IV
IV
9/22 мая 1899 года младенец Набоков чуть было не получил имя Виктор от нерасторопного протоиерея, который исполнял обряд крещения в церкви Св. Спиридона Тимифунтского21. Через несколько недель Володя, его родители и все домочадцы переехали на лето в Выру — семейную усадьбу в шестидесяти верстах к югу от Петербурга, куда обычно добирались поездом и экипажем. Так был задан привычный размеренный ритм, в котором проходило детство Набокова, когда его не нарушали война или революция: зима и ранняя весна — в Петербурге, лето — в Выре, осень — чтобы избежать петербургской туманной сырости — на южном побережье Европы.
Воспитание мальчика представляло собой смесь баловства и крахмальных строгостей. Размеры дворянских домов, где дети (вместе со своими няньками и гувернантками) и родители жили на разных этажах, этикетность поведения, характерная для аристократических семей того времени, — все это создавало гораздо большую дистанцию между родителями и детьми, чем та, к которой мы привыкли. Однако у одного из современников Набокова, бывавшего в их доме, сложилось впечатление, что и мать и отец Володи души в нем не чаяли:
Сам Владимир Дмитриевич любил говорить о своих детях, главным образом о первенце, которого он, а тем более жена его и ее родители буквально боготворили. В кабинете В.Д. бросался в глаза большой фотографический снимок: над детской коляской, в которой под великолепным, дорогими кружевами убранным одеяльцем лежал будущий Сирин[9], — любовно склонились, впившись в ребенка восторженным взглядом, отец, мать и дед Рукавишников22.
Родители по-прежнему обожали Владимира и после того, как в марте 1900 года в Петербурге у них родился второй сын, Сергей. И мать с ее чувствительностью, и отец с его обостренным чувством справедливости явно баловали своего первенца и — как хорошо понимали и он сам[10], и его братья и сестры — часто обделяли других детей вниманием и любовью (хотя о них конечно же заботились гувернантки и воспитатели). Оказавшись по своему рождению в привилегированном общественном положении, он даже в семье с самого начала жизни пользовался привилегиями самого любимого ребенка.
Хотя явно присущим ему чувством собственной значительности Набоков, возможно, во многом обязан родительскому обожанию, у него не выработалось безволия, которым отличаются избалованные дети. Вероятно, сама потребность оправдать уважение своего отца — человека строгих моральных правил, которые он подчас выражал очень резко, восполняла недостаток дисциплины23.
Летом 1901 года Елена Ивановна Набокова похоронила отца и мать. Она носила Сергея, когда ей, нервной по натуре, выпали тяжелые физические и эмоциональные испытания, связанные с болезнью родителей; позднее ее деверь предположил, что недостатки Сергея (его ужасное заикание, его робость, его ранняя ненависть к матери) могли быть следствием тревог, которые мучили ее в то время24. Вскоре после смерти родителей Елене Ивановне рекомендовали поехать на юг Франции. В конце лета Владимир Дмитриевич, оставив жену с детьми среди купален и пляжных полосатых кабинок модного Биаррица, вернулся в Петербург, где он в то время еще продолжал читать лекции в Училище правоведения. Вскоре Елена Ивановна с двумя сыновьями отправилась на виллу своего брата Василия «Перпинья», около По, в Нижних Пиренеях. Единственное, что запомнил из этой поездки Володя Набоков, — эта какая-то блестящая мокрая крыша25.
В Петербурге к Владимиру Дмитриевичу приехала на время его единственная незамужняя сестра Надежда. Как видно из воспоминаний Надежды Дмитриевны, ее брат по-прежнему вел тот великосветский образ жизни, который знаком нам по романам Толстого: по утрам — верховая езда на собственных лошадях в манеже неподалеку от дома, по вечерам — театр, а после театра — ужин с шампанским и устрицами. Зимой он едет за женой и детьми в Канны, а в начале 1902 года вся семья возвращается в Петербург26.
Вероятно, именно в это время русскую няню мальчиков сменила первая их английская гувернантка, мисс Рэчель Оум — «простая толстуха», имевшая обыкновение кормить детей перед сном английскими бисквитами (дантисты станут кошмаром Набокова)27.
Третий ребенок Набоковых, дочь Ольга, родилась 5 января 1903 года[11]. Однако мальчики и девочки воспитывались совершенно отдельно, как в старину, и маленький Владимир по-прежнему оставался в центре внимания родителей. Мать делала все, чтобы развить присущее сыну удивление перед жизнью. Превращая свои драгоценности в игрушки Володи, Елена Ивановна, очевидно, хорошо понимала созвучную ей самой, почти врожденную любовь сына к игре красок и света, которая сочеталась у этого склонного к синестезии ребенка с чуткостью к вкусовым и осязательным наслаждениям:
Заодно воскресает образ моей детской кровати, с подъемными сетками из пушистого шнура по бокам, чтобы автор не выпал; и, в свою очередь, этот образ направляет память к другому утреннему приключению. Как, бывало, я упивался восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и, все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все возрастающей насыщенностью рдения28.
Выстраивая «Другие берега» и «Память, говори», Набоков ассоциирует это «гранатово-красное, хрустальное яйцо» с драгоценными камнями матери, с хрусталем, призмами, спектром, радугами — образами, которые сливаются воедино в его первых поэтических опытах: тема драгоценных камней и радуги позволяет ему одновременно выразить свой восторг перед сокровищами зрительного мира и установить связь между ними и своим собственным художественным даром.
Набоков всегда считал, что счастливое детство, даже самая ранняя его пора, сыграло исключительно важную роль в формировании его как художника. В «Других берегах» он переплетает разные мотивы, подобные мотивам драгоценных камней, и разные темы, подобные теме сознания, нарочно смешивая их как на загадочных картинках, почти столь же запутанных и завораживающих, как само прошлое. Лишь распутывая эти невидимые нити и разгадывая эти скрытые загадки, можно обнаружить ключи к набоковскому ощущению собственного детства.
Еще один из мотивов «Других берегов» связан с той ролью, которую играли в жизни Набокова садовые дорожки, парковые аллеи, лесные тропы29. Он помнил, что его самосознание пробудилось впервые в августе 1903 года, в новом парке семейного поместья в Выре, на «аллее дубков, бывшей, видимо, главной артерией моего детства»30. Возможно, это произошло в день рождения матери[12]. Володя шел между родителями и, выяснив, сколько им лет, впервые в жизни открыл для себя, что «я — я, а мои родители — они… Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, — моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в белозолотом и твердом, держащее меня за правую руку, — отец»31. Набоков вспоминает удивление и свободу, испытанные им с «зарождением чувства времени» на заре полного осознания себя — при этом «втором крещении», которое оказалось гораздо более таинственным и «действительным», чем погружение в православную купель, совершенное за несколько лет до этого32. На всем протяжении «Других берегов» особый интерес автора к тайне сознания не ослабевает.
Выра — одно из трех поместий, вокруг которых вращались летние месяцы набоковского детства. Хотя большую часть русского периода своей жизни Набоков провел в петербургском особняке родителей, лишь Выра всегда была для него «домом». Лето — счастливейшее время года, которое стягивает самую большую дугу набоковских воспоминаний, сыграло важнейшую роль в его формировании. Владимир Дмитриевич в детстве проводил летние месяцы в Батове, а Елена Ивановна — неподалеку от него, в Выре, и их восторженные воспоминания придавали едва мерцающее четвертое измерение прогулкам в парках: «будто бы, возвратясь после многолетних путешествий», они показывали Владимиру «заветные зарубки событий, окутанных неуловимым прошлым, которое каким-то образом сохраняется в настоящем»33.
Почти сверхъестественная способность Набокова оживлять в памяти картины былого — это черта, которую он унаследовал и от Рукавишниковых, и от Набоковых, развивая ее в себе «еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было»34. Главным наставником Набокова, учившим его складывать в копилку любой дар настоящего, ибо его ценность с годами неизмеримо возрастет, была Елена Ивановна:
«Вот запомни», говорила она, с таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную подробность:…краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу… Таким образом, я унаследовал восхитительную фата-моргану, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество — и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь35.
Набоков оказался верным учеником. Выру и ее окрестности, писал он позднее, «я люблю больше всего на свете»36. Если русская культура для Набокова — это только Санкт-Петербург, то русская природа — это только березовые рощи и ельники, болота и луга — все то, что окружает Выру. Степи для набоковской России значат столь же мало, как какие-нибудь пампасы.
Сегодня на месте Выры нет ничего, кроме чахлой рощицы. В 1942 году фашисты устроили здесь штаб, а при отступлении в 1944 году, согласно одной из версий, сожгли дом дотла37; кирпичи от фундамента растаскали на печные трубы деревенские жители. Когда-то посреди дома была чугунная лестница, ведущая на паркетную площадку второго этажа, куда падал свет из стеклянного свода. Даже она не сохранилась. Построенная отцом Ивана Рукавишникова, усадьба представляла собой большой, приземистый, простой двухэтажный дом, украшенный деревянной резьбой местных мастеров. Балконы второго этажа выходили на липовые кроны, сквозь цветные стекла веранды был виден ухоженный сад, а за ним — темные ели старого парка. Позади дома парк круто спускался вниз, к плотине водяной мельницы. На другой стороне Оредежи, там, где широкая река сливается с пологим, заросшим камышом берегом, протянулось вдоль шоссе из Петербурга в Лугу большое село Рождествено.
На протяжении целого поколения облик села зависел от рукавишниковских капиталов. Иван Рукавишников не только выстроил здесь школы и больницу, но и не пожалел денег на сохранение старины, купив рождественскую усадьбу: фасады этого импозантного здания в классическом стиле украшают колонны и фронтоны, но не каменные и оштукатуренные, а деревянные, покрытые белой краской. Хотя краска облупилась, а обшивка потрескалась, дом этот, стоящий среди лип и дубов на крутом холме, у подножия которого река Грязно впадает в Оредежь, по-прежнему возвышается над южной окраиной села. После смерти Ивана Рукавишникова в 1904 году недавно приобретенная усадьба перешла к его сыну Василию, дяде Владимира Набокова. Василий распорядился, чтобы в комнатах всегда благоухали цветы, но сам жил в основном на юге Франции или в Италии. Таким образом, к 1900-м годам главной фигурой в округе стал В.Д. Набоков, жена которого получила в наследство Выру — имение на другом берегу Оредежи, ниже рождественской усадьбы и прямо напротив села, хотя вид на него закрывали ели и буки, поднимавшиеся от воды по невысокому береговому откосу.
За несколькими поворотами темной, зеркально-гладкой Оредежи, петлявшей мимо крутых красных берегов и пологих лесных склонов, располагались усадьба и деревня Батово. Дом детства В.Д. Набокова — Батово, где в начале 1900-х годов все еще жила его мать, был гораздо менее богатым и элегантным, чем Выра или броское Рождествено, хотя и мог бы похвастать более славным прошлым[13]. Здесь юный Владимир встречал своих многочисленных тетушек, дядюшек, кузенов и кузин, а потом возвращался в Выру — в тарантасе, шарабане или автомобиле — через Pont des Vaches[14] по рыхлой, изрытой колеями дороге, вьющейся по полю и по лесу над рекой, а затем, повернув на север по шоссе, через вырское поместье, мимо некошеных полей, колоннады толстых берез, мимо аллеи молодых дубов в новом парке с левой стороны и скорбного ельника старого парка справа. За старым парком, и прелестном саду стоял дом, который каждую весну красили в бледно-зеленый цвет.
Дома, в Выре, Володя мог бегать по кирпично-красным песчаным дорожкам сада, играть на примыкавшем к дому насыпном холме всего восьми футов высотой, который казался ему горной кручей38, или с помощью взрослого домочадца отодвинуть в гостиной диван от стены и построить пещеру из валиков и подушек:
Ползти на четвереньках по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением. Делалось душно и страшно, в коленку впивался кусочек ореховой скорлупы, но я все же медлил в этой давящей тьме, слушая тупой звон в ушах, рассудительный звон одиночества, столь знакомый малышам, вовлеченным игрой в пыльные, грустно-укромные углы. Темнота становилась слепотой, слепота искрилась по-своему; и, весь вспыхнув как-то снутри, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к выходу и сбивал подушку39.
Эта детская игра, с ее контрастом между страшной тьмой и солнечной сияющей реальностью за нею, — прообраз тех внезапных переходов от растерянности к распознанию, которые характерны для его произведений. Это отвечает и одной из задач «Других берегов» — «доказать, — как писал сам Набоков, — что (мое) детство содержало, — разумеется, в сильно уменьшенном масштабе, — главные составные части (моей) творческой зрелости»40.
В это время — хотя и недолго — Владимир фактически говорил по-английски лучше, чем по-русски41. Мальчик рос в семье, англофилия которой была больше чем простой данью моде, и поэтому не стоит корить его за то, что Эдемский сад в детстве представлялся ему британской колонией42. По словам В. Набокова, английский
был языком моих первых журналов «Little Folks», «Chatterbox» и тех чрезвычайно аппетитных книжек со страницами скорее широкими, чем длинными, где на ярких рисунках были изображены белочки, которые заворачивали в листья мед для деспотичной совы, а одна из белочек[15], моя представительница в 1904 году, смело подняла на смех эту жестокую птицу, или приключения одной из первых гоночных машин с рыбьим профилем43.
Когда интервьюер поинтересовался его самыми ранними воспоминаниями о том, что ему рассказывали по-русски в детстве, то он ответил: «Английские сказки (см. мою автобиографию)»44. По утрам мисс Шелдон[16] — Виктория Артуровна, как ее звали на русский манер, — читала ему «Маленького лорда Фаунтлероя»45. Не удивительно, что ему больше нравилось слушать мать. По вечерам в Выре, когда Сергей уже спал, она усаживалась в гостиной с Владимиром, переодетым ко сну мисс Шелдон, и читала ему по-английски яркую сказку, способную разбудить его фантазию: легенду о Тристане или какую-нибудь выбранную наугад повесть, которая останется с ним на всю жизнь.
Над его кроватью в Выре висела акварель в рамке:
…сказочный лес, через стройную глушь которого вилась таинственная тропинка; мальчик в сказке перенесся на такую нарисованную тропинку прямо с кровати и углубился в глушь на деревянном коньке; и, дробя молитву, присаживаясь на собственные икры… я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес — куда, кстати, в свое время я и попал46.
Эта инволюция, когда маленький Набоков осознает параллель между собой и мальчиком из сказки, — и это сверхъестественное погружение в таинственную картину снова и снова повторяется в произведениях Набокова. В романе «Подвиг» у Мартына над кроватью висит точно такая же картина, и когда он покидает Европу, чтобы нелегально возвратиться в Россию, где его, скорее всего, ждет смерть, его безрассудный, но победоносный переход границы в финале книги, кажется, еще раз воспроизводит тот момент, когда мальчик перелезает в картину. В первой главе «Других берегов» Набоков идет между родителями по «длинной, прямой, обсаженной дубками» аллее, а в конце этой главы его отец возносится к смерти, все выше к куполу храма, покрытому фресками; в финале последней главы книги сын Набокова идет между родителями по скверу Сен-Назера к трансатлантическому лайнеру, который должен увезти их в Америку, на свободу, и мы расстаемся с ним, когда он еще не может разглядеть впереди «выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что Спрятал Матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»47. А в финале «Ады» Ван и Ада уходят из жизни в свою собственную книгу и одновременно — таинственным образом — в книжку с картинками «Дети в лесу» из Адиной детской.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.