VIII
VIII
Один из лучших исследователей творчества Владимира Набокова заметил, что благодаря семейным связям он получил возможность наблюдать революцию с первого ряда трибун57. Это действительно так, но на главный поединок Набоков не явился.
Во время революции ученик Тенишевского училища — некто Соломон Фридман, кадет, неглупый и непричесанный, взобрался на помост, сооруженный из ящиков на одной из городских площадей, и обратился к собравшимся с пылкой речью. Очень скоро его сбросили вниз. Такая вовлеченность в политику была столь же исключительной, как и аполитичность его знаменитого одноклассника. Семидесятилетний Набоков писал:
Я не без удовлетворения вспоминаю, как гневно и как часто во время моего последнего школьного года (который был также первым годом революции) большинство моих учителей и некоторые из моих соучеников называли меня иностранцем, потому что я отказывался присоединиться к политическим декларациям и демонстрациям.
И вновь Владимир Гиппиус оказался самым неистовым. Чтобы пробудить в юноше политическую сознательность, он задал ему в качестве наказания дополнительную работу — сочинение о восстании декабристов, вдохновившем революцию 1905 года, а затем, вместе с ней, и Февральскую революцию 1917 года. Прочитав его работу, Гиппиус прошипел, едва скрывая ярость: «Вы не тенишевец»58.
Подобное давление на Набокова принесло лишь один результат — он преисполнился еще большей решимости сохранить свою независимость. Судя по его воспоминаниям о темах сочинений по русской литературе — особенно по Гоголю, изучавшемуся в выпускном классе, даже в то время он ненавидел социальный подход, который он будет позднее осуждать как критик и как преподаватель. Уже тогда его позиция была точно такой, как сорок лет спустя: литература обращается к воображению, к мысленному взору.
Я вспоминаю не без удовольствия, как в гимназические годы получил двойку — или как у нас в Тенишевском училище говорилось «весьма неудовлетворительно», за сочинение как раз на ту же тему, которую выбрал теперь. Царствовал в те дни какой-то остроумный, но безвестный гений, изобретавший такие темы сочинений, как, например, «Плюшкин и Скупой Рыцарь» или «Онегин и Печорин». Когда задавалась нам тема «Мертвые души», то требовалось от нас, чтобы в нас звучала, так сказать, общественно-морально бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики — Плюшкин был скуп, Манилов — мечтателен, Собакевич — мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков. Литература оказывалась интересна только тем, что писатели выводят, как говорилось, — чудное словцо! выводят — типы, причем непременно нужно было установить, отрицателен ли данный тип или положителен. Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, — и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку59.
Даже тогда Набоков понимал, что в жизни важны не широковещательные обобщения, но отдельные детали, которые никакая логика не способна предсказать, ибо они и составляют самую основу человеческого существования. Никто, например, не смог бы предвидеть такое яркое воспоминание:
Когда мы с тобой уже были постарше, в старших семестрах [Набоков пишет Розову в конце 1930-х годов] …ты и я очень любили посещать зал маленьких (которые как-то по-птичьи, все вместе, пищали, метались, хватались иногда за рукав — пестренький пронзительный гомон, в котором проплывала голова в седом пуху, — как его звали, этого воспитателя маленьких, этого тоже маленького старика? — Николай Платоныч[45], и с каким-то странным удивленьем, восхитительно-грустный оттенок которого я потом часто в жизни испытывал, — прости скобки, но мне нужно очень много вместить), ты говорил: «Неужели и мы были так недавно такими?»60
В мае 1917 года с Набоковым случился приступ аппендицита, и его оперировали в клинике Кауфмана — лучшей частной больнице Петрограда. Уже под эфиром, лежа на операционном столе, он отчетливо увидел себя
ребенком с неестественно гладким пробором, в слишком нарядной матроске, напряженно расправляющим под руководством чересчур растроганной матери свежий экземпляр глазчатого шелкопряда. Образ был подчеркнуто ярок, как на коммерческой картинке, приложенной к полезной забаве, хотя ничего особенно забавного не было в том, что расправлен и распорот был собственно я, которому снилось все это — промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него, похожая на ушастую беличью мордочку, голова шелкопряда с перистыми сяжками, и последнее содроганье его расчлененного тела, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую спинку, и осторожное втыкание довольно увесистого существа в пробковую щель расправилки…
После этого он решил никогда снова не соглашаться на анестезию. Потеря сознания приводила его в ужас, словно самый мерзкий из мучивших его по ночам кошмаров61.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.