XXIII ЖЕНЕВСКИЕ БЕСЕДЫ С ВОЛЬТЕРОМ 1760 год

XXIII

ЖЕНЕВСКИЕ БЕСЕДЫ С ВОЛЬТЕРОМ

1760 год

20 августа 1760 года приехал я в Женеву и с большим удобством остановился у “Весов”. Подойдя к окну, взглянул я на стекло, где алмазом были прочерчены слова: “Ты забудешь Генриетту”. В тот же миг я вспомнил, как тринадцать лет назад Генриетта написала сие, и волосы поднялись на моей голове. Мы жили в этой самой комнате перед тем, как возвратилась она во Францию. Потрясённый, я бросился на стул и предался размышлениям. Благородная и нежная Генриетта, как я тебя любил, и где ты теперь? С тех пор мне ничего не было о ней известно, а сам я вынужден был признать, что уже не столь достоин обладать ею. Я ещё мог любить, но не оставалось во мне прежней утончённости, ни тех чувств, кои оправдывают безумие страстей. Утратил я и мягкость характера, и ту порядочность, каковая переходит иногда в слабость. Но более всего угнетало меня, что не находил я в себе прежних сил, хотя одно лишь воспоминание о Генриетте, казалось, возрождало их. Я ощущал такое одушевление, что, если бы знал, где она сейчас, то в ту же минуту отправился бы к ней, хотя и помнил её запрет.

На следующий день с раннего утра пошёл я к банкиру Трончэну, у которого лежали мои деньги. Показав мне счёт, он выписал векселя на Марсель, Геную, Флоренцию и Рим. Наличными я взял только двенадцать тысяч франков. У меня оставалось не более ста пятидесяти тысяч экю, но этого могло хватить на долгое время. Разнеся рекомендательные письма, я возвратился к “Весам”. Мне не терпелось увидеть г-на де Вольтера. 

После обеда мы явились к Вольтеру, который только что встал из-за стола. Он находился как бы в окружении двора синьоров и дам, и я был представлен с приличествующей торжественностью.

— Господин де Вольтер, это самая прекрасная минута моей жизни. Уже двадцать лет, как я учусь у вас, и сердце моё исполнено счастья видеть моего учителя.

— Сударь, сделайте мне честь ещё на двадцать лет и не забудьте после сего доставить мой гонорарий.

— Весьма охотно, ежели вы обязуетесь дождаться этого. Сия вольтеровская острота вызвала общий смех присутствующих.

Тем временем ему представили двух только что приехавших англичан.

— Я хотел бы тоже быть англичанином, — сказал Вольтер, но мне сей комплимент показался фальшивым и неуместным, ибо вынуждал этих господ из учтивости пожелать оборотиться во французов. Полагаю, для человека чести позволительно ставить свою нацию впереди прочих.

Затем Вольтер снова обернулся ко мне и сказал, что, как венецианец, я должен знать графа Альгаротти.

— Да, знаю, но не в качестве венецианца, ибо семь восьмых дражайших моих соотечественников не подозревают о его существовании.

— Мне надобно было сказать, знаете как литератор.

— Семь лет назад я провёл с ним два месяца в Падуе. Более всего привлекало меня его восхищение господином де Вольтером.

— Вы льстите мне, но ему не нужно быть чьим-либо почитателем, чтобы заслужить всеобщее уважение.

— Ежели бы он не начал с восхищения, то никогда не сделал бы себе имени. Будучи поклонником Ньютона, он сумел научить даже дам рассуждать о природе света.

— Сделайте милость, если увидитесь с ним в Болонье, передайте, что я жду его “Писем о России”. Пусть перешлёт их в Милан моему банкиру Бианки. Мне говорили, будто итальянцы недовольны его стилем.

— Возможно: во всём, что он пишет, неимоверно много галлицизмов, да и язык у него плох. 

— Но разве французские обороты не украшают ваш язык?

— Они просто непереносимы, как это было бы и с французским,  напичканным итальянизмами, даже если бы они принадлежали самому господину де Вольтеру.

— Вы правы, надобно сохранять чистоту слога. Тут не избежал упрёков даже Тит Ливии.

— Когда я начинал постигать его язык, аббат Лазарини говорил мне, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию.

— Аббат Лазарини — это автор трагедии “Ulisse giovine”.[15] Вы, верно, были тогда совсем молоды. Хотел бы я знать его! Но зато мне приходилось часто беседовать с аббатом Конти, другом Ньютона, чьи четыре трагедии заключают в себе всю римскую историю.

— Я тоже знал его и отдавал ему дань восхищения. Несмотря на молодость, я имел счастие быть допущенным в общество сих великих людей. Словно всё это происходило вчера, а ведь прошло уже столько лет. Зато теперь, рядом с вами, я отнюдь не стыжусь своего ничтожества.

— Могу ли я спросить, какого рода литературе отдаёте вы предпочтение?

— Ни одному в особенности, но, может быть, со временем это и придёт. А пока я читаю, елико возможно, и тешу себя тем, что изучаю род человеческий, путешествуя.

— Это и в самом деле один из способов, но он слишком хлопотен. Проще обратиться к истории.

— Если бы она не лгала! Ведь никогда нельзя полагаться на её достоверность. К тому же, оно как-то скучно, а странствуя по свету, я ещё и развлекаюсь.

— И, несомненно, вы любите поэзию?

— Это моя страсть.

— А много ли сонетов вы сочинили?

— Десять-двенадцать, коими я удовлетворён, и две-три тысячи, не стоящие труда перечитывать их.

— Итальянцы просто помешались на сонетах.

— Да, если почитать сумасшествием склонность мысли к завершённой форме. Сонет труден, поскольку его нельзя ни удлинить, ни укоротить.

— Совершенно справедливо, это прокрустово ложе, поэтому у вас так мало хороших сонетов. А мы не имеем даже одного-единственного, но это уже порок нашего языка. Кого из итальянских поэтов вы ставите выше всех?

— Ариосто. Я не могу сказать, что люблю его более прочих. Он для меня единственный.

— Но других-то вы всё-таки знаете?

— Полагаю, что прочёл всех, но все они бледнеют рядом с Ариосто. Когда пятнадцать лет назад я узнал, как вы дурно сказали о нём, то сразу подумал, что, прочтя его, перемените своё суждение.

— Благодарствуйте, коли вы посчитали, будто я не читал его. Нет, читал. Но я был молод, недостаточно знал ваш язык. Итальянские учёные, превозносящие Тассо, предубедили меня, и, к несчастью, я опубликовал мнение, которое полагал своим собственным, хотя на самом деле это было лишь эхо чужих необдуманных суждений. Я обожаю вашего Ариосто.

— Ах, господин де Вольтер, вы возвращаете меня к жизни. И, сделайте милость, прикажите изъять то сочинение, в котором вы посмеялись над этим великим человеком.

— Зачем? Все мои книги и так запрещены. Но я могу дать вам доказательство моего отречения.

Я был потрясён. Сей великий человек принялся читать по памяти два больших отрывка из тридцать четвёртой и тридцать пятой песен, где божественный поэт передаёт беседу Астольфа с апостолом Иоанном.

Он не пропустил ни одного стиха и не сделал ни единой ошибки в просодии. Затем с присущим только великим умам проникновением указал он на все красоты прочтённого. Было бы несправедливым требовать большего от самых проницательных комментаторов Италии. Я слушал его с величайшим вниманием, едва дыша и желая найти хоть одну ошибку. Но старания мои были напрасны. Оборотившись к слушателям, я воскликнул, что удивление моё безгранично и вся Италия будет знать о моём искреннем восхищении.

— А я, государь мой, — отвечал сей великий человек, — позабочусь, чтобы вся Европа ведала о том возмещении, каковое должен я принести величайшему поэту.

После декламации, вызвавшей дружные аплодисменты всех присутствовавших, хотя никто из них не разумел по-итальянски, племянница Вольтера, мадам Дени, спросила меня, полагаю ли я прочитанное одним из прекраснейших мест у сего великого поэта.

— Да, мадам, но всё-таки не самое прекрасное.

— Согласна с вами, ведь иначе синьор Людовико не удостоился бы апофеоза.

— Разве его канонизировали? Я не знал этого. Все засмеялись, один я сохранял серьёзный вид. Раздосадованный тем, что не последовал я общему примеру, Вольтер спросил меня о причине сего:

— Вы полагаете, его нарекли божественным по причине сверхчеловеческих красот?

— Да, несомненно.

— Каких же, смею спросить?

— Это последние тридцать шесть стансов двадцать третьей песни, где поэт описывает безумие Роланда. Со дня творения никто ещё не узнал, как сходят с ума, исключая одного Ариосто. Сии стансы вселяют ужас, и я не сомневаюсь, что они заставили содрогнуться и вас, господин де Вольтер.

— Да, я припоминаю. Любовь там изображена как нечто страшное. Мне надобно перечесть их.

— Но, может быть, господин Казанова будет столь любезен, что напомнит нам это место? — сказала мадам Дени, украдкой мигнув своему дядюшке.

— Весьма охотно, мадам, — отвечал я, — ежели у вас достанет терпения выслушать меня.

— Так, значит, вы взяли на себя труд заучить их наизусть? — спросил Вольтер.

— Скажите лучше — удовольствие, ибо сие не стоило мне ни малейшего труда. С шестнадцати лет не проходило ни одного года, чтобы я два или три раза не прочёл всего Ариосто. Это моя страсть, и вполне естественно, что он запечатлелся в моей памяти как бы сам собою. Я знаю его всего, исключая длинные генеалогии и исторические рассуждения, которые лишь утомляют ум и не трогают сердце. Один только Гораций сохранён в моей душе до последнего стиха, несмотря на некоторую прозаичность его посланий, кои далеко уступают посланиям Буало.

— Буало часто слишком льстив, господин Казанова. Гораций дело другое, я восхищаюсь им. Но что касается Ариосто, сорок великих песен — это уже слишком.

— Пятьдесят одна, господин Вольтер.

Великий человек не нашёлся что ответить, но ему на выручку опять пришла мадам Дени:

— Так послушаем эти тридцать шесть стансов, которые заставляют содрогаться и принесли сочинителю титул божественного.

Я незамедля стал декламировать, но не тем уныло-ровным голосом, как обычно читают в Италии и за что французы справедливо нас укоряют. Среди всех наций они вернее других чувствуют то, что произносят. Нет в них ни докучливо-одушевленного тона моих соотечественников, ни преувеличенно-сентиментального, свойственного немцам, ни, наконец, утомительной манеры англичан. Каждому периоду соответствует у них голос, который лучше всего подходит к выражаемому смыслу. Я прочёл прекрасные стихи Ариосто, как мелодическую прозу, одушевляя её голосом, движением глаз и меняя интонации соответственно тем чувствам, каковые хотел я внушить слушателям. Г-н де Вольтер и мадам Дени кинулись мне на шею, но их объятия не могли остановить меня. Закончив, я принимал поздравления всего общества. Вольтер воскликнул:

— Я всегда говорил — чтобы вызвать слёзы, надобно плакать самому, но слезами истинными, а сие проистекает лишь от глубокого волнения души. Благодарю вас, государь мой, обещаю вам завтра прочесть те же стансы и с таким же чувством.

И он сдержал своё слово.

На следующий день молодой Фокс посетил меня с теми двумя англичанами, которых я видел у г-на Вольтера. Они предложили партию в пятнадцать. Проиграв пятьдесят луидоров, я кончил, после чего мы отправились прогуливаться в город до обеденного часа.

В “Отраде” мы увидели герцога де Виллара, который приехал посоветоваться с доктором Трончэном. Сей последний уже десять лет поддерживал в нём жизнь искусственными способами.

За обедом я сидел молча. Когда подали десерт, г-н де Вольтер, осведомлённый о моих неладах с правительством Венеции, заговорил о сём предмете. Но я обманул его ожидания, ибо старался доказать, что нет такой страны в свете, где можно было бы наслаждаться полнейшей свободой. Приметив моё неудовольствие сей материей, взял он меня под руку и повёл в свой сад, объяснив, что сам создал его. Большая аллея упиралась в чистую проточную воду.

— Это Рона, которую я посылаю во Францию.

— Должо быть, сие не требует больших расходов.

Он улыбнулся и указал мне на Белый Зуб, самую высокую точку Альп. Вернувшись опять к разговору о литературе, г-н Вольтер принялся с блеском и эрудицией говорить всякий вздор. Он рассуждал о Гомере, Данте и Петрарке, что, впрочем, и так известно всему свету, поелику он имел неосторожность опубликовать свои мнения. Я ограничился лишь тем возражением, что, ежели бы сии великие гении не заслуживали восхищения, уже давно низвергнулись бы они с того высокого места, заслуженного ими за столько веков. Я сопровождал г-на де Вольтера до его спальни, где он переменил парик и надел другую шляпу, ибо никогда не ходил с открытой головой, опасаясь простуды, к коей был весьма склонен. Я увидел у него на столе “Сумму” Св.Фомы и среди нескольких итальянских поэтов “Secchia rapita”[16] Тассони.

— Вот, — сказал Вольтер, — единственная трагикомическая поэма на итальянском языке. Этот монах Тассони обладал не только просвещённым умом, но был ещё и учёным не в меньшей степени, чем поэтом.

— Оставим поэта, но уж никак нельзя называть его учёным, ведь он высмеивал коперникову систему.

— А где у него эта глупость?

— В академических рассуждениях.

— У меня их нет, но я непременно выпишу.

Он взял перо, чтобы сделать себе заметку на память, и сказал:

— Однако Тассони весьма основательно упрекал Петрарку.

— Да, но сам он обесчестил свой вкус и свои сочинения, равно как и Муратори.

Вольтер отворил какую-то дверцу, и я увидел не менее сотни больших связок с бумагами.

— Это моя корреспонденция. Перед вами пятьдесят тысяч писем, на которые удосужился я ответить.

— И у вас сняты с них копии?

— По большей части. Для сего есть слуга, занятый только этим.

— Я знаю многих издателей, которые дорого заплатили бы за такое сокровище.

— Согласен. Но если вы хотите что-то выпустить в свет, опасайтесь издателей. Эти разбойники страшнее марокканских пиратов.

— Я обращусь к сим господам лишь в старости.

— Значит, они будут бедствием ваших последних дней.

Нас позвали, и мы провели среди общества ещё два часа за всяческими рассуждениями. Вольтер выказал при сём свой блестящий и плодовитый ум. Несмотря на свойственную ему едкость, не пощадившую и кое-кого из гостей, он очаровал всех, ибо обладал неподражаемым искусством высмеивать, но не оскорблять. Это сопровождалось любезной улыбкой и не могло не вызвать смех присутствующих.

Весь дом его содержался самым благопристойным образом, а стол отличался изысканностью, что редко бывает у собратьев в Аполлоне, поелику чаще всего не умеют они угождать Плутусу. Ему было тогда шестьдесят шесть лет, и он имел сто двадцать тысяч ливров ренты. Злые языки говорят, будто сие богатство нажито обманом издателей. На самом же деле в этом отношении не было у него никаких преимуществ перед последним из сочинителей. Вольтер умел найти для обогащения иные средства, нежели своё перо. Заботясь об одной только славе, он часто издавал свои труды под единственным условием печатания и распространения. За короткое время, проведённое у него, я был свидетелем его щедрости — он подарил “Принцессу Вавилонскую”, очаровательную сказку, которую написал в три дня. На следующий день я опять посетил г-на де Вольтера, но он не выходил. Его заменила для меня мадам Дени. Она обладала немалым умом, вкусом, образованием и великой злостью на короля прусского, коего называла негодяем. Мадам Дени спросила про мою прелестную гувернантку и поздравила меня с тем, что я выдал её замуж за порядочного человека. Хотя сегодня я вполне разделяю сие суждение, однако в то время никак не мог с нею согласиться, ибо ещё слишком живо всё оставалось в моей памяти. Она расспрашивала про моё бегство из-под Свинца, но, поелику на это требовалось немалое время, я обещал удовлетворить её в другой раз. После десяти часов сладкого и благодетельного сна я принял подкрепляющую ванну и, одевшись, отправился насладиться приятным обществом г-на де Вольтера. Ожидания мои не оправдались, ибо сему великому человеку угодно было в тот день выказать себя вздорным спорщиком и едким зубоскалом. О моём завтрашнем отъезде он уже знал.

Для начала Вольтер сказал, что благодарит меня за подношение Мерлина Коччи.

— Не сомневаюсь, вы презентовали его мне с добрым намерением, но не могу разделить ваши восторги сей поэмой. Из-за вас у меня пропало четыре часа на чтение всякого вздора.

Я почувствовал, как волосы шевелятся на моей голове, но всё-таки овладел собою и довольно спокойным тоном ответствовал, что, может быть, в другой раз он почтёт себя обязанным к похвале даже большей, нежели моя. За сим я привёл несколько примеров недостаточности первого чтения.

— Это справедливо, — отвечал он, — но вашего Мерлина оставьте для себя. Я же поставил его рядом с шапленовской “Девственницей”.

— Которая нравится ценителям при всех её плохих стихах, ибо это хорошая поэма, а Шаплен истинный поэт, несмотря на дурное стихосложение. Для меня талант его не остался незамеченным.

Откровенность моя должна была показаться ему оскорбительной, о чём я мог бы догадаться хотя бы после того, как он сказал мне, что ставит “Девственницу” в один ряд с  “Макарониконом”. Знал я и то, что приписывают Вольтеру некую грязную поэму того же имени, много ходившую по рукам. Правда, он отрицал сие. Вольтер возражал мне с досадою, я отвечал ему тем же:

— Шаплен сумел представить свой предмет приятным, не заигрывая с читателями высмеиванием стыдливости и благочестия. Так полагал мой учитель Кребийон.

— Кребийон! Вот действительно великий судья! Но позвольте узнать, как это мой собрат Кребийон оказался вашим учителем?

— Именно он менее чем за два года научил меня говорить по-французски, и, дабы выразить ему свою благодарность, я перевёл его “Радомиста” на итальянский александрийским стихом. И был первым, кто решился употребить сей размер в нашем языке.

— Первым! Прошу прощения, но сия честь принадлежит моему другу Мартелли.

— Мне очень жаль, но вы ошибаетесь.

— Чёрт возьми! В моём кабинете есть его труды, изданные в Болонье.

— Я и не отрицаю сего, исключая лишь употреблённый им размер. Вы могли прочесть у него только четырёхсложные стихи без различия мужеского и женского рода. Он же по своей глупости полагал, будто передаёт ваш александрийский стих, а от его предисловия я чуть не помер со смеху. Может быть, вы и не читали оного?

— Читал, государь мой! Я обожаю предисловия. Мартелли доказывает, что стихи его производят на итальянское ухо то же впечатление, что и наши александрийские.

— Вот это и есть самое смешное. Сей простак сам обманывался. Рассудите, прав ли я. У вас в мужеском стихе двенадцать слогов, а в женском тринадцать. Мартелли везде употребляет четырнадцать, исключая те места, где на конце долгая гласная. Благоволите также заметить, что у него первое полустишие всегда имеет семь слогов, тогда как по-французски их не более шести. Или ваш друг глуховат, или у него косит ухо.

— Значит, сами вы строго следуете законам нашего стихосложения? 

— Именно, невзирая на все трудности, ибо у нас почти всякое слово оканчивается коротким слогом.

— И какое же действие возымело это ваше нововведение?

— Оно не понравилось, поелику никто не сумел декламировать мои стихи. Но я надеюсь восторжествовать, когда сам покажу, как это делается.

— И вы помните хоть что-нибудь из вашего “Радомиста”?

— Всё, без малейшего исключения.

— Поразительная память! Охотно послушаю вас.

Я принялся декламировать ту же сцену, что и десять лет назад перед Кребийоном, и мне показалось, что г-н де Вольтер слушает меня с удовольствием.

В свою очередь великий человек прочёл отрывок из своего “Танкреда”, тогда ещё не опубликованного, и который впоследствии совершенно справедливо сочли истинным шедевром.

Всё завершилось бы наилучшим образом, если бы мы и остановились на этом. Однако, желая похвалить Горация, он прочитал один из его стихов и присовокупил, что Гораций был великим мастером, пример которого останется бессмертным.

— Если бы Горацию пришлось бороться с гидрой суеверия, он, как и я, писал бы для всех.

— Мне кажется, вы могли бы не утруждать себя борьбой с тем, что невозможно изничтожить.

— Если я не смогу добиться этого, другие завершат дело, а мне останется слава зачинателя.

— Прекрасно. Положим, вам удалось уничтожить суеверие, чем вы замените его?

— Это мне нравится! Когда я освобожу род человеческий от пожирающего его свирепого зверя, неужели меня спросят, что я поставлю на освободившееся место?

— Сей зверь не пожирает человечество, напротив, он необходим для его существования.

— Необходим! Какое ужасное кощунство! Я хотел бы видеть людей такими же счастливыми и свободными, как и я. А суеверие несовместно со свободой. Где вы могли видеть, чтобы рабство составляло счастие народа? 

— Значит, вы хотите народовластия?

— Боже сохрани! Для народа необходим верховный правитель.

— В таком случае невозможно обойтись без суеверия. Иначе никто не подчинится человеку, облечённому титулом монарха.

— Монарх не нужен, это слово выражает деспотизм, столь же ненавистный, что и рабство.

— Так чего же вы хотите? Если властвует один человек, я не могу считать его никем другим, как монархом.

— Надобно, чтобы верховный правитель повелевал свободным народом и был его главою по свободному договору, навсегда исключившему бы произвол.

— Аддисон доказал, что такой правитель не может существовать. Я же согласен с Гоббсом: из двух зол следует избирать наименьшее. Народ без суеверия — это философ, а философы не любят подчиняться. Народ может быть счастлив, пока его давят и держат на цепи. Вас пожирает любовь к человечеству, а это есть заблуждение. Человечество не чувствительно к благодеяниям, которыми вы собираетесь его осыпать и которые сделают его ещё более несчастным и порочным. Оставьте ему сего кровожадного и столь любезного его сердцу зверя. Больше всего в жизни я смеялся над Дон Кихотом, когда бедному рыцарю пришлось защищаться от освобождённых им же каторжников.

— Сколь досадно видеть таковые понятия о себе подобных. Кстати, а вы были свободны у себя в Венеции?

— В той мере, насколько сие возможно при аристократическом правительстве. Свобода, которой мы пользуемся, не столь велика, как в Англии, но нас удовлетворяет и это.

— Даже под Свинцовой Крышей?

— Мой арест был величайшим актом деспотизма, но, поскольку я сознательно злоупотреблял свободой, иногда мне кажется, что правительство вполне резонно упрятало меня за решётку, хотя и без соблюдения обычных формальностей.

— Однако же вы сбежали.

— Я воспользовался принадлежащим мне правом, так же, как они — своим.

— Превосходно! Но в таком случае никто в Венеции не может почитать себя свободным.

— Возможно. Однако же согласитесь — чтобы быть свободным, достаточно считать себя таковым.

— Здесь я не могу с лёгкостью принять ваше мнение. Для вас свобода совершенно иное понятие. Ваши аристократы, даже само правительство, не свободны. Ведь им, например, нельзя путешествовать без особого разрешения.

— Совершенно справедливо, но этот закон они установили по доброй воле, чтобы сохранить свою власть. Вы же не станете утверждать, будто гражданин Берна не свободен, на том основании, что он подчиняется закону об ограничении роскоши, принятому им же самим?

— Согласен, пусть народы везде устанавливают собственные свои законы.

После сего ответа он вдруг спросил, откуда я приехал.

— Из Роша. Разве мог я побывать в Швейцарии и не видеть славного Галлера? Путешествуя, я непременно отдаю долг почитания всем учёным, но вы явились для меня самым лакомым десертом.

— Господин Галлер должен был понравиться вам.

— Я провёл с ним три дня, одни из лучших в моей жизни.

— Поздравляю вас с этим. Сей великий человек достоин того, чтобы перед ним стояли на коленях.

— Совершенно справедливо. Жаль только, что он не отвечает вам такой же беспристрастностью.

— Ах, может быть, оба мы ошибаемся.

При сём ответе, всё достоинство коего состояло в его незамедлительности, присутствующие громко засмеялись и захлопали в ладоши. О литературе уже больше не было речи, и мне оставалась роль немого персонажа. Наконец, г-н де Вольтер удалился, а я, подойдя к мадам Дени, спросил, нет ли у неё для меня каких-нибудь поручений в Риме. Вышел я совершенно удовлетворённый, полагая по тогдашней своей глупости, что мне удалось переубедить сего Геркулеса мысли. К несчастью, чувство досады противу великого человека принуждало меня в течение следующих десяти лет нападать на всё, что только ни выходило из-под его бессмертного пера. 

Сегодня, перечитывая все мои критики и находя оные во многом справедливыми, я, тем не менее, раскаиваюсь, ибо из уважения к нему следовало мне промолчать. Ведь тогда всё, кроме насмешек в третий день, было у него возвышенным. Но обиженному всегда кажется, что он прав. Потомки, читая сие, верно причислят меня к сонму зоилов, а теперешнее оправдание останется незамеченным. Но ежели встретимся мы с ним в царстве Плутона, освобождённые от земной нашей язвительности, то, полагаю, не будем в обиде друг на друга. Я принесу ему искренние мои сожаления и пребуду искренним его почитателем.

Часть ночи и почти весь следующий день потратил я на то, чтобы записать мои разговоры с Вольтером, составившие чуть ли не целый том. Здесь же я привожу оные лишь в сокращённом виде. На следующий день я уже обедал в Эксе, намереваясь заночевать в Шамбсри. Судьба, однако, решила иначе.