтоб не шумел, а так он не озорник…

Мы ответили, что попали к хорошим людям, – это самое главное» лучше нам ничего и не надо, и ничего мы больше не будем искать.

Порешив на том, мы поехали к Новомбергскому рассказать, как я устроился.

Николай Яковлевич встретил нас с той же безулыбочной приветливостью и тут же дал мне несколько наставлений, которым я по возможности старался следовать всю мою архангелогородскую жизнь:

– Только не падайте духом. Поверьте мне, старику: в том, что люди, распоряжающиеся нашей с вами судьбой, направили вас сюда, безусловно, есть для вас своя хорошая сторона. Вот вы только что окончили институт. Но вы, – простите за откровенность, – человек еще не образованный. Институт – это только подготовка к настоящему образованию. В суматошливой Москве вы бы завертелись, на вас посыпались бы срочные заказы, времени для расширения и углубления знаний у вас бы не оставалось. А тут времени для этого сколько угодно – была бы охота. Ссылка (не лагерь, а ссылка; вы благодарите Бога, что избегли лагеря), ссылка – отличная школа для людей, которые хотят стать не формально, а действительно образованными. Вам знакомо имя академика Тана-Богораза? Ученым он стал благодаря ссылке. Для литератора, как и для ученого, нужна не только светлая голова, но и… – извините, Елена Михайловна! – крепкая задница. Здесь есть прекрасная научная библиотека – недалеко от нас, почти напротив Большого театра.

Поменьше общайтесь с людьми. Это отвлекает от занятий. Когда я получил кафедру в Томском университете, я повесил на двери своей квартиры табличку: «Профессор Н. Я. Новомбергский. Никогда никого не принимает. Просьба не звонить и не беспокоить». А в наших с вами условиях это еще и небезопасно.

Особенно избегайте дружбы со ссыльными. Среди «адмов» немало осведомителей. С их помощью местное ГПУ, чтобы отличиться перед Москвой, создает новые дела, дает новые сроки. Если и не арестуют, то по доносу вызовут и пристанут: «Нам известно, что вы там-то говорили то-то и то-то. Поступайте к нам в секретные сотрудники, в “сексоты”, давайте подписку – а не то новый срок». Вербовка агентов тут идет полным ходом. И хозяевам особенно не доверяйте. Северяне – народ с виду неприветливый, суровый, но честный и отзывчивый. В этом вы сами убедитесь. Но ГПУ и хозяев вербует, велит за нашим братом, «адмом», послеживать. Вот я недавно отворил дверь из нашей комнаты – хозяйка еле успела отскочить. Я ее спросил: «Служите? Сколько получаете?»

Во главе северного ГПУ стоят два латыша – Аустрин и Шийрон, но его «мозгом» называют еврея Вольфсона. Говорят, он человек в самом деле неглупый, в политических вопросах разбирается, любит вести теоретические дискуссии со ссыльными троцкистами» меньшевиками, эсерами и ловко умеет оплетать. А уж если птичка попалась – «Стой! Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете».

Прощаясь с моей матерью, Новомбергский сказал, что хотя он и здесь придерживается своего правила – почти никого не принимает, но для меня дверь их комнатушки всегда открыта и что он с Марьей Ивановной (так звали его жену) сделают все, чтобы мне здесь жилось теплее.

Хозяин через свое учреждение достал моей матери билет до Москвы и поехал провожать ее на вокзал. Как я ни настаивал, мама умолила меня не провожать ее: был мороз с ветром, и она боялась, что я простужусь, переходя Двину. Потом она писала мне, что Венедикт Александрович всю дорогу ее успокаивал, ручался, что у них мне будет хорошо.

Бывало, я захлебывался слезами, когда мать уезжала из Москвы в Перемышль после проведенных со мною каникул. А тут, прощаясь с ней до лета, впервые оставаясь один в чужом городе, я не обронил ни одной слезы. Наркоз продолжал действовать. Внутри все болело, но болело приглушенно, тупо.

Несколько дней я не мог заставить себя выйти, погулять по городу. Даже перейти Петроградский проспект и купить по. «коммерческой» цене хлеба – это была пока еще непосильная нагрузка для моей надломленной воли. Я целыми днями читал, вернее – перечитывал. Книги брал у соквартирантов. Как нарочно, для начала мне попались «Бесы» и «Обреченные на гибель» Сергеева-Ценского. Я читал и думал: эвона куда тянутся нити от Аленцева, Исаева, прекрасной латышки и человека в пенсне! Идеи Ивана Карамазова толкнули Смердякова на убийство. Степаны Трофимовичи породили Петров Степановичей, Липутиных, Лямшиных и Шигалевых, те породили Иртышовых. Но у Петров Верховенских и даже у Иртышовых были бредовые, человеконенавистнические, но все же идеи, а мы отданы во власть просто бандитам, уже без всяких идей. Вот оно, генеалогическое древо большевизма!

Карповы проявляли заботу обо мне ежедневно и многообразно. Нередко Венедикт Александрович, в котором никак нельзя было признать местного уроженца – такие черные были у него волосы и такие черные дремучие брови, – явившись со службы, входил, волоча левую ногу и одной рукой держась за левую ягодицу, – у него был застарелый ишиас – и протягивал мне сверток.

– На-ка тебе, Никола, щёмушки, – шамкал он по причине отсутствия передних зубов. Семгу он раздобывал в своем «северолесовском» распределителе и уделял мне часть своего пайка. И не было такого случая, чтобы Марфа Ивановна не угостила меня каким-либо из своих тестяных изделий или «трещочкой», то есть трескою, которая для северян представляет лакомое блюдо во всех видах.

Венедикт Александрович был на войне с 14-го по 18-й год. Однажды, предаваясь воспоминаниям о том, как туго приходилось русским на передовых позициях, он задал мне вопрос:

– Нико?ла! Ты что-нибудь слыхал про Пуришкевича?

Я слыхал о Пуришкевиче как о яром монархисте, организаторе Союза Михаила Архангела; как о выдающемся ораторе, как о enfant terrible[15] Государственной Думы, прерывавшем речи «левых» кукареканьем, ругавшем с трибуны по матери ненавистного ему «Пашку Милюкова». Слышал о нем как о человеке, искреннем в своем фанатизме, бесстрашном, прямом, с трибуны бросившем министру внутренних дел Протопопову, что тот сидит не на своем месте, и на упреки «правых» в «полевении» и «покраснении» ответившем: «Я слуга своего царя и своей родины, но не лакей министра», помирившимся с Милюковым в начале войны, ибо сейчас, мол, надо забыть о мелких распрях во имя спасения России; заявившим уже в разгар Февральской революции: «Я убежденный монархист, готов пожать руку последнему социалисту, если он – верный слуга своей родины». Слышал, что в начале войны 1914 года он публично расцеловался с петербургским раввином за то, что раввин собрал крупную сумму на нужды армии. Читал в ранней юности случайно залетевшую к нам его книгу «Пред грозою». Слышал и читал о нем как об одном из убийц Распутина. (Его дневник мне тогда еще не попадался.) Наконец, до меня дошло стихотворение Пуришкевича, по своему стилю, ритму и даже по отдельным красочным пятнам близкое к «Двенадцати» Блока, быть может, отличающееся не столь значительными художественными достоинствами, но зато обличающее в его авторе несравненно большую, нежели у Блока, зрелость и стройность мысли и политическую дальнозоркость:

Не видать земли ни пяди.

Все смешалось: шпики, бляди.

С красным знаменем вперед

Оголтелый прет народ.

Нет ни совести, ни чести,

Все с говном смешалось вместе.

Так и хочется сказать:

Дождались……….!

– Я Пуришкевича до самой смерти не забуду, – сказал Венедикт Александрович.

Я подумал» что он преисполнен к Пуришкевичу ненависти как к заядлому монархисту.

– Если б он не подвозил нам на своем поезде продовольствия и не подбирал раненых, мы бы с голоду передохли и кровью истекли, – продолжал Венедикт Александрович. – Другие распинались за народ в Думе, а он дело делал. Ты не знаешь, он жив? Умер? Ну, царство ему небесное.

Таков был отзыв простого солдата о Пуришкевиче-человеке. Потом мне не раз приходилось слышать о нем подобные отзывы, и опять-таки от тех, кто узнал в первую мировую войну, почем фунт русского солдатского лиха.

Рассказам о Пуришкевиче, запавшим мне в память давным-давно, и словам Венедикта Александровича впоследствии я нашел подтверждение в дневнике Пуришкевича, переизданном у нас в 23-м году.

В дневнике Пуришкевич пишет, что он на фронте с первых дней войны:

В течение двух с половиной лет войны я был политическим мертвецом: я молчал и в дни случайных наездов в Петроград, посещая Государственную Думу, сидел на заседаниях ее простым зрителем…

У него вызывают негодование «забывшие о родине и помнящие только о своих интересах» Протопоповы, имя коим был тогда легион и которых он называет калейдоскопом бездарности, эгоизма и карьеризма:

…как жалки мне те, которые, не взвешивая своих сил и опыта, в это ответственное время дерзают соглашаться занимать посты управления…

19 ноября 1916 года Пуришкевич произнес свою знаменитую речь, в которой попытался «без ужимок лукавых царедворцев» сказать правду о положении России и которая вызвала восторженно-сочувственный отклик у представителей разных партий, направлений и разных слоев общества, а накануне порвал с правой фракцией Думы.

Он так прямо и пишет:

С гг, Марковым, Замысловским и Левашовым мне не по пути.

Война сдунула с Пуришкевича шелуху грубого национализма и косной партийности.

Он обосновывает свой уход от правых с позиций широкого, истинного патриотизма:

Нам не столковаться… ни в будущем, ни в особенности сейчас, в тяжелые годы войны, когда нужно прилагать все усилия к духовному объединению русских граждан, вне всякой зависимости от того, какой они нации, религии… (Курсив в цитатах из дневника Пуришкевича – мой – H. Л.)

Гг. Марковым, Замысловским, в их партийных шорах, не подняться выше своей уездной колокольни в тот день, когда на Россию нужно глядеть с колокольни Ивана Великого и суметь многое забыть, простить и со многим, во имя любви к общей родине, душевно примириться…

…все домашние распри должны быть забыты в минуты войны… все партийные оттенки должны быть затушеваны в интересах того великого общего дела, которого требует от всех своих граждан, по призыву царя, многострадальная Россия…

На одном из заседаний Государственной Думы Церетелли мягко парировал очередной выпад Пуришкевича:

– Вы ошибаетесь и в этом, как и во многом другом.

Владимир Митрофанович действительно ошибался во многом, иной раз принимал единомышленников за противников, стрелял из пушек по воробьям, тузил правого и виноватого, терял власть над своим темпераментом, мчался закусив удила. Сколько угодно доказательств тому можно почерпнуть из недавно перечитанной мною его книги «Пред грозою». Но в самом главном он не ошибался. В отличие от Церетелли, Милюковых и Родичевых всех отливов и переливов, Пуришкевич обладал птичьим предощущением надвигающейся бури, той бури, от которой Милюковым, Родичевым, Керенским, Черновым, Бурцевым, Зензиновым, Либерам, Данам, Мережковским пришлось удирать, задрав портки. В отличие от них он уже слышал раскатистый грохот обвала, а за обвалом видел смрадную мерзость запустения. И еще не ошибался он в том, что главными виновниками обвала были именно они.

Только человек, наделенный даром пророка, мог назвать свою книгу, вышедшую в июне 1914 года, – «Пред грозою».

Пуришкевич во введении к «Пред грозою» обращался к бледно– и ярко-розовым русским интеллигентам:

Вам – Панургово стадо в загоне Бурцевских лохмачей, вам – кроты русской государственности, вам – жалкие думские пигмеи, вам – соучастникам политического подполья» обкрадывающего душу народную» – вам эта книга!

Когда под дикий крик интернационала» с красным знаменем и топором в руках пойдет гулять до родовым поместьям вашим разъяренная чернь и зарево пожара горящих усадеб ваших ярко осветит ваши» паническим страхом искаженные лица, знайте – вы и только вы одни будете виновниками собственной гибели в чаду безумием вашим подготовленных событий.

Там и тогда, только тогда… вы клясться станете… вернуть Россию на путь спокойствия и государственного благополучия, тогда» только тогда, но, увы! – тогда[16]… тогда будет поздно!

Петербург

13 июня 1914 года.

Из главы I:

Молчит русское общество… а в низах народных идет глухая упорная работа над душою народа тех, которые, сознав истинные причины своих неудач в дни революционного угара 1905 года» дружно… взялись за их искоренение.

Из главы II:

В истории России не было момента более ужасного, чем тот, свидетелями коего являемся мы. Ни иноземные нашествия, ни потоки крови, коими заливалась Россия в годы своих общественных и государственных бедствий, – ничто не может сравняться с ужасом переживаемой нами «тишины», с гнетом царящего в России сейчас «общественного спокойствия».

Открытый враг, с которым приходилось сталкиваться России в дни ее прошлого… унижал ее, трепал ее, но закалял сердца народа в чувстве обиды и» сплачивая лучшие силы страны, приводил их к торжеству правой победы.

Из главы XIV:

Власть спит» убаюканная миражом наружного спокойствия. Власть не понимает или, вернее, не хочет понять того, что море народное всколыхнуть трудно и стоит больших усилий, но что разбушевавшееся – оно сметет все то, чем потщатся, в минуты отрезвления и быть может запоздалого раскаяния, остановить напор бушующей стихии слепые мудрецы, ищущие прав власти, но бегущие ее обязанностей, самодовольные и самоуверенные, душе коих чуждо сознание исторической ответственности за дальнейшие судьбы их попустительством уже духовно полуискалеченной России.

Из главы XVII:

…в низах народных… идет все разрастаясь, все ширясь, кипучая работа разрушения: выковываются сердца для второй русской революции…

…Спустя, примерно, неделю, я заставил себя выйти из дому. Первый мой выход был в книжный магазин, помещавшийся все на той же улице Павлина Виноградова, бесконечно длинной, единственной во всем городе, где ходил трамвай (он только на окраинах делал петли), на остановках которого кондукторши вместо: «Все вышли?» – спрашивали: «Все выходящие?» Тут был и универмаг, и гостиница, и лучшие продовольственные магазины, и доживавший последние дни Торгсин, и ресторан, и Театр юного зрителя, и кожновенерологический диспансер, и ОГПУ, и поликлиника» и правительственные учреждения, и Северолес, и краеведческий музей, и редакция газеты «Правда Севера», и кино «Ударник». Поодаль, на бывшей Соборной площади, на месте снесенного Троицкого собора петровского времени, стоит Большой драматический театр, наискосок от него, – в двух шагах от «Павлина Виноградова» – научная библиотека с читальным залом.

Первое время я все оглядывался, не идет ли кто-нибудь за мной. Если в трамвае ехал человек в форме ОГПУ, я проникался уверенностью, что это – за мной. Ну, ясно: я схожу на Вологодской, и он сходит на Вологодской, я иду направо, и он – направо. Я замедляю шаги, пропускаю его вперед. Он проходит мимо дома № 31 и заворачивает за угол… От этого страха я долго не мог излечиться.

И никак я не мог отделаться от ощущения внутреннего озноба. Мне казалось, что я прозяб где-то глубоко внутри, и этот холод из тайников души распространяется по всему телу. Несмотря на то, что стояла теплая архангелогородская зима, я, выходя на улицу, кутался так, как будто мне предстояло проехать тридцать верст на санях в трескучий мороз.

Однажды, ранним вечером, Марфа Ивановна сказала, что меня спрашивает какой-то мужчина. «Опять все сначала?» – подумал я. Выхожу в кухню – у порога Новомбергский.

– А я за вами… Что-то вы давно у нас не были. Мы уж забеспокоились – здоровы ли?

– Раздевайтесь, Николай Яковлевич, пойдемте ко мне.

– Нет-нет, Марья Ивановна нас ждет. Одевайтесь – и едем.

До трамвая он шел медленно из-за одышки: у него было больное сердце.

С тех пор я стал часто бывать у Новомбергских. И не знаю, кого я сильней полюбил, – Николая Яковлевича или Марью Ивановну, болезненно полную, с лунообразным лицом.

Перед Пасхой опять у меня неожиданно появился Новомбергский.

– Меня к вам Марья Ивановна прислала, – пояснил он и вручил мне узел. В узле оказались куличик, пасха и крашеные яйца.

Мне вспомнились слова Николая Яковлевича:

– Я – верующий, но я верю, не мудрствуя. Словопрения наших ученых богословов – Трубецкого, Булгакова, Бердяева – это для меня, по правде сказать, не в коня корм. В церковь я не хожу из-за сердца – боюсь давки, духоты. Но молюсь ежедневно, как встану: «Господи! Отведи врагов от дома моего и наставь меня на добрые дела!»

Осенью 34-го года я делал в Архангельске свой первый публичный доклад – о книжечке рассказов одного местного литератора. Николай Яковлевич пришел меня послушать, имел терпение досидеть до конца, а потом, у себя за чашкой чая, подробно разобрал доклад, в общем одобрил, но не без добродушного ехидства высмеял мое щегольство модными терминами.

Новомбергский, выходец из простонародья, окончил два факультета: юридический – в Варшаве и археологический – в Петербурге. Он был крупный историк. Когда я с ним познакомился, ему было уже за шестьдесят. Больше полжизни провел он в Сибири, читал лекции в Томском университете, сотрудничал в сибирских газетах, помогал никому тогда не ведомому ссыльному Бронштейну печатать его бойко написанные корреспонденции (то были первые пробы пера JL Д. Троцкого), интересовался бытом Сибири, побывал на Сахалине, присутствовал при допросах бродяг, приводил мне на память отрывки из диалогов:

– Как зовут?

– Иваном, родства не помнящим.

– Ты откуда?

– Из тех ворот, откуда весь народ.

Как профессор Новомбергский попал в Архангельск? Решив закончить свой многотомный труд «Слово и дело государевы», он в 29-м году ушел из Томского университета. Университетское начальство обратилось к нему с просьбой, больше похожей на требование: принести университету в дар его библиотеку. А библиотеку он собрал громадную, особый раздел в ней составляла Сибирь, ее история, география, этнография. Новомбергский ответил, что библиотеку он завещает в дар университету, но, пока он жив, она необходима ему для работы. Вскоре после этого за ним пришли из ОГПУ» а библиотеку опечатали. Так как в ней было много разных карт Сибири, то на основании этого Новомбергский был обвинен в шпионаже: он-де собирал карты для передачи японскому генштабу. Пришить ему шпионаж в пользу Японии было тем проще, что в начале века он там побывал, равно как и в Манчжурии, и в Корее. К тому же в 1905 году он читал лекции в Париже, в высшей русской школе общественных наук. Николай Яковлевич получил пять лет концлагеря, а библиотека его была конфискована. В лагере он пробыл три года. Заканчивать срок его отправили на вольное поселение – в Архангельск. В разговоре с Новомбергским я случайно упомянул, что сидел вместе с доктором Беляевым.

– С Романом Леонидовичем? – так вся и встрепенулась Марья Ивановна.

Оказалось, что Роман Леонидович, рискуя вылететь с места, много сделал для этой прежде совершенно не знакомой ему «русской женщины»: зная, что ее муж – в лагере, что в Томске ее уволили как жену японского шпиона, он принял ее к себе в поликлинику на работу, хотя в Москве она жила у знакомых без прописки. Когда же Николая Яковлевича отправили в Архангельск, Марья Ивановна приехала сюда и тут легко устроилась в поликлинике водников. В 34-м году Николая Яковлевича по болезни освободили досрочно. В том же году я, занимаясь творчеством Ал. Ник. Толстого, наткнулся в его заметках «Как мы пишем» на высказывание, из которого явствовало, сколь многим он, как исторический романист, обязан Новомбергскому, его труду «Слово и дело государевы», где приведены «пыточные записи», открывшие перед Толстым россыпи старинного народного языка: «Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к самому себе, но я начинал приходить в отчаяние: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела “Слова и дела”… И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь… Я увидел, почувствовал, – осязал: русский язык.

Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ…

В судебных (пыточных) актах – язык дела, там не гнушались “подлой” речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь, Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рассказ “Наваждение”. Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы».

Я прочитал это место Николаю Яковлевичу и посоветовал обратиться к Алексею Толстому с просьбой посодействовать в получении академической пенсии, которая дала бы возможность Николаю Яковлевичу завершить труд многих лет. Николай Яковлевич так и сделал. Толстой не замедлил откликнуться: написал Николаю Яковлевичу краткое, но исполненное благодарного чувства и глубокого уважения письмо, в котором уведомлял его, что он уже вступил в ходатайство за него перед Народным Комиссаром Просвещения Бубновым. Но тут грянул выстрел в Кирова, и Бубнов положил просьбу Новомбергского под сукно, а Новомбергский больше о себе никому не напоминал. Но еще до моего отъезда из Архангельска его пригласили читать лекции в один из местных вузов. Труд свой он так и не закончил. Если не ошибаюсь, ему оставалось подготовить к печати всего один том. Умер он в преклонных летах, уже после войны, от рака поджелудочной железы.

С каждым моим приходом лицо у Николая Яковлевича светлело.

– А, пожалуйте, пожалуйте! – отворяя мне дверь, говорил он.

От природы он был не из весельчаков, светской любезностью не отличался, в чем я очень скоро удостоверился, и его сдержанное, но неподдельное радушие всякий раз меня трогало.

Его литературные вкусы изумляли своей широтой. Он любил, когда я читал наизусть стихи, а ведь я тогда читал почти исключительно послереволюционных поэтов. С особым волнением он слушал Есенина. Но ему нравилась и «Песня о ветре» Луговского – и он, и Марья Ивановна находили, что от нее пахнет Сибирью, охваченной пламенем гражданской войны. Нравился ему Антокольский, в котором он ценил уменье воссоздать колорит разных стран и разных исторических эпох. Нравились Багрицкий, Сельвинский, нравился Смеляков. На «бис» он всегда просил меня прочесть «Стихи в честь Натальи» Павла Васильева. Его ничуть не коробил огрубленный словарь Маяковского, «Весны» Багрицкого, стихов Антокольского о Парижской коммуне, «Стихов в честь Натальи». Он приветствовал эту огрубленность как одно из средств обновления поэтического языка, он видел в этом дальнейшее развитие некрасовской традиции.

По своим политическим убеждениям Новомбергский был либерал. Заветы Белинского, Чернышевского и Добролюбова были для него священны. Он один-единственный раз на меня рассердился, когда я сочувственно процитировал Тынянова: «В 1834 году Белинский отважно написал вздор о XVIII веке в “Литературных мечтаниях”: он с гордостью, даже с энтузиазмом заявил о своем невежестве…: “У нас нет литературы”». Верен был Новомбергский заветам своих духовных учителей в политике, в эстетике, но не в философии. Материализм, атеизм был чужд его действенно христианской душе.

– Самодержавный строй весь прогнил, до единого бревнышка, – говорил Новомбергский.

Всю свою сознательную жизнь он чаял революции, конечно, как и многие русские интеллигенты, не предвидя от сего тех последствий, к которым она привела. И в самом начале Октябрьской революции он раз навсегда от нее отшатнулся и уже не верил ни в какие посулы, ни в какие реформы. В июле 34-го года ОГПУ было преобразовано в Народный Комиссариат Внутренних Дел. Бывшему ОГПУ отводилось в нем как будто бы скромное положение – одного из управлений Комиссариата: оно теперь называлось Управлением государственной безопасности. Меня и мою мать смутило то обстоятельство, что во главе Комиссариата стали «знакомые все лица»: Ягода, Агранов, Прокофьев. Когда мы спросили Николая Яковлевича, какого он мнения об этом преобразовании, он заметил:

– Галстучки надели, для заграницы… Неудобно… В Германии – разгул фашизма, а у нас – «социалистический гуманизм»…

«Галстучки надели» и в Архангельске, но по существу все оставалось по-прежнему. Табличку, на которой было написано: ПП ОГПУ, сняли, вместо нее прибили другую: «Управление НКВД по Северному краю». Но во главе управления остались все тот же коренастый, пучеглазый Аустрин и гороподобный, плосколицый Шийрон. И по-прежнему около аустринского особняка днем и ночью стоял постовой милиционер. И по-прежнему над входом в чахленький садик, разбитый руками заключенных на улице Павлина Виноградова, красовалась надпись: «Сад Динамо имени тов. Аустрина».

Тою же мерой, какою мерили они, им отмерили в годы ежовщины, и не только им. В Архангельск прибыл с чрезвычайными полномочиями член Политбюро Андрей Андреевич Андреев и вывез в Москву на правеж целый поезд партийных и советских работников вместе с первым секретарем краевого комитета партии Дмитрием Алексеевичем Конториным.

Такие чрезвычайные меры были вызваны следующим обстоятельством: еще в бытность мою в Архангельске первым секретарем крайкома партии был некий Владимир Иванович Иванов, а Конторин – вторым. Как пресмыкался тогда сановный и чиновный Архангельск перед Ивановым, как ему кадили, какие пели панегирики и дифирамбы в печати и на собраниях! И еще при мне Иванова перевели в Москву с большим повышением – его назначили Народным Комиссаром Лесной Промышленности. А в ежовщину его почему-то замешали в бухаринеко-рыковский процесс и на процессе предъявили ему обвинение, помимо участия во всех «преступлениях», якобы совершенных бухаринцами, еще и в том, что он был агентом царской охранки. Как тут не вспомнить Роллановского «Дантона»!

Робеспьер. Я предлагаю не устраивать Дантону отдельного процесса. Много чести. Не следует привлекать к нему особое внимание Нации.

Билло. Потопим его в общем обвинительном заключении.

Вадье. А кого для приправы?

…………………………………………………

Робеспьер. Дело Дантона мы должны объединить с делом о банках. Пусть займет место на скамье подсудимых среди взяточников. Кстати, там он встретится со своим другом, со своим секретарем, со своим любимым Фабром д’Эглантином.

Вадье. Фабр, Шабо, богатые евреи, австрийские банкиры… Отлично, это уже на что-то похоже!

Билло. Надо бы присоединить к обвиняемым и Эро…

Сен-Жюст. Прежде всего – Филиппо…

Робеспьер. А заодно и Вестермана[17]…

…Молодость мало того что ветрена – она черства, неблагодарна. И, – замечу мимоходом, – вопреки тому, что принято думать о молодости, она гораздо более податлива, гораздо менее устойчива, нежели зрелость и старость.

В последний год моей жизни в Архангельске у меня появились друзья, представлявшие для меня больший интерес, чем Новомбергские, и я стал реже навещать моих стариков. Теперь я вспоминаю об этом со стесненным сердцем.

…Я прожил в Архангельске уже целый месяц, а все никак не мог отважиться на поиски работы. Между тем сидеть на шее у матери и у теток мне не улыбалось. Им и так уже мое заключение влетело в копеечку с коньком. Наконец я взял себя в руки. Прежде всего разъявился в редакцию краевой газеты «Правда Севера». Какой-то человек, весь в прыщах баклажанного цвета, сказал мне, что газете нужны «литправщики» и, несмотря на то, что я с места в карьер осведомил его о своем положении, попросил зайти через несколько дней. Когда же я зашел к этому самому товарищу Калиничеву вторично, он, подняв на меня подслеповатые глаза и тут же опустив их, выдавил из себя, как бы нехотя продолжая прерванный разговор:

– …Так слушайте, ничего у нас с вами не выйдет.

Прохаживаясь по улице Павлина Виноградова, я обратил внимание на одну вывеску, оповещавшую о том, что здесь находится оргкомитет Северного краевого отделения Союза писателей и редакция журнала «Звезда Севера». Я решил толкнуться туда. И оргкомитет» и редакция помещались в одной полутемной комнате. Слева, как войдешь, за занавеской что-то разогревал на керосинке сивобородый дед в шапке-ушанке и в валенках. Это был уборщик и сторож. Справа, у окна, я увидел пухленькую нарядную блондинку. Я подошел к ней и спросил, не могу ли я быть полезен оргкомитету и редакции. Она показала на человека, сидевшего в профиль к нам за столом у задней стены и при свете настольной лампы читавшего какую-то рукопись:

– Обратитесь, пожалуйста, к товарищу Попову.

Я приблизился к длинноносому человеку с отвислой нижней губой, придававшей его лицу обиженно-недовольное выражение.

«Товарищ Попов» был председателем оргкомитета и ответственным редактором журнала. Я и тут взял быка за рога: сообщил, что в Архангельске я не по своей доброй воле, а засим предъявил две справки: об окончании института и из «Academia».

– Ах, вас знает Лев Борисыч! – умилился Попов и назначил прийти к нему для окончательных переговоров через два дня.

Через два дня только мы с Поповым успели поздороваться, как он уже начал деловой разговор:

– Напишите для нашего журнала статью об Артеме Веселом. Кроме того, нам нужен консультант по работе с начинающими авторами. Нам со всех концов Северного края молодые авторы шлют свои рассказы, повести, стихи. Наш штатный консультант – поэт Владимир Иванович Жилкин – не может справиться со всей этой лавиной, потому что он по совместительству заведует поэтическим отделом журнала. Для своей творческой работы у него уже совсем не остается времени. Ваша задача – отбирать для журнала то, что вам покажется пригодным, а большинству пишите письма, учите их мастерству. Оплата – в зависимости от того, сколько вы прочтете рукописей, – построчно, если это стихи, и полистно, если это проза.

Я был на седьмом небе. «Россию, кровью умытую» Артема Веселого я любил, писать о ней мне было приятно.

Статья моя не вызвала возражений у редакции, но так и не увидела света. Вернее всего, это был мой «вступительный экзамен». А кроме того, Артем Веселый, входивший в так называемую «северную бригаду» московских писателей, вскоре из этой бригады вышел и перестал интересовать местную писательскую организацию.

Я стал заглядывать в редакцию все чаще и чаще. Приносил ответы на удручающе бездарные и малограмотные произведения «юных дарований» и забирал домой новую пачку.

Я приглядывался к литераторам, как к местным, так и к бывшим и нынешним ссыльным.

7 июля 1933 года покончил с собой член ЦК ВКП(б), Народный Комиссар Просвещения Украины Скрыпник. ЦК объявил во всеобщее сведение, что Скрыпник «запутался в связях» с активизировавшимися за последнее время «буржуазно-националистическими элементами», В извещении не были забыты прежние заслуги Скрыпника. Газеты поместили его портрет и не пожалели для него траурной каймы. Во второй половине 30-х годов, когда чуть не взвод крупных партийных и государственных деятелей над собой расправу учинил, считалось, что траурная кайма – это слишком много чести. А вот «запутавшись в связях» мы встретим потом и в других такого рода извещениях – эта формула была признана наиудобнейшей для объяснения широким трудящимся массам, почему старые большевики, участники гражданской войны, до последнего дня занимавшие видные, во всяком случае ответственные посты, пускают себе пулю в лоб. В 1933 году покончил жизнь самоубийством и писатель Хвылевой. Драматурга Кулиша и Остапа Вишню закатали в концлагерь. По всей Украине были проведены массовые аресты. Хлынула волна ссыльных украинцев и в Архангельск.

Один из них, бывший преподаватель педвуза Романенко, печатал свои критические статьи в «Звезде Севера». Самодовольная тупость написана у этого человека на лице.

– Поэта, равного Шевченко, нет во всем мире, – тоном, не допускающим возражений, говорил он. – Кого из русских поэтов вы поставите с ним рядом? Пушкина? Но вы и у Пушкина не найдете того, чем богат Шевченко. От! – для большей вескости добавлял он.

– А Лэся Украинка? Это ж единственный в своем роде лирик. Кого вы можете ей противопоставить? Тютчева? Он не такой задушевный лирик и не такой глубокий мыслитель. От!

– А Коцюбиньский? Его с Чеховым не сравнишь. Он стоит совершенно особняком. От!

Находившийся тогда в ссылке московский писатель Сергей Марков, пострадавший по одному делу с Леонидом Мартыновым, сосланным в Вологду, пародировал Романенко так:

– Э! Шо у вас Чернышевський, то у нас Мазэпа. От!

Как-то зашла в редакцию женщина средних лет и принесла Попову рукопись. Держалась она не развязно, но свободно, как не держали себя ссыльные, в которых сразу чувствовалась скованность.

– Вы, конечно, этого не напечатаете, – с усмешкой сказала она Попову. – В самом рассказе ничего «крамольного» нет – вы не напечатаете рассказ только потому, что его написала я. Принесла я вам его на всякий случай – а вдруг? Чем черт не шутит, когда Бог спит?

Я узнал, что это – Суровцева, в прошлом – видный партийный деятель на Украине. Она долго сидела в тюрьме, остаток срока отбывала в Архангельске как адмссыльная. Еще до знакомства с ней я убедился, что гепеушники не отвели от нее попечительного взора. В одну из первых моих бесед в «главном здании», о которых я расскажу дальше, мне задали вопрос:

– Вы Суровцеву знаете?

Я ответил истинную правду: в первый раз, мол, слышу такую фамилию. Но с того дня она запала мне в память.

Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале – всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест – сексот, а уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)

Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее – в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, – на «Вкраину милу».

После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.

– А зачем? – вопросом на вопрос ответила Суровцева. – Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?

– Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, – возразил я. – Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», – ничего, мол, не попишешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин – по-прежнему редактор «Известий»…

– Ну» знаете, кому-кому» а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, – перебила меня Суровцева. – Не сегодня-завтра и до них доберутся.

Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.

Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.

Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил – он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.

Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:

Он про марксистские науки

С оккультным видом говорит…

Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости – моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову – и всюду тискал о нем статейки.

Затем Писахов его почему-то отшил.

Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.

Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.