Глава Одиннадцатая С готовностью на поражение
Глава Одиннадцатая
С готовностью на поражение
Я проснулся, и в голове зашевелились стихи Марины Цветаевой:
Жить так, как пишу: образцово и сжато,
Как Бог повелел и друзья не велят.
Про друзей случайно вытянулось. Потянула за собой первая строка: «Жить так, как пишу». Этой ночью я долго не спал, и среди всякой дребедени мелькнуло: один из выходных дней лет десять назад; мы сидим втроем у костра; кипит котелок с чаем. И вдруг Леня Н. спрашивает меня: «Почему ваши эссе такие легкие, летящие, а в жизни вы срываетесь и ворчите?» Я действительно разворчался. Леня, дойдя до кострища, которое мы каждый выходной заново расчищали от снега, первым делом уселся выкурить сигарету. А я уже устал — один свалил засохшую осину — и торопился разжечь костер…
Гипертония сильно испортила мне характер. Я сдерживаюсь профессионально: на работе, в аудитории. А на домашних и близких не раз срывался. И вышел разрыв между текстами, в которых длится внутренний покой и легкость, и мной самим.
Я не могу сказать, что часы у письменного стола так же нужны мне, как лес. Нет, несколько дней я могу ничего не писать и превосходно себя чувствовать. Надо только, чтобы во мне что-нибудь шевелилось. Как у героини повести Трумэна Капота, которая чувствовала себя хорошо только тогда, когда у нее под сердцем что-то шевелилось (и нарожала пятнадцать человек детей). Пусть шевелится что-то и будет чувство, что я могу писать. Тогда можно и не писать, но через несколько дней бумага начинает тянуть к себе. Вернуться к оставленной странице стало для меня средством вернуться к себе самому.
Интонация моих первых эссе родилась в жизни и из жизни перешла на бумагу (наброски «Предмета», «Счастье», «Памяти Иры»). Это довольно короткие записи внутреннего состояния, вроде того, что мелькало на работе и тут же заносилось на библиографические карточки; а потом я почти никогда не рылся в своих карточках, и сейчас они валяются невесть где. Только очень редко клал карточку в бумажник, доставал и перечитывал. Одна такая вспышка мысли уцелела — в памяти Зины. Случайно, ожидая непрошеных гостей, я затащил к ней (мы были еще на вы) портфель со своими записями; она прочла и запомнила — про Бога как дырку на плоскости, вдруг открывающую выход в пространство. Большая часть вспышек и не стоила запоминания; достаточно было еще раз пережить при записи. Не всякая мысль стоит того, чтобы показывать ее людям. И даже возвращаться к ней самому.
Постоянное внутреннее напряжение, требующее слова, пришло ко мне поздно, на старости лет. И эссе — один из способов продолжать часы у костра или у моря, а потом восстанавливать в себе внутреннюю жизнь, когда она глохнет. От этого откровенность, иногда почти неприличная и временами подвергавшаяся домашней и дружеской цензуре. Я писал, растолковывал что-то читателю, убеждал его — и вдруг забывал и разговаривал с самим собой. О том, чего читателю, может быть, вовсе и не нужно знать… Но без этого разговора с собой ничего не получится. Мой текст — всегда признание, исповедь. И вот все переплетается. Я сижу у моря, чтобы прислушаться к морю. Но именно из полноты созерцания приходят лучшие строки. И вертятся в голове, пока их не запишешь. А начнешь писать — и просыпается всякое: потребность в сухой логической последовательности, бесы полемики… Текст кружит, петляет, втягивает в кромешные страсти, а потом вдруг уводит от всего внешнего, в какой-то внутренний огонь, где многие уже написанные страницы сгорают, и ничего не остается, как вычеркнуть их и оставить то, что выдерживает огонь и хранит на себе его след и втягивает в огонь, когда я перечитываю; и это втягивание в огонь — моя «самая выгодная выгода», а там хоть трава не расти. И я вычеркиваю, вычеркиваю…
Я люблю вычеркивать. Это более тонкая работа: вычеркивать или заменять отдельные слова, фразы. Первоначальное сколачивание текста почти всегда трудно; а если идет легко, то плохо, легкомысленно — и потом мучаешься, не зная, что делать с безобразным комом в 10–15 залпом написанных страниц. Легко записать несколько пришедших в голову мыслей. Легко набросать план. Это не работа — скорее, игра. Я люблю играть, составляя концепции, планы. Так, наверное, Достоевский любил обдумывать свои создания и не любил писать. Я его вполне понимаю. Сколачивать вещь из набросков и планов трудно, неприятно. Постоянно чувствуешь, что «унижаешь идею», портишь замысел, что выходит приблизительно, грубо, не то. Дотягиваешь первые десятки страниц иногда совсем без радости, одной волей (как одной волей я сколачивал леса вокруг жизни с Ирой). Надеешься, что текст будет, жизнь будет, но пока — одни леса, одни безобразные углы, торчащие во все стороны. И вот, на другой день, морщась, начинаешь подгонять камень к камню, слово к слову. Убираешь нескладицу. Заменяешь повторы оттенками, и все меняется. С каждым синонимом появляется новый поворот мысли. Текст перестает быть нагромождением логических прямых. Возникает именно то, что я называю текстом, что-то живое, дышащее; что-то подобное «тропкам лесов и потокам». И когда я читаю написанное, оно живет. Это мой собеседник. Я скучаю по нему. Я тороплюсь к нему на свидание.
Прислушиваясь к неожиданным ходам слова, постепенно отбрасываешь леса, освобождаешься от первоначальной схемы — и от первоначальных импульсов. Стихают обиды. Логика отступает перед ритмом, и на первый план прорывается целостная внутренняя жизнь.
Тексты мои большею частью рождались на пересечении внутренней жизни, полемического импульса и игры ума, создающего теории, концепции, модели. Иногда господствует что-нибудь одно. Но чаще все вперемежку. Хотя это не всегда заметно. Например, в «Квадрильоне» не только гнев и сарказм. Строится модель общества, оказавшаяся довольно сходной с бердяевской в его «Духах русской революции». Где-то незаметно присутствует и бесстрастное созерцание. Я помню, как отделывал текст в Пицунде в роще реликтовых сосен, положив свои бумаги на большой пень. Написано было сгоряча, под свежим впечатлением. Но я не выпустил текст из рук, пока не просмотрел его заново, полный тишиной, и не вычеркнул все лишнее.
Лишняя фраза — как ложный шаг. Не поймешь, пока не сделаешь, а потом стыдно.
В жизни я могу взорваться и наговорить лишнего. И сгоряча написать. Но эссе растет медленно. Я его перечитываю, перечитываю… И постепенно все сильнее говорит во мне чувство целого, которое остается тихим и бесстрастным и во время самого острого приступа обиды, горечи, гнева.
Раджнеш пересказывает притчу Чжуан-цзы о мастере, который воспитывал бойцовых петухов. Птицу, полную огня, он не выпускал из клетки. Она слишком рвалась в драку, слишком полна была самомнения. Десять дней спустя петух стал спокойнее; но мастер не был еще доволен: «Он вспыхивает, когда слышит клич другой птицы». Прошло еще 20 дней. «Еще нет. — сказал мастер, — у него все еще гневный взгляд, и он топорщит свои перья». Наконец воспитание закончилось: «Теперь он почти готов. Когда кликнет другой петух, он и глазом не моргнет. Он стоит неподвижно, как деревянный. Он готовый боец…»
Боюсь, что последняя ступень бывает только в притчах. Но я всегда стремился к ней и постепенно освобождался от петушиной ярости. Редактирование текста занимало иногда до двух лет — трудных лет. И все-таки я добился своего. Я писал и вычеркивал, писал и вычеркивал — пока не достиг тона, которого могу не стыдиться.
Во всякой полемике есть что-то петушиное. Владимир Соловьев называл журнальные драки играми Марса. Это действительно игра, то веселая (если противник смешон), то трагическая, когда петухи дерутся насмерть и стараются ударить в самое сердце…
Осенью 1964 года сослуживец, Игорь Александрович Энгельгардт, подсунул мне статью Лифшица «Почему я не модернист». Читать было неохота, но Игорь Александрович упорствовал. В конце концов, я прочел. И тут же, в Белом зале (где библиографы расписывают журналы), часа за три настрочил то, что потом было опубликовано в «Литературной газете». Лифшиц пришел в ярость, посвятил мне 80 процентов своего ответа, и хочешь не хочешь, пришлось и меня напечатать. Под заголовком, придуманным в последнюю минуту, «Кто же совратил Калибана?». (А кто такой этот Калибан? Замред Сырокомский не знал — и не вычеркнул. Но и читатели не знали.)
Перепалка наделала шума. Откликнулась «Фигаро литерер». Был и отечественный отклик: цензор, размахивая «Литературной газетой», где я назван пособником фашизма, заставил вырезать из «Народов Азии и Африки» мою статью по теории субэкумен. Я огрызнулся на Лифшица постскриптумом и еще одной прибавкой — про пять сортов интеллигенции. Этот текст прочел Солженицын, не понял (или забыл) и впоследствии приписал мне саркастическое определение интеллигенции четвертого сорта (одну из полемических стрел против Лифшица) как авторскую идейную платформу. Таким косвенным и неожиданным образом перепалка, сама по себе не очень значительная, вошла в историю. Впрочем, для истории есть еще одна зацепка. Володя Гершуни (сидевший со мной на Лубянке и с Солженицыным в лагере) показал мне машинопись, где я высмеивал концепцию народа, которому не нужен модернизм, с пометками великого писателя на полях. Пометки были раздраженные, Александр Исаевич тоже любил слово «народ».
Пока Лифшиц сочинял свой разгромный ответ («Осторожно, человечество!»), «Правда» тиснула заметку историка Жукова и еще каких-то двух академиков «В интересах истины («которая требует восстановить имя Сталина в истории). Я вспыхнул, а тут еще подлил масла проект некого Скурлатова сурово воспитывать молодежь и возродить древний русский обычай мазать ворота легкомысленных девушек дегтем. Обе реабилитации — Сталина и дегтя — сплелись в моем сознании, и недели через три я выступил в Институте философии с «Нравственным обликом исторической личности». Страсти тогда разгорелись не только у меня. Спускаясь с пятого этажа, я на каждой площадке встречал людей, ждавших, чтобы пожать мне руку. Всех увлекла возможность сказать с трибуны то, о чем говорилось только в туалете, с папиросой в руке. Однако в этом была и слабость речи, когда она стала текстом. «Фигаро литерер» определил меня тогда совершенно верно: «Глашатай советских либералов». Моей была только форма речи, ее слог. Я превратил себя в рупор общего мнения, и общее мнение меня поддержало. А потом мнение изменилось, и текст устарел. Хотя в самое первое время он нравился даже Солженицыну. Года два спустя, на первом, эпистолярном этапе нашей полемики, Александр Исаевич вспоминал, что прочел речь «с приятностью».
Когда б я знал, что так бывает,
Когда пускался на дебют,
Что строки с кровью убивают —
Нахлынут горлом и убьют…
Б. ПАСТЕРНАК
Как легко я полемизировал с Лифшицем! Какое общее сочувствие вызвал «Нравственный облик»! И как мучительно дался мне спор с Солженицыным!
Я раскрыл роман «В круге первом» с совершенным доверием. Незадолго до этого читал «Раковый корпус». Вторая часть там крепче первой. Особенно захватил конец. Я плакал над обезьяной, которой злой человек насыпал в глаза табак. Злой человек! Не кулак, не вредитель, не империалист! Просто злой человек.
И вдруг я почувствовал себя как тогда, когда у меня украли орден и артиллерийский капитан объяснил, что так и надо. Опять меня выпихивали — уже не из советской России, а из России будущего. Я интеллигент, и народ не со мной. Я еврей, и на мне несмываемая вина. А как же злой человек, бросивший в глаза обезьяны табак? Просто злой человек — не классовый враг, не вредитель, не империалист? В «Раковом корпусе» разрушались все категории, оставались только люди, добрые и злые. Люди перед лицом смерти. А в «Круге первом» опять категории, и не такие уже новые. Примерно те, которые пошли в ход с конца тридцатых годов; когда классовых врагов больше не стало, ликвидировали, — и понадобились новые жертвы; и ненависть времен Вильгельма и Николая, после зигзага в сторону войны гражданской, вернулась на свою блевотину, к национальной розни. Кто же все-таки бросил табак в глаза обезьяне? Не кулак, не империалист — но, может быть, еврей? Безродный космополит? Беспочвенный интеллигент?
Я мог наплевать на артиллерийского капитана из госпиталя легко раненных. Я вынес его за скобки (мало ли дураков). Но автора «Ракового корпуса» я не мог никуда вынести: он был уже принят внутрь. Это больнее всего — когда неожиданный удар наносит близкий человек, от которого не оторваться, не уйти. Я готов был кричать караул. Меня ощипывали живьем. С меня срывали перья, в которых я гулял по будущему — после того, как ветер истории развеет нынешнее. Мне опять тыкали: гадкий утенок! Гадкий утенок! Нет тебе места не только на сегодняшнем птичьем дворе, но и на завтрашнем.
Страница за страницей передо мной раскрывался характер Солженицына. Текст всегда выдает автора. Вот сцена, в которой он смотрит на мир глазами интеллигентной заключенной, моющей лестницу для прокурора. Здесь он сам интеллигент. А вот — глазами провинциала — смотрит на столичную образованщину (слова «образованщина» еще не было, но отношение — уже было). Вот создается миф о народе; а вот этот миф становится под вопрос. Видимо, уступка друзьям; еще не было совершенной уверенности в себе, бросались в глаза отступления, переделки. Но сквозь все уступки просвечивала авторская воля (потом она развернулась в «Глыбах»). Мелькало недоброжелательное отношение к евреям; и сразу же подчеркивалась объективность автора, его претензия исследовать национальные страсти с высоты Божьего престола. Я передаю свои впечатления 18-летней давности, но они довольно свежи во мне.
Особенно врезались в сознание две сцены. Одна — какое-то тяжелое школьное воспоминание. Я чувствовал старую рану, нагноившуюся, воспаленную; застарелый комплекс, заставивший писателя заслонить что-то слишком мучительное натянутой выдумкой. К этой сцене я еще вернусь: она вызывала во мне двойственное чувство, одновременно и боли за мальчика, когда-то глубоко страдавшего, и отвращения от фальши. Зато конец подействовал совершенно однозначно; я с досадой отшвырнул книгу. Нержин дарит томик Есенина дворнику Спиридону. Почему? Допустим, друзья Нержина, Сологдин и Рубин, Есенина не любят (то есть, скорее всего, не очень любят; не так, как хотелось страстному поклоннику). Но в шарашке оставались другие интеллигенты, отчего не оставить книгу им всем? Кого-то бы это непременно порадовало. Зачем дарить стихи дворнику — на самокрутки? В реалистической ткани романа торчит политический плакат: я с народом, значит, я прав. Мы с народом любим Есенина. А те, кто недостаточно любит Есенина, кто предпочитает Блока, Мандельштама. Пастернака, Ахматову, — столичные снобы.
Потом снова и снова стал возвращаться к школьной сцене. Что же там на самом деле было? От чего такой мучительный след? Это произошло между 12-летними школьниками. То есть в 1930 году. А сейчас 1967-й… И до сих пор не забыть! И класть на весы справедливости против другой чаши, на которую легла травля космополитов, расстрел еврейских писателей, истребление еврейских книг и пластинок, дело врачей-убийц, фактическое восстановление процентной нормы и прочее, и прочее, и прочее — с 1943 года по сей день…
Ройтману не спится. Один за другим печатаются антисемитские фельетоны. Но совесть обличает: он сам травил русских. Кода-то, в южном городе, где евреи составляли чуть ли не большинство, они травили Олега Рождественского. Травили, потому что Олег стоял за свободу слова: говорить, мол, все можно. Его спросили: значит, и такой-то (забыл имя плохого мальчика) мог назвать такого-то жидом? Олег настаивал: говорить все можно. И вот за это только его две недели терзали на собраниях. Грозили исключить из школы. Невольно встает вопрос: а что же сделали с тем, плохим мальчиком? Если хорошего Олега, никого не обидевшего, две недели травят. Но Ройтман плохого мальчика не вспоминает. В структуре романа релевантен (как говорят структуралисты) только мальчик, хороший до голубизны, плакатно идеальный Олег Рождественский (в самом имени — и народность, и православие, и даже намек на самодержавие). Почему этот маленький христианин защищает право оскорблять товарищей (это, кажется, не по Евангелию)? Не знаю. Но Олег рисуется каким-то голубым ангелом. Примерно как убиенный царевич Димитрий на картине Глазунова. Солженицыну нужна абсолютно невинная жертва. И притом жертва евреев. Каким образом 12-летние дети могли грозить товарищу исключением из школы? Не их это дело, а директора. Но, видимо, директор не был евреем, и поэтому Ройтман его не вспоминает. И потом, откуда взялось чуть ли не большинство класса? Все они (еврейские мальчики) были дети врачей, адвокатов, а порою и лавочников, но рьяно выступали как идеологи пролетарского интернационализма… Очень может быть, но все-таки где это было? В бывшей черте оседлости? Там масса евреев — бедный ремесленный люд: сапожные подмастерья, портные, возчики, столяры… Их в романе нет. А если еврейская община состоит главным образом из врачей и адвокатов, то дети их составляют явное меньшинство и травить местных пацанов не могут. Даже если бы очень хотели. Так же как я, даже если бы очень хотел, не мог травить огольцов из Бутиковского переулка. Травили они меня. В одном километре от Кремля, в самые ленинские, интернациональные 20-е годы. И никакой управы на них не было.
На всякий случай напоминаю читателю, что разница в возрасте между мной и Александром Исаевичем — 9 месяцев. То есть никакая. Мы жили и учились в одно и то же время. А если была разница между Москвой и Ростовом, то вряд ли советская интернациональная власть была в Москве менее эффективна, а ростовские пацаны — меньше склонны травить тех, кто послабее. Ростов — ворам отец, и против детей адвокатов стоял не Олег Рождественский, а пацаны, которым палец в рот не клади…
В эти годы антисемитизм среди взрослых подавлялся с усердием, превозмогавшим разум. Я знаю случай, когда заведующая балетной школой была уволена (и школа развалилась) из-за невинной шутки про еврейковатый суп; хотя ничего обидного для евреев в этой шутке нет. Но все это было со взрослыми. А дети — совсем другое дело. Помню это своими вихрами. И могу подтвердить опытом кубанско-москальских отношений, случайно открывшимся мне в 1953 году.
В 1953 году я начал работать учителем в станице Шкуринской (бывшего кубанского казачьего войска), и вот оказалось, что некоторые школьники 8-го класса не говорят по-русски. Мне отвечали по учебнику наизусть. Кубанцы — потомки запорожцев, их родной язык — украинский, но за семь лет можно было чему-то выучиться… Я решил обойти родителей наиболее косноязычных учеников и посоветовать им следить за чтением детей. Начал случайно с девочки, у которой была русская фамилия. Допустим, Горкина. Мать ответила мне на нелитературном, с какими-то областными чертами, но бесспорно русском языке. С явным удовольствием ответила, с улыбкой. «Так вы русская?» — «Да, мы из-под Воронежа. Нас переселили в 1933 году вместо вымерших с голоду». — «Отчего же не выучили дочку своему родному языку?» — «Что вы, ей проходу не было! Били смертным боем!»
Оказалось, что мальчишки лет пяти, дошкольники, своими крошечными кулачками заставили детей переселенцев балакать по-местному. В школе это продолжалось. За каждое русское слово на перемене — по зубам. По-русски только на уроке, учителю. Запрет снимался с 8-го класса. Ученики старших классов — отрезанный ломоть, они собирались в город, учиться, и им надо говорить на языке города. Действительно, к 10-му классу мои казачата уже сносно разговаривали. Вся эта автономистская языковая политика стойко продержалась с 33-го (когда была отменена украинизация) до 53-го и продолжалась при мне, то есть до 1956-го. Дальше не знаю.
Я не думаю, что сопротивление было сознательно организовано взрослыми. Организацию выбили бы в 36–39 годах или в 1944-м, во время ликвидации неблагонадежных, сотрудничавших с немцами. Нет, никакой организации не было. Было казачье самосознание, которое дети чувствовали, — и детская самодеятельность. Дети сохранили господство украинского языка в кубанских станицах; дети же сохранили традиции травли евреев — там, где были евреи (в станице единственным евреем был я), еврейские мальчики могли только обороняться. У них руки никогда бы не дошли до Олега Рождественского. Я чувствовал, что сцена фальшива, и доказывал это своим знакомым.
Примерно через полгода история разъяснилась. Александр Исаевич назвал две фамилии мальчиков, заводил травли: Люксембург и Штительман. Обе фамилии оказались подлинными, не измененными. Куда подевался Штительман, не знаю. Может быть, погиб на войне. Но Люксембург отделался штрафным батальоном (за пощечину старшему офицеру, сказавшему что-то про жидов) — и уцелел. Я его сам пару раз видел. И вот моя знакомая решила поставить эксперимент: дала Люксембургу в руки роман «В круге первом», но без разрешения выносить из дому, и следила за выражением его лица. Когда дело дошло до воспоминаний Ройтмана, Люксембург вскочил и сказал, что будь все это во Франции, он подал бы в суд и выиграл процесс о диффамации. Потому что фамилии его и Штительмана подлинные, а сцена выдумана. На самом деле, по его рассказу, все было иначе. Впрочем, подробности этой стычки между мальчишками — их собственное дело. Меня при этом не было. Не понимаю только одного: как можно было больше 30 лет лелеять месть Люксембургу и вставить подлинные фамилии в вымышленную сцену.
Когда я написал письмо Александру Исаевичу, я всего этого еще не знал. Я просто почувствовал комплексы детских обид. У меня самого была куча комплексов, от которых я освободился. И я пытался убедить Солженицына проанализировать свои комплексы и не продолжать старые распри… Тут надо бы цитировать, но — увы! Я не успел даже перечитать черновики своих писем и ответное письмо Александра Исаевича. Эти бумаги застряли у друга нашей семьи, Лимы Ефимовой, — никак она не могла вспомнить, куда запихнула. Кончилось тем, что пришли бдительные товарищи, помогли все найти и унесли два мешка моих и Зининых сочинений с собой. И осталось ото всей переписки только несколько строк в протоколе обыска от 15 мая 1985 года; в том числе — одна строка с кусочком текста: «нашего общего дела» (так письмо кончалось).
Я ждал, что Александр Исаевич почувствует, с какой болью я пишу, мы непременно встретимся и от полемики перейдем к дружескому разговору. Читатель для меня — младший партнер. Я прислушиваюсь к его замечаниям, и много мест, вызывавших протест, были переделаны или вычеркнуты. Я даже не представляю себе работы без такого сотрудничества. Но у Александра Исаевича было другое самосознание. Ответ оказался резким, почти исключавшим возможность дальнейшего разговора. Про комплексы — ни слова. Видимо, эти комплексы было больно трогать и прикосновение к ним не допускалось. От национального вопроса отмашка: одни пишут, что в «Раковом корпусе» неверно изображены узбеки, а вы про евреев — некогда мне с вами разбираться! Я все-таки решил продолжать переписку, извинился за одну или две неточности в первом письме, не упоминал больше про комплексы и пытался убедить хотя бы только в одном: будем искать примирения наших позиций во имя «нашего общего дела» (кажется, общим делом кончалось именно второе письмо).
Но общего дела не было. Мы были несовместимы по складу ума, по складу характера. У меня очень сильна воля к свободе. Сотрудничество для меня означало диалог, право оставаться при своем мнении, сознание вечно открытого вопроса, допускающего разные ответы; Александру Исаевичу такое условие было неприемлемо. Я не уверен, что он понял почему, — но он покорился очень сильному импульсу. В нем жил дух, подобный духу пророка Мохаммеда; мир для него резко делился на дар-уль-ислам (царство истины) и дар-уль-харб (царство войны с неверными). А я никогда не преклонялся перед авторитетом однозначной истины. Охотно признаю духовное превосходство (Антония Блума, Томаса Мертона, Джидду Кришнамурти и многих других), но каждое их высказывание непременно должен проверить на оселке внутреннего чувства. Иногда я соглашаюсь, даже если это резко противоречит моему прежнему опыту. Так, я натолкнулся у Мертона, в его заметках, на ироническую оценку одного очень дорогого для меня ощущения и сразу понял, что он прав, что он смотрит с более высокого уровня, и я испытал только отблеск истинной глубины. А с другими суждениями (Блума, Кришнамурти) я не соглашался. Что же касается Солженицына, то чувствую в нем превосходство энергии, страсти, огня — но не того пламени без дыма, о котором толкуют упанишады… Я не видел и не вижу его духовного превосходства. Есть глубокое, выстраданное желание правды, добра, простой человеческой доброты… А рядом с порывом к добру и святости — неограниченное самолюбие, неспособность ни на какую роль, кроме первой, и жажда власти.
Желание быть безусловно, однозначно, непререкаемо правым настолько сильно, что заставляет Солженицына идти на риск скандала. Он отмахнулся от всех (не только моих) замечаний, что ночные воспоминания Ройтмана фальшивы. Исправления не были сделаны; во всяком случае, они не были сделаны своевременно. Разговоры о том, что было на самом деле, дошли до КГБ и были использованы в зарубежной полемике. Александр Исаевич ответил брошюрой «Сквозь чад». По новой версии, отношения с товарищами-евреями были у него превосходными. А лоб он разбил себе не в драке. Просто упал в обморок. Зачем же было мстить Люксембургу и Штительману, введя их фамилии в роман?
Отослав Солженицыну свое второе письмо, я почти сразу стал писать «Человека воздуха». Было слишком ясно, что ответа может не быть (и действительно его не было). А во мне уже шевелилась новая концепция (спор с Солженицыным все время вызывал во мне новые концепции)…
Собственно, полемика началась еще в первом письме. Я утверждал, что читают нас и слушают нас только интеллигенты и ни на кого другого мы не можем рассчитывать, патриархального народа больше нет. Неинтеллигентные слои ближе к Шарикову (из рассказа Булгакова «Собачье сердце»), чем к Шарику. Шарик сам по себе хорош, но выходцы из народа, поднявшись вверх, хуже потомственных мандаринов, подпанок всегда хуже пана. Александр Исаевич ответил: «Шариков — это д. п.» (то есть диктатура пролетариата. Опасные слова были заменены первыми буквами). В этом был резон. Но где взять народ, который не прошел через д. п.?
В 1954–1956 годах мне пришлось снимать комнату у одной казачки, писавшей свою фамилию Заец (других слов она, кажется, вовсе не писала). Это была обыкновенная деревенская женщина. А ее младшая сестра казалась королевой в ссылке. Откуда у нее взялось это благородство манер, это тихое достоинство в каждом движении? Образование? Два класса. Религия? Ни разу не видел, чтобы она молилась. Врожденное благородство — такое же чудо, как происхождение жизни, происхождение человека, возникновение монотеизма и т. п. Неожиданный Божий подарок. Унаследовать аристократические манеры не от кого было. Худая, немного выцветшая (ходила в чистых застиранных платьях и не подмазывала губ), Денисенко казалась старше своих 39 лет. Мужа, фамилию которого она продолжала носить, забрали в 37-м; он пропал без вести. По нескольким ее сдержанным словам я понял, как она его любила и берегла память о своем коротком счастье. В станице ее уважали. В 1955 году неожиданно овдовел казак с пятью детьми и прямо с поминок посватался: стать матерью его сиротам. Она согласилась, именно как с нравственной задачей, и дети ее приняли. Последнего я сам уже не видел, рассказывали с умилением учительнице.
Такие женщины не переведутся никогда. Но почему только в деревне? Без праведников не стоит и город. Благодать Божья не справляется ни с 6-м пунктом (социальное происхождение), ни с 5-м. И в Москве, в Ленинграде, среди интеллигентов, прекрасные души скорее могут выжить, чем в деревне. Где Матрена одна, а ее соседей сотня, и эта черная сотня Матрену губит. Но Солженицыну нужен был миф о крестьянке, и он этот миф создал. А мне такой миф не нужен. Мне он прямо мешает. Я дома в столице и чужой в деревне. И в еврейской общине Черновиц, куда занесло мамин театр, мне тоже было не совсем ловко. Меня захватили и покорили вершины русской культуры, то есть русская попытка европейского синтеза, — а не фольклорные корни; Достоевский, а не мужик Марей. И рядом с Достоевским для меня становится Сент-Экзюпери и Сэлинджер, Кьеркегор и Бубер и прочие. И я склонен подчеркивать, что великая русская культура складывалась на открытом перекрестке Востока и Запада, втягивая в себя варягов и татар, немцев и евреев — вплоть до абхазца Фазиля Искандера.
Я встречал и любил хороших мужиков (см. гл. 6); но никакой особенной тяги к мужику никогда не испытывал. И мне казалось, что упор на этнические корни культуры — просто политический трюк и средство раскола интеллигенции, в дополнение к дискриминации по 5-му пункту. Прошло много времени, прежде чем я понял зигзаги незападной страны, попавшей в поле западной культуры, чередование периодов открытости и закрытости, космополитизма и народничества. И понял я это сперва по американским работам о модернизации Японии, а потом уже перенес на Россию.
Но независимо от понимания или непонимания трюков истории, мне непосредственно трудно было с крестьянами (или казаками) и сравнительно легко с интеллигентами. Правда, эта легкость условная, скорее общность языка, чем души. Но хоть язык общий! Не приходится доказывать, как в станице, что слово «интеллигент» — не ругательство и не совпадает по значению со словами «белоручка», «барчук» и т. п. Я ладил со своими старшеклассниками (двое до сих пор пишут мне письма); но надо было учить их еще десяток лет, чтобы кто-нибудь стал моим настоящим собеседником. А в столицах и больших городах я всегда находил людей, участвовавших в моих поисках. Это были единицы, но они всегда были.
Мыслителю нужны участники диалога. То есть интеллигенты. А пророку нужен народ. В одной из сцен, опубликованных «Вестником РХД», Николай II смотрит на толпу крестьян и пытается угадать, что они чувствуют. Он не собирается их расспрашивать, беседовать с депутатами. Только угадать и выразить требование безгласной народной души. Я почувствовал за Николаем Александра Исаевича. Ему нужен был миф о народе, в котором таится некоторая вечная духовная сила, потерянная интеллигенцией. И миф о России, ждущей своего вождя. Потому что он чувствовал себя вождем, обладателем харизмы, единственным носителем Божьей правды.
А у меня постепенно складывался другой миф. Миф — молчание. Которое каждый, кто чувствует его, толкует по-своему. Каждый, но и в образованной среде — не только в необразованной, не только в полуобразованной — высокие души редки. А искушения, сквозь которые надо пройти, часты. В деревне больше грубости, в столице — пошлости. Пошлость, притворство, кривлянье — накладные расходы просвещения. Матрена знает только народные песни и честно отвергает Обухову, а интеллигенты стараются понять Баха; и не всегда это у них выходит. Есть знание духовных вершин, и надо тянуться к ним, а дотянуться трудно. Больше возможностей глубины и больше фальши. Таков вообще путь истории.
Для моей внутренней жизни нужны те немногие, которые дышать не могут без каждодневного поворота в глубину, в высоту. Одна пара глаз, раскрывающихся на глубокое, важнее тысячной толпы. Такие глаза меня самого раскрывают. Но в 60-е годы я считал своим долгом участвовать в массовых сдвигах. И вот я создал миф об интеллигенции, способной обновить общество, поставив в центр свою творческую жизнь, и от этой жизни все может и должно преобразиться…
У меня нашлись бы шансы на успех, если бы советские ученые, инженеры, учителя были (если бы да кабы) духовно цельными, свободолюбивыми, нравственно стойкими, критически мыслящими личностями; да еще, пожалуй, способными безо всякой церкви чувствовать Бога и следовать Его воле — вплоть до чуда, вплоть до воскресения смердящего, спившегося Лазаря. Но чувствовать свободу как любовь и ответственность умеют очень немногие. Непосредственно передо мной и перед Солженицыным были запутавшиеся люди, мучительно не способные выстоять перед открытым вопросом. Я не давал простого нового решения. Солженицын давал. Его образы народа, России были цельными и незапятнанно сияющими (никакие факты не могли их запятнать).
Александр Исаевич чем-то напоминает Льва Толстого. Он поворачивался всем корпусом, каждый раз не допуская никаких колебаний. А я все время вертел шеей, все время видел внутренние противоречия. Мой образ интеллигенции раскалывался на интеллигента и специалиста, интеллигента и интеллектуала, интеллигента-западника и интеллигента-почвенника; наконец, меня захватило буберовское деление мыслителей на проблематичных (чувствующих неразрешимое в себе самих: Августин, Паскаль) и непроблематичных (Фома Аквинский, Гегель), мысль которых была направлена на то, чтобы все решать. Сейчас мне ближе Августин и Паскаль; но я прошел через Гегеля и Маркса и понимал обаяние системы. Подавляющее большинство охотно обменяет свое первородство независимой личности на ясную классификацию. И я, какой есть, каким стал, всегда окажусь в меньшинстве.
В конце семидесятых мне представился случай три раза выступить перед аудиторией, собиравшейся в клубе МИИТ. Человек 250–300, в основном техническая интеллигенция. Сперва прочел «Направление Достоевского и Толстого» (самое раннее и духовно несложное из моих литературных исследований). По вопросам почувствовал, что публика не привыкла думать о литературе и судить о ней всерьез не способна; зато живой интерес вызвали историко-социологические экскурсы. Следующие два доклада были посвящены теории субэкумен (или — говоря языком Шпенглера — культурных кругов) и теории модернизации (постепенного втягивания незападных миров в мировую западную цивилизацию). Это слушали с напряженным вниманием; вопросы длились часа по два, то есть пока я мог выдержать. Захватили социологические модели, которые я несколько перестроил на свой лад, но сохраняя самый дух науки. Я имел успех как специалист, как интеллектуал. Однако пришлось отказаться от намерения читать «Эвклидовский и неэвклидовский разум у Достоевского» и другие подобные тексты. Я вспомнил, как Валентин Федорович Турчин — один из умнейших московских ученых — дружески мягким тоном сказал мне, что «Эвклидовский разум» — работа реакционная и антинаучная. Примерно таким же был отклик структуралистского семинара, на котором я рассказывал о трех ступенях мифа (миф-идол, миф-икона и миф-молчание). Двум или трем слушателям понравилось, все остальные были вежливо недовольны и в коридоре ворчали, что это почвенный романтизм. Я даже не довел конспекта доклада до литературного текста; некому было адресовать его.
Миф-молчание не нужен ни почвенникам, ни западникам. Первые восстанавливают миф-икону (и хорошо, если икону, а не идол). Вторым кажется, что миф вообще не нужен, достаточно научного разума. То есть эвклидовского разума, как назвал его Достоевский, — без всякого образа целого, без тоски по нему. Сердцевина моей мысли, ищущей целого мимо всех идолов, просто никому не нужна. Только кучке людей, социально не значимой (величина, которой можно пренебречь). Не народу, не интеллигенции, а гадким утятам.
Была еще другая плоскость спора (в которой я тоже не мог рассчитывать на выигрыш). Она выросла из отмашки в ответе Александра Исаевича: некогда ему разбираться с узбеками и евреями. Я почувствовал здесь не только грубость, но и неточность. Стал думать: в чем же здесь неточность? И понял: узбеки попались под руку случайно, а евреи совсем не случайно. Они Александра Исаевича очень интересуют. И потому интересуют, что вмешиваются в решающие повороты истории, мировой и русской (именно поэтому, как справедливо отметил Александр Исаевич в Тайбее, никто не думает о Тайване и все думают о евреях). Потому что евреи — народ особого типа… Так пришла ко мне тема диаспоры и ее отношений с землей. Я стал подбирать случаи диаспоры и отмечать общие черты в средневековой диаспоре армян, несториан; в китайской и тамильской диаспоре XX века в Юго-Восточной Азии, индийской — в Восточной Африке, ливанской — в Западной Африке… А. В. Эйснер рассказал мне о русской диаспоре; попалась, наконец, на глаза статья Н. Трубецкого, убитого гитлеровцами в Австрии. Он еще в 30-е годы заметил, что русская диаспора за двадцать лет приобрела типичные «еврейские», то есть общие всей диаспоре черты; но евреи — старейший народ диаспоры, веками лишенный национального ядра. Поэтому вопрос о диаспоре — это вопрос о евреях и вместе с тем не только о евреях, без узко национального привкуса, который был мне неприятен. Александр Исаевич Солженицын разбудил во мне еврея (это целую четверть века не удавалось отечественной истории; я считал ее дурой и отворачивался от глупостей); но, получив толчок, я тут же почувствовал, что неспособен быть только евреем. Во всех отношениях — и в национальном тоже — я не такой, как надо. Здесь мне плохо, там тоже будет плохо. Здесь я нахожу возможность жить хорошо и там найду. Ни Израиль, ни Запад не казались мне обетованной землей, где навстречу откроются все сердца. Я не говорю о языке: думать не по-русски мне никогда не научиться, и стихия русского языка составляет поле моей мысли. Но даже если бы удалось преодолеть языковой барьер, все равно — моя подлинная аудитория и дружеская среда (эти понятия для меня связаны; настоящие слушатели быстро становятся друзьями) — все они только кучка гадких утят. И так будет всюду и всегда. Я почувствовал глубоко своими слова Августина: для христианина всякое отечество чужбина и всякая чужбина отечество. И это я назвал принципом диаспоры, вынеся за скобки остальные черты исторической диаспоры, ранней церкви и т. п.
Обе идеи (интеллигенции и диаспоры) все время перекликались. Кто-то мне рассказал (кажется, Агурский), что Солженицын резюмировал мою мысль так: «Для Померанца интеллигенты — это евреи». Думаю, что сказал искренне, без хитрости. Ему кажется само собою разумеющимся, что подлинная мысль резка и категорична, а если она не прямо выражена, то это риторический прием. Но для меня перекличка идей и внезапное тождество различий — не прием, а суть дела. Этнический чужак иногда похож на чужака социально-культурного: лишнего человека, беспочвенного интеллигента. Я цитировал Марину Цветаеву: «В сем христианнейшем из миров поэты — жиды»{39}. Я тыкал пальцем на случаи, когда обе породы чужаков трактуются одинаково и охотнорядцы примерно одинаково бьют жидов и студентов. Но я не идиот и не считаю Г. П. Федотова евреем, а Л. М. Кагановича — интеллигентом. Сплошь и рядом я выгляжу в глазах Александра Исаевича именно таким идиотом, и многие передержки в его полемике со мной — не только от увлечения спором, но и от элементарного непонимания моего склада ума.
Так или иначе, я глубоко обязан Александру Исаевичу, что он своим невежливым письмом вызвал во мне интерес к диаспоре. Я задумался: какова роль диаспоры в мировой истории? И можно ли мировую историю представить себе без участия диаспоры? Могло ли без еврейских общин, разбросанных по Средиземноморью, сложиться и распространиться христианство? И какая среда, — кроме диаспоры, — могла подхватить и вынести первую искру монотеизма? Эта тема развита в одной статье, а здесь только еще раз подчеркиваю, что она выросла из недолгой нашей переписки.
Не очень большое, но важное место в «Человеке воздуха» занимала еще одна тема, литературная. Мне захотелось проследить границы таланта Солженицына в изображении женщины и любви. Его героини поэтичны, пока мужчина глядит на них издали, не решаясь прикоснуться (Агния в «Круге», Вега в «Раковом корпусе»). И снова могут стать поэтичными в старости (Матрена). Но близость убога, как в «Крейцеровой сонате» Льва Толстого. Только для Толстого это невыносимая мука и прямо катастрофа, а Солженицын оправдывает бездарность в любви народной поговоркой: женятся для щей, замуж выходят для мяса. По мне, лучше смятение Толстого перед семейной жизнью Позднышевых, чем эта народность. И если народность действительно такова, то на что мне она? Не так уж хороша почва, на которой нет почвы для любви. Лучше оставаться перекати-полем…
За этой темой сквозила другая: может ли человек, не справившийся с трудностью любви к живой женщине, действительно любить фигуры собирательные, лишенные собственной воли и собственного, не подвластного нашему воображению лица? Не становится ли любовь к народу и России любовью к собственной мечте (и к себе, мечтателю)? Подобно любви к человечеству, над которой горько смеялся Достоевский? Я не подсказываю ответа на все эти вопросы. Я не знаю его. Но вопросы во мне шевелились.
Однако шел 1968-й год. Чешские писатели страстно обсуждали страстно написанное письмо Солженицына. В Польше начались студенческие волнения, и власти натравили на университет рабочих. «Правда» напечатала статью Гомулки, обвинившего в беспорядках евреев. Пан Гомункулус принципиально отрицал право еврея, оставаясь гражданином Польши, симпатизировать Израилю (а не арабам, с которыми дружил лагерь мира и демократии). Косвенным образом была задета и национальная интеллигенция, завалившая посольство Израиля цветами в июне 1967 года; эта польская фронда против польского правительства и его великого союзника была определена как подрыв национальных интересов. Антиинтеллигентская и антисемитская демагогия на несколько лет парализовала оппозицию. А в Чехии все кипело — и каждый день выбрасывал новые тысячи строк, потрясавших слушателей западных радиостанций. Среди этих страстей мне все меньше хотелось спорить с Солженицыным. Казалось, что жизнь сама его научит. И я сократил третью тему в «Человеке без прилагательного», а в «Человеке ниоткуда» вовсе выбросил ее. Наконец, в послесловии к «Человеку ниоткуда» я цитировал свою приятельницу Лену Огородникову (что Колыма ее волнует больше, чем Освенцим){40} и протягивал руку патриотам, которые именно так понимают любовь к России. Я снова предлагал им мир и союз. Мне казалось, что острота спора с Солженицыным совершенно снята. Его молчание я принял как знак согласия.
Однако я не заметил одного своего промаха, сохранившегося и в последней редакции эссе (я менял названия, чтобы отличить первую редакцию от второй и третьей: «Человек воздуха», «Человек без прилагательного», «Человек ниоткуда»). Мне казалось нелепым народничество и почвенничество без народа и почвы. В России XIX века все понятно. Западничество и почвенничество — два альтернативных ответа на европеизацию или, как сейчас говорят, вестернизацию. Доведенные до предела, оба нелепы. Но умеренное западничество плодотворно более в политике и экономике, а почвенничество — в культуре (нечто аналогичное — хотя и не совсем это — я пытался доказать в 1938–1939 годах, противопоставляя Достоевского и Толстого Чернышевскому и Щедрину; за что мне и влепили по первое число — см. гл.3). Но сегодня? Я ничего не понимал. Почвы больше не было. Возвращаться некуда.
До конца 60-х годов я смотрел на новое почвенничество как на выдумку, спекуляцию, удачно найденную форму полунезависимости, полурептильности и дозволенной фронды в рамках черной полосы официальною спектра. То есть рациональна (на свой лад) позиция Глазунова, Палиевского, Кожинова, Солоухина. А у Солженицына это какой-то личный выверт, который непременно должен пройти или хоть смягчиться. Я не понимал, что отрезанная нога может болеть. То есть фантомная боль в мозгу, но она ощущается как боль в отрезанной ноге.
У меня самого нет такой боли. Я как-то наладил отношения с глубиной жизни мимо фольклорной и церковной традиции. Эти отношения всегда зыбки, текучи. Их каждый день надо восстанавливать заново, но постоянное напряжение открытого вопроса меня не утомляет, не пугает, не становится невыносимым. Наоборот, оно влечет меня к себе. Я только умом понимаю людей, которым нужно что-то другое. Я слишком медленно, поздно понял, что страдание от безбрежья и беспочвенности может быть невыносимым, и массовая боль требует своего врача, способною ее заговорить; а значит, миф Солженицына не только его личная причуда.
Бывают иллюзии, обладающие силой вещей. Их корень — тоска. В эссе «Тоска по Армении» Грант Матевосян говорит автору (Ю. Карабчиевскому), что Армении больше нет, ее неповторимость стерта, но есть тоска по Армении фольклорной, России устойчивой, незыблемой тоже нет, но есть тоска по России. Так тоскует по Австрии Ингеборг Бахман. После ее рассказа «Синхронно» я сам несколько часов чувствовал себя почвенником. Именно потому, что никакого мифа у Бахман нет, только обнаженная тоска. Миф-идол вызвал бы у меня скептицизм, а тоска заразила, но это индивидуально. Большинству чистой тоски мало (нечем ответить на ее вызов). Нужны иконы и даже идолы, прикрывающие дыру в сердце. В этой обстановке личность Солженицына, его потребность заслонять невыносимые факты легендой (о травле Олега Рождественского, о единстве душ между Нержиным и Спиридоном) стала основой его исторического величия. Сама иррациональность целей, которые Александр Исаевич ставит, — часть этого величия. Новый Иерусалим на Севере-Востоке — такой же фантом, как необитаемый остров Бориса Хазанова, на котором соберется тысяча интеллигентов и будет там (без России) продолжать русскую культуру. Но история — царство майи, и она не может обойтись без фантомов. Зря я пытался пристыдить Александра Исаевича, указывая ему на соседство с Глазуновым и прочими. Подлинный миф не теряет подлинности рядом с корыстной халтурой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.