ВОЛЯ

ВОЛЯ

Зимой 1952 года окончился мой срок заключения. Я вышел из ворот лагеря на рассвете. Пересылка была расположена на краю Красноярска, вблизи железнодорожного полотна; в ранний этот час предместье выглядело пустынным и малолюдным, оно только еще пробуждалось. На фоне светлеющего неба плоско и четко чернели гребни крыш. Над трубами стлались ватные дымки, по ним шел белесый, ледяной отсвет зари, а внизу и вокруг — в подворотнях и палисадниках — еще гнездились тени. Плотными лиловыми глыбами лежал придорожный снег. Улицы окутывала зеленоватая стеклянная полумгла.

Наконец-то, после пятилетних арестантских мытарств, ступил я в новый, рассветный мир, хлебнул вольного ветра. Он был холоден, этот ветер. Он был хлесток и пронзителен. Он забивал дыхание и обжигал глотку, как спирт. Как девяностоградусный спирт.

— А не принять ли нам, братцы, по баночке? — сказал, словно бы сразу учуяв, угадав мое настроение, низкорослый мордастый парень с широкими скулами и бесстыдно задранными ноздрями (его, кстати, так и звали — Ноздря). — Глотнуть сейчас первачка, али водчонки — ах, хорошо бы! Надо же отметить, отпраздновать… Да и вообще студно. — И он, покосившись на меня, мигнул глазом. — Ась?

Я не один вышел из лагеря; вместе со мной освободились еще трое блатных. Это все была молодежь, зелень, «комса». Комса эта, однако, жила вполне профессионально и знала все, что ей полагается знать. И вот, будучи осведомленными о том, что я уже не прежний, что я недавно завязал, выбыл из закона и более не принадлежу к Бессмертному Племени Жулья, зная все это, они, тем не менее, доверчиво жались ко мне, взирали на меня с некоторым уважением. Как — никак, я ведь оставался в их глазах личностью заслуженной, породистой. Уважение это усугублялось также и тем еще, что они — в данный момент — были нагружены моими вещами.

Вещей имелось много; все то добро, которое собрали для меня блатные на последней, прощальной сходке, оно с трудом уместилось в трех объемистых мешках. Один из них я сразу же, в воротах, дал тащить Ноздре, другой — его партнеру, конопатому и шустрому, как мышь, карманнику Гоге. Третий мешок я держал сам, но уже посматривал — как бы препоручить в другие руки и его… Мешки были набиты туго, под завязку. По идее, этого мне должно было с избытком хватить на первое время. Продавая барахло, я мог спокойно ехать в нужном направлении, мог пересечь без хлопот полстраны. По сравнению с тремя моими попутчиками я выглядел богачом! И теперь они, размечтавшись о выпивке, явно рассчитывали на меня — на это мое богатство.

— Что ж, драгоценные, — сказал я, — отпраздновать — это дело. Я не прочь. Но прежде надо отыскать барыгу. Где они вообще тут водятся? Или махнуть, что ли, прямо на толчок?

— Зачем? — сейчас же проговорил третий попутчик, по прозвищу Рашпиль — угрюмый, с темным изрытым лицом, — зачем на толчок? Там еще пусто об эту пору.

Он стоял, сложив на животе руки, грея кисти в рукавах и приплясывая мерзлыми подошвами по мостовой.

— Да и вообще рискованно. С этими торбами нас с ходу заметут, иди опосля, доказывай… Кто поверит, что это барахло не краденое? Нет, надо по — другому. — И выпростав руку, Рашпиль махнул ею, указывая куда — то вдаль, в сторону полотна. — Айда на малину — она вон она, за дорогой, на горке. Здесь недалеко. Я знаю, я ведь местный.

* * *

Вот так и получилось, что я, едва выйдя на свободу, снова угодил в потайной воровской притон; провел там весь этот день и половину ночи. Барыга сыскался мгновенно. Два мешка были тотчас же опорожнены. (Третий я предусмотрительно уберег, запрятал под лавку, под ноги). Вытряхнутые из мешков вещи были тщательно рассмотрены, рассортированы, оценены. И в результате я получил задаток. Теперь можно было предаться желанному разгулу. И я предался ему, забыв обо всем, ошалев от безудержного веселья.

Опять, как бывало, как встарь, окружали меня воспаленные лица, кривящиеся, хрипло горланящие рты. И вновь надрывалась, тренькала, ныла гитара — выводила щемящие, травящие душу лады:

По Сибири долго шлялся

Каторжанин молодой.

Полюби ты меня, чалдонушка,

Я налетчик золотой.

А если ты меня полюбишь,

Не побрезгуешь ты мной,

То пойдем мы с тобой, чалдонка,

По дорожке столбовой.

Навалясь на стол, разбросав руки среди объедков и мокрого мусора, я раскачивался в такт гитарным ладам и щурился сквозь дым на чужие, мутные, медленно вращающиеся лица. И подпевал, тянул со всеми вместе:

Палки вырежем — длинны, тонки,

От сибирских злых собак.

И зачнем мы с тобой, чалдонка,

По Сибири кочевать.

Где достанем, где добудем,

Где обманем простака,

А где купца в лапти обуем —

Все возьмем наверняка!

Потом рядом со мною появилась девка, коренастая, с толстым пористым лицом, с потной — в мягких складках — топленой шеей. Наваливаясь на меня и жарко, смрадно дыша, она бормотала что-то, подмаргивала прельстительно. И опять я шумно требовал выпивку, трещал червонцами и ронял их на скатерть, в липкие росплески вина.

Среди ночи я вдруг очнулся. Ощущение было такое, словно кто-то окликнул меня по имени, негромко и явственно позвал… В комнате, однако, было тихо. Упившаяся малина давно уже и беспробудно спала. Сквозь щель меж занавесками просачивался томительный, призрачный свет уличного фонаря — окрашивал краешек обоев и струился по лицу посапывающей, навзничь лежащей девки.

Она была нага, дебела, жирна. Непомерные груди ее обмякли и разъехались, они простерлись по сторонам, как тюленьи ласты. Лицо ее запрокинулось, из — под жидких прядей волос видны были длинные хрящеватые уши. Я содрогнулся и поспешно отвел глаза — до того она показалась мне страшна…

Я потянулся к стулу, к лежавшей на нем одежде. Нашарил там папиросы и жадно, с наслаждением закурил. Табак успокоил меня, вернул ясность мысли. И сидя на краю постели, кутаясь в дым, я на миг вернулся памятью к прошлому и затуманился, задумался, перебирая даты и вехи пройденного пути.

* * *

Грешный и путаный этот путь начался, в сущности, в 1937 году — в разгар ежовского террора. Именно тогда пошла под откос моя жизнь, распалась и рухнула вся семья. Мой дядя, Валентин Андреевич Трифонов — старый революционер и крупный дипломат — был расстрелян. Его жену (тетю Женю) отправили в Карагандинские концлагеря, где она отбыла десять лет. Отец мой, Евгений Андреевич Трифонов — Бражнев, участник Гражданской войны, кадровый военный, полковник генштаба и, одновременно, — известный советский пролетарский писатель, в ту же пору был внезапно уволен из армии, лишен партбилета и какое-то время жил, ожидая ареста. Обычно аресты происходили ночью. И зная это, по-солдатски, спокойно, готовясь к беде, отец, как правило, не спал ночами, расхаживал до зари по квартире, прислушивался к шагам на лестнице… Он не хотел, чтобы беда его застала врасплох! Продолжалось это несколько месяцев. Затем сердце его не выдержало разорвалось. Произошло это летом 1937 года; тогда мне только что исполнилось одиннадцать лет. Похоронив отца, я перебрался в Москву, к матери, которая давно уже жила отдельно от нас. Однако московская моя жизнь не задалась; все в ней было худо. Мать жила с новым мужем — и дети от первого брака были для нее обузой… По сути дела я оказался предоставленным сам себе. На меня никто не обращал внимания. Никто — за исключением, пожалуй, полицейских властей. А вот этого я как раз боялся больше всего. Я ведь имел уже некоторый опыт, был достаточно напуган режимом. И впервые попробовал вкус тюремной баланды в 1942 г., в шестнадцатилетнем возрасте. А затем — уже после войны — случилось так, что мне пришлось срочно бежать из Москвы, скрываться от властей, — жить тайно, без документов и без малейших шансов на возврат…

Выражаясь блатным языком, я "ушел сквозь землю" превратился в "человека без прошлого". Я стал бродягой, связался с уголовниками, вошел в воровскую кодлу. С течением времени я достиг там известного положения, приобрел авторитет. Авторитет этот во многом был сопряжен с моим творчеством — со стихами и песнями; блатные любили их, знали, заучивали наизусть.

За годы моих скитаний по лагерям (а я побывал на Колыме, на 503 стройке, в Краслаге и в Норильске — в самых крупных арктических лагерях России) мне довелось постепенно сблизиться с политзаключенными; среди них было много людей высокообразованных, благородных, искренно и добро относящихся ко мне. Общение с ними сыграло определенную, весьма благую роль. Я поверил в поэтический свой дар, решил начать жить по-иному и дал зарок: посвятить себя, после освобождения, литературному творчеству… Сообщил я об этом уркам, еще будучи в заключении, на пересылке; за день до своего освобождения. Поступая так, я шел на риск; я ведь не знал, как отнесутся к этой новости уголовники! Вообще говоря, «завязать», отойти от кодлы, мог, по традиции, любой незапятнанный блатной… Однако старые воровские законы с течением времени ослабли, претерпели некоторые изменения. Нынешний уголовный мир был уже не прежним — монолитным, подчиненным единой вере. За последние годы в нем обозначились ереси, произошел раскол. Результатом этого раскола явилась знаменитая "сучья война"… Жесточайшая, яростная вражда между двумя группировками (раскольники стали именоваться «суками», а те, кто был верен традициям, кто придерживался канона, — получили прозвище "законников") постепенно приобрела невиданные масштабы и охватила все тюрьмы и лагеря страны, по существу — всю огромную нашу державу! В таких условиях отход от своих (я принадлежал к группе "законников") выглядел, как предательство. Во всяком случае, именно так его можно было истолковать! И, помнится, я долго — с беспокойством и тревогой — дожидался решения воровской сходки… Шпана шумела в бараке, а я (уже утративший все свои права и отныне лишенный доступа в общество) слонялся под окнами и нервничал, упрекая себя в легкомыслии, в неуместной наивности. В конце концов, я мог бы умолчать, скрыть свои намерения и обойтись, таким образом, без лишних хлопот! Мог бы, конечно. Но тогда вся последующая, вольная моя жизнь, усложнилась бы до чрезвычайности. Воровская кодла не выпустила бы меня легко из рук. И развязаться с ней было бы тогда значительно сложнее… Так я терзался и маялся, и не знал, каково же будет ее решение — чем закончится толковище? Оно закончилось весьма неожиданно.

В дверях барака появилась сухая, высокая фигура старого моего друга, ростовского взломщика по прозвищу Солома. Костлявое, длинное его лицо морщилось, лунообразный рот улыбался. Поманив меня пальцем, Солома сказал: "Взойди-ка, голубок, в помещение". И когда я взошел — он небрежно мотнул головой, указывая в угол: "Вот, смотри. Это для тебя!" В углу пестрой грудою были навалены всевозможные вещи — костюмы, сапоги, свитера, плащи. Я спросил растерянно: "Это что? Зачем?" — "А затем, что ты теперь — не блатной, — пояснил Солома. — Ты же сам говорил о том, что это первый твой шаг на свободу — и ты начинаешь новую жизнь… Так вот — начинай! И пусть этот твой шаг будет спокойным." — "Но куда мне столько?" — пробормотал я, озирая сваленные в углу тряпки. Небрежно поведя рукою, Солома сказал: "Не захочешь носить — продашь… Главное, чтобы ты не шкодил по дороге, не засекался по пустякам. Попадаться теперь тебе нельзя. Играй чисто, малыш, играй чисто!" И что-то, очевидно, заметив в моем лице — добавил строго: "Не смей отказываться. Бери все! Сходка решила…"

"Что же она, конкретно, решила?" — поспешно спросил я. И друг мой ответил: "Она решила — быть тебе поэтом!"

Это все я припомнил, очнувшись среди ночи в воровском притоне и озирая в смятении дымную, прокуренную комнату, обшарпанные — в ржавых разводьях — стены, и нечистую, смятую постель, и лицо лежавшей рядом, посапывающей девки.

Кто она? — мутно подумал я, преодолевая похмельный морок, морщась от саднящей боли в виске, — как ее звать? Ах, черт возьми, что же это творится? Что я вообще делаю? Я ведь изменяю себе. И не только самому себе — но и Соломе, и всем старым друзьям моим, всей кодле. Кодла поверила в меня, выпустила из когтей… Выпустила — а я сам сейчас лезу обратно. Нет, надо уходить отсюда, спасаться, пока не поздно!

Я слез с постели. Медленно, кряхтя, натянул брюки и пиджак, принялся было разыскивать сапоги — заглянул под стол и задел невзначай стоявшие там пустые бутылки. Они рухнули, дребезжа, покатились со звоном. И тотчас же девка затихла в постели. Заворочалась, всхрапнула смачно. И села, потягиваясь.

— Ты чего это? — спросила она сырым, качающимся голосом, — куда?

— По делу, — сказал я мрачно.

— Так пошто одеваться-то? Вот, чудной! Это ж тут, в коридорчике. Как выйдешь — аккурат за углом.

— Да нет, — поморщился я, — мне в город надо, понимаешь? Срочно надо! А ты — спи.

Но малина уже пробудилась. Скрипнула дверь.

Шлепая босыми ногами, вошел в комнату грузный человек в белье; это был хозяин притона, тот самый барыга, что давеча скупил у меня тряпки. Зевая и почесываясь, он пробасил:

— Отчаливаешь, значит?

— Как видишь, — пробормотал я, натягивая сапог.

— На всю ночь?

— Да.

— Ну, как хошь. Ты город-то хоть знаешь?

— Это неважно. Разберусь. — Я шагнул к вешалке, сдернул с гвоздя полушубок. — Но учти, я завтра загляну — за расчетом. Готовь гроши!

— К завтраму я навряд обернусь. — Он насупился, скребя ногтями волосатую грудь. — Ты бы подождал денька три, а?

— Нет, батя, — усмехнулся я, — не могу. Ждать да догонять — сам знаешь — последнее дело!

Я вышел на улицу — и окунулся в мерцающую светлую темень. Голубое сияние снегов окружило меня, ледяные созвездья расточились над головою. Колючими мурашками пополз за воротник предзоревой морозец. И сразу прозябнув и протрезвев, я заколебался, пожалел о содеянном. На мгновение мелькнула юркая мысль: а не вернуться ли назад, в тепло? Куда мне сейчас идти и что мне делать — одному, в чужом этом, сонном городе? Но тут же я сказал себе: нет, нельзя! Назад уже нет возврата! Я сам выбрал себе такую участь и надо теперь идти до конца.

И запахнув полушубок, упрятав лицо в воротник, я двинулся туда, где маячили вдалеке радужные станционные огоньки.

Было тихо в ночи, лишь звонко похрустывал под подошвами снег, да кое — где, за оградами, бесились — заслышав мои шаги — свирепые цепные псы. "Палки вырежем длинны, тонки, — выплыла вдруг в памяти песня, — от сибирских злых собак".

* * *

Ах, какой томительной и долгой была эта первая моя ночь на свободе! Она запомнилась мне навек. Я промерз в эту ночь до костей, я онемел от стужи и тоски. Отрешась от подземного, потайного мира (и не освоившись еще с новой средой), я растерялся, почувствовал себя, как в пустыне. Угрюмо и немотно вздымались вокруг очертания зданий, тянулись улицы, до краев налитые тьмой. И в этой тьме брел я, маленький, до ужаса одинокий… Никто не ждал меня в новом этом мире, никому я здесь не был нужен. Я мог бы подохнуть под любым забором, в снегу, и только псы — цепные косматые псы — отпели бы мою кончину. Тягучий их вой и хриплая многоголосица преследовали меня, провожая от двора к двору, от перекрестка к перекрестку.

Единственным ориентиром в этой пустыне служили мне станционные фонари. Они притягивали меня так же, как огонь в ночи притягивает мошкару. И точно так же, как мошкара, — когда она мечется, обжегшись, — я затрепетал и забеспокоился, приблизившись к свету, ступив в его полосу.

У дверей вокзала неспешно, вперевалочку, расхаживал милиционер. А попадаться ему на глаза мне сейчас нельзя было. Нельзя ни в каком случае!

Дело в том, что свобода, которую я добыл с таким трудом, — была свободой не полной, весьма относительной… Конотопский железнодорожный трибунал в свое время приговорил меня к шести годам лагерей с последующей трехлетней ссылкой. Выражаясь языком арестантов, я получил тогда "шесть в зубы и три — по рогам". Лагерный срок я кончил, разменял, причем разменял на год раньше, чем было положено; за время, проведенное мною на 503 стройке (на знаменитой Енисейской "мертвой дороге"), незаметно набежали зачеты. В условиях полярных лагерей они были неплохими; рабочий день здесь засчитывался — за три… В общем-то, на этой стройке — так же, впрочем, как и всюду — я не вкалывал по — настоящему, был занят иными делами (участвовал в междоусобице, жил, как на войне), но все же я числился в рабочей бригаде, и если не выходил на работу, оставался в зоне — то всегда под предлогом болезни… Лагерный врач, Константин Левицкий, неизменно покрывал меня, выгораживал всюду. Он как раз и был одним из тех «политических», с кем я сошелся, сблизился постепенно, и чье влияние привело в конце концов к тому, что я решился начать иную, новую жизнь. Левицкому я вообще был многим обязан; он не только помогал мне, как врач и администратор, но также интересовался моим творчеством, подолгу и охотно беседовал со мною о литературе и незадолго до моего освобождения ухитрился — с помощью каких-то вольных своих друзей — переправить тетрадку с моими стихами в Красноярское отделение Союза Писателей. Теперь прямой моей целью было попасть в этот союз и увидеться с тамошними писателями…

Цель, как видите, была ясная. Однако на пути к ней имелась грозная преграда — милиция! Решительно порвав с преступным миром, я по- прежнему боялся властей, избегал их. Ведь после лагеря я должен был сразу же отправиться в ссылку. По приговору суда я был лишен гражданских прав и мог теперь жить только там, где мне укажут, а вовсе не там, где хочу… Оформляя документы на освобождение, начальство избрало для меня Хакассию — таежную область на юге Красноярского края. Главный город Хакассии, Абакан, расположен был в пятистах километрах от Красноярска. Вот там-то мне и полагалось находиться! Нет, встречаться сейчас с постовым — да к тому же еще ночью, на глухой окраине, — было делом рискованным…

Итак, увидев постового у вокзальных дверей, я дрогнул, съежился и отпрянул… Слава Богу, он меня не заметил; он как раз в этот момент прикуривал, поднеся к лицу темные, сложенные ковшиком ладони.

Потом я какое-то время таился в привокзальном скверике, мерз и маялся, дожидаясь момента, когда постовой отойдет. Случилось это не скоро. Ночь уже начала иссякать, восток подернулся белесой пепельной дымкой, и кое-где, в пристанционных зданиях, засветились окна, роняя на истоптанный снег неровные желтые квадраты.

"ХВАТАЙ ФОРТУНУ ЗА ВЫМЯ"

Проникнув в помещение вокзала, я несколько минут стоял, прижавшись грудью к пыльной, пышущей жаром, батарее центрального отопления.

Я широко распахнул полушубок, стараясь захватить, вобрать побольше тепла — раскинул руки, обнимая батарею — и замер так, закаменел, с наслаждением чувствуя, как идет по телу сладостная истома. Затем я осмотрелся, отыскивая место, где можно было бы устроиться поудобнее.

Зал ожидания был переполнен, набит битком. Вокзал жил своей обычной — бездомной, суетной жизнью. Кто-то спал, прикорнув средь мешков и корзин, кто-то закусывал, расстелив на лавке засаленную тряпицу. В углу четверо солдат (судя по всему — отпускники) — молодые, вихрастые, в распоясанных гимнастерках, в шинелях, небрежно брошенных на плечи — шумно резались в карты. Играли в подкидного, но не на деньги, а — в «носы». Проигравшему били картами по носу; он сидел, наморщась, запрокинув лицо, а остальные, сгрудясь вокруг, считали удары и сердито кричали, чтоб не ворочался. Рядом с солдатами помещалась баба в мохнатом платке; она деловито грызла подсолнухи, засевала пол трескучей шелухой. Поодаль еще одна — помоложе — кормила ребенка, выпростав грудь, подставляя ему коричневый сосок, а тот отворачивался и лопотал что-то, и хныкал пронзительно, и глядя на все это, я понял, что здесь мне ни отдохнуть, ни выспаться не удастся. И вздохнув, отправился в буфет.

Он уже открылся, по счастью; наконец-то я мог сесть, развалиться, вытянуть занемевшие ноги! Наверное у меня был неважный вид, потому что официантка, подошедшая ко мне, спросила участливо:

— Вам плохо?

— Нет, — пробормотал я, пытаясь изобразить улыбку, с трудом шевеля занемевшим ртом, — просто устал. Вот похмелюсь — и все пройдет. Тащи-ка, милая, водочки графинчик! Ну и какую-нибудь закуску, только — не холодную… С пылу, с огня!

Потом, налив стакан до краев, я усмехнулся мысленно: "Ну, как эта новая жизнь? Не слишком скучна? — спросил я себя, — не чересчур? Погоди, погоди, еще не то будет. Не заскучаешь. Нынешняя ночь — это лишь цветочки!" И подняв в непослушных пальцах стакан, я медленно выпил все до капли и шумно перевел дыхание. И на миг смежил ресницы, прислушиваясь к ощущениям. Горячая судорога сотрясла меня, прошла по жилам, по костям; стало хорошо и вольготно. Вот теперь я согрелся по — настоящему! И сердце тоже словно бы оттаяло, стукнуло гулко и наполнилось хмельным веселым звоном.

Тогда я, открыв глаза, потянулся к шипящей яичнице. И увидел давешних знакомцев — Ноздрю и Гогу. Они откуда-то возникли незаметно и теперь стояли возле столика — поглядывали на меня, ухмыляясь.

— Ну, ты даешь, — протяжно сказал Ноздря, — лихо тяпаешь, лихо!.. Только ты чего же — один? Давай с нами, ась? Он мигнул. — Не возражаешь?

— Садитесь, ребята, — я широко повел рукой, — о чем речь? Прошу. Наливайте.

— Только учти, — сказал, опускаясь на стул, Гога, у у нас грошей не густо.

— Что ж так? — поинтересовался я лениво, — фарту не было?

— Вот именно что — фарту, — пробормотал Ноздря.

Он бережно принял стакан. Сильно потянул в себя воздух сквозь зубы. Выпил, отдулся, помотал башкой.

— Фрайер пошел какой-то неприятный, — добавил он, нюхая корочку. — Покуда мы срок тянули — народ вконец испортился… Нервный стал, дерзкий, недоверчивый. Как тут работать?

— Опять же и рука отвыкла, — проговорил, насупясь, Гога. — Шутка сказать, пять лет на общих работах! Кайло да лопата — разве ж это подходящий инструмент? И он тоже потянулся к графинчику. И потом, хлебнув, сказал: — Вот так вот и теряешь квалификацию… Обидно.

— А вы кто же по специальности? — спросил я, — ширмачи, как я понимаю?

— Мойщики, — уточнил Гога. — На бану промышляем.

— Мойщики-банщики, — усмехнулся Ноздря. И легонько похлопал меня по плечу. — Ты же ведь сам, Чума, был майданником — нашу работу понимаешь…

Я понимал их работу! Я прошел когда-то в молодости добрую школу, познакомился со всеми воровскими профессиями и имел среди ширмачей немало друзей. Ширмачами обычно называются карманные воры, но это — общее, условное название. А сама эта профессия делится на различные жанры. И мойщики в данном перечне занимают особое место. Суть этой профессии заключается в том, что мойщик орудует не в магазинах и не в трамваях — как обычно — а на ночных вокзалах и в пригородных поездах. Поездные пассажиры — народ для карманника нелегкий. Деньги они прячут надежно, глубоко. Здесь зачастую приходится пользоваться бритвой — «мойкой». Отсюда и общее название — «мойщик». А сочетание этого названия со словом «бан» (что значит — вокзал) дает остроумное определение ремесла.

— Ты понимаешь, — утвердительно повторил Ноздря. — Я о тебе давно слышал. И вот же, ей-Богу, досадно: ну зачем тебе было отказываться от надежного дела, от хорошего общества?

— Да как тебе сказать, — замялся я, — так с ходу не объяснишь. Ты считаешь это дело — надежным?

Я хотел добавить еще и про «общество», но воздержался… На минуту воцарилось молчание. Гога усмехнулся, Ноздря зашуршал папиросой. Затем сказал — закурив и вытолкнув колечко синеватого дыма:

— Все, конечно, зависит от фортуны. Как она повернется, как глянет. И вообще, раз на раз не приходится… Сегодня я, к примеру, нищий… Но зато завтра — князь!

— Что ж, пожалуй, — кивнул я.

— А если, скажем, подопрет, понадобится, — любой барыга мне кредит откроет. Каждый кореш поделится. — Ноздря сощурился лукаво — щелкнул пальцем о графин. — Угостит, развеет горе… Разве не так?

— Ну, так, — сказал я. — И дальше?

— А дальше я тебя хочу спросить. Про твои шансы.

— Не знаю, — пожал я плечами, — пока никаких шансов нет. Но, думаю, — появятся…

— На что ж ты рассчитываешь?

— Так ведь он же поэт, — вмешался в разговор Гога. И укоризненно посмотрел на товарища.

— Слышал, — сказал Ноздря. — Кодла так и приговорила: быть ему поэтом! Но что такое — поэт? Это ж так… для души… Не занятие, а забава. С этого, брат, не раскрутишься, не проживешь.

— Ну, не скажи, — возразил Гога. — В Новосибирске как-то раз ребятишки колупнули квартирку у одного поэта — богатый получился скачок! — Он выразительно чмокнул губами. — Бога-а-атый! Ребята рассказывали… Одних ковров унесли восемь штук. Три шубы на собольих пупках. Всякого товара импортного — не счесть. Урки поначалу думали, что это какой-нибудь фарцовщик. И только потом, на суде, узнали — кто он таков.

— Кто ж он таков? — спросил я быстро, — как фамилия?

— Черт его знает. Какой-то, вроде бы, поляк… Казимир… фамилии не помню. Но сазан был жирный, вот, что главное.

— Так он, может, партийный? — предположил Ноздря. — Партийные, они все жирные. У них ведь тоже — своя кодла. Делают, что хотят. Но тебя-то, Чума, тебя-то туда к ним не допустят.

— А я в ихнюю кодлу вовсе и не рвусь, — возразил я.

— На талант, значит, надеешься?

— Конечно.

— Хочешь — честно?

— Вот именно.

— Ох, не знаю, — качнул головой Ноздря, — не знаю. Навряд ли удастся. Это разве ж мыслимо — честно? На том месте, где была совесть, у людей знаешь, что выросло?

— Знаю, — отмахнулся я. — И все-таки…

— Ну, посмотрим, — сказал Ноздря.

Опохмелясь и наевшись, я как-то вдруг приободрился, исполнился сил. И разгоряченный, охваченный гордыней, сказал, подбоченясь, небрежно раскидываясь на стуле:

— Да, да. Посмотрим! Я, кстати, собираюсь нынче утром зайти в здешний Союз Писателей. Хотите, чижики, — со мной?

— Хотим, — дружно согласились чижики.

— Ну, вот и ладно, — кивнул я, — выпьем за мою удачу! — И щелкнув пальцами, подозвал официантку:

— Еще по сто граммов каждому!

И потом — поворотясь к приятелям — добавил высокомерно:

— Только уговор: не суетиться, не шкодить! Вести себя пристойно. Все-таки надо понимать — куда идем!

* * *

Вскоре мы уже шагали по шумным, залитым январским солнцем, улицам города. Адрес удалось отыскать легко; его сообщили нам в первом же книжном киоске. И пока мы шли, продираясь сквозь людскую толчею, я перебирал в памяти те самые стихи, которые должны были быть отосланы в Красноярск Левицким. В тетрадке, оставленной у него, записано было немало! Там имелись (это мне помнилось отчетливо) тексты некоторых моих песен, а также — короткие пейзажные зарисовки, лирические миниатюры… Блатные и лагерные песни, как я понимал, пригодиться в данном случае не могли. Да и вряд ли их кто-нибудь смог бы здесь по-настоящему понять! Зато миниатюры годились для печати бесспорно. И я со вкусом повторял их мысленно, бормотал про себя: "В ночь росой обрызгана трава. Плачет рысь, да ухает сова. Свет зарниц загадочный и зыбкий. А меж хвойных лап такая мгла! Очень просто ночью, по ошибке, прикурить от вспышки рысьих глаз!" Вообще, если говорить о колорите, то в стихах моих преобладал, в основном, — ночной, какой-то тревожный… Я раньше не обращал на все это внимания. И теперь вдруг забеспокоился: а не помешает ли это? Не покажутся ли кому-нибудь стихи мои чересчур уж мрачными? В самом деле: какую вещь ни возьми — всюду та же палитра, одно освещение: "Слышишь? Козодой трубит в трубу. Наступает вечер, как солдат, — серый и зеленый, и во лбу у него — полярная звезда. И трубит, и в сумрачном дыму, плачет козодой среди чащобы… Он — поэт! Иначе для чего бы при луне всю ночь не спать ему?" Или вот такое, например, стихотворение; вроде бы уж не ночное, рассветное, но все равно, окрашенное в пасмурные тона: "Пролилось в распадок глухоманный молоко таежного тумана. На востоке звездочка слиняла. Сыростью пропахли зеленя. Ты навек, Сибирь, околдовала белыми туманами меня!"

А все-таки это неплохо звучит, — думал я. "Молоко таежного тумана". Или: "прикурить от вспышки рысьих глаз". Неужели они там, черт возьми, не оценят? Нет, не может быть — должны оценить, должны! Невольно предался я сладким мечтам, воображая, как все это будет, как произойдет… Вот я вхожу, представляюсь. Услышав мое имя, местные знаменитости тотчас обступают меня, цитируют мои вирши и дивятся: откуда он взялся, такой талантливый парень из народа?

Главного их начальника, руководителя здешнего Союза, я уже, кстати, знал. Имя его было — Сергей Сартаков. Еще будучи в заключении, на Севере, я однажды разыскал в лагерной библиотеке его роман "Хребты Саянские". Прочел и, признаться, огорчился. Три огромные книги романа посвящены были партийной борьбе в предреволюционной Сибири; они показались мне на редкость скучны и безмерно затянуты. Но, может быть, подумал я тогда же, слаб не роман — слаб я сам; очевидно, я просто еще не созрел для настоящей, большой, серьезной литературы! Встреча с Сартаковым представлялась мне так. Литературный этот босс пожимает мне руку, произносит всякие лестные слова и затем — со вздохом удовлетворения — предлагает мне свое кресло. Наконец — то можно уйти на покой; пришла достойная творческая смена!.. Ну, насчет кресла я, конечно, переборщил, и если и думал так — то с юмором. Но все же будущее рисовалось мне в радужных тонах. И твердо веруя в него, я с сожалением покосился на моих спутников: понимают ли они, дети природы, что происходит? Чувствуют ли — с кем сейчас идут?

Гога мелко семенил, ссутулясь, вобрав голову в плечи. Воротник его тужурки был поднят, шапка низко надвинута на глаза, — виден был только острый, пошмыгивающий носик, с повисшей на конце его капелькой. Товарищ его, наоборот, шагал размашисто, отворив телогрейку, бойко поглядывая по сторонам. Лицо у него было своеобразное: выпуклые надбровные дуги, обезьяньи, широко разверстые ноздри, большая, мясистая, розовая пасть.

Н-да, с такими личиками при дневном свете появляться рискованно, — отметил я машинально. — Зачем я, дурак, потащил их с собой? Представляю, какой будет переполох в Союзе, если я завалюсь туда с этим зверинцем…

Гога внезапно сказал, останавливаясь на углу:

— Слушай-ка, а нас, вообще-то, пустят туда?

— Н-не знаю, право, — замялся я. — Не представляю — какие тут порядки? Конечно, организация это строгая, официальная…

— А и верно, — встрепенулся Ноздря. — Это ведь контора! — Он наморщился в сомнении. — А я, брат, не люблю в конторах ошиваться… Давай-ка мы лучше на улице подождем. — Он посмотрел на меня. — Ась?

— Что ж, ладно, — отозвался я с видимым облегчением. — Побудьте где-нибудь поблизости. — Я указал на ближайший подъезд. — Ну, хотя бы вот здесь. В затишке.

— Ты ведь недолго будешь? — поинтересовался, закуривая, Ноздря.

— Да нет — небрежно отмахнулся я. — Ну, познакомимся, конечно, обнюхаемся — для начала… Мне главное выяснить: как там мои стихи? Может, их уже к печати готовят… Эх, братцы. — Я широко улыбнулся, не в силах сдержать распирающей меня радости. — Если это так, ох и гульнем же мы, ох и гульнем!

— Само собой, — сказал Ноздря. — Дело святое. Тебе, небось, сразу же и гроши отвалят…

— Вероятно, — сказал я, — вероятно. А почему бы и нет?

Я, между прочим, был в ту пору настолько наивен, что даже не знал, как, собственно, платят поэтам? Как это вообще делается? Где и при каких обстоятельствах получают они гонорары? Весьма возможно, что так оно и происходит: автор является в писательскую свою контору — и с ходу получает пачку ассигнаций; легко и безболезненно набивает мошну…

Стало быть, мы ждем, — кинул Гога. И засеменил к подъезду. И уже оттуда, из полумрака, махнул мне рукой. — Иди, давай! Хватай фортуну за вымя!

"НЕ ХОТИТЕ ЛИ ПОСОСАТЬ"

"Красноярское отделение Союза писателей РСФСР", — как значилось на табличке, приколоченной к воротам дома, — помещалось во дворе, во внутреннем строении, на третьем этаже. Я взлетел по лестнице одним махом, как на крыльях. И вдруг на какое-то мгновение ослаб, заробел. Я и сам не понимал — чего я испугался? Но, честное слово, если бы на улице меня не ждали приятели — я бы тотчас сбежал, ретировался незаметно… Однако отступать было уже нельзя! И весь напрягшись, и задержав дыхание (как если бы я собрался нырять в ледяную воду), я приблизился к двери и постучал.

На стук сейчас же отозвался высокий, резкий женский голос. «Войдите», — прокричала женщина. Я толкнул дверь, вошел в просторную светлую комнату и увидел сидящего за столом человека в мышином костюмчике — пожилого, заметно лысеющего, с одутловатым, благообразным лицом.

Никакой женщины здесь не было; голос принадлежал ему. И странным этим, тонким голосом, он сказал — поигрывая карандашом:

— Слушаю вас.

— Здравствуйте. — Я перевел дух. Снял шапку — скомкал ее в руке. — Извините. Мне нужен Союз Писателей… Это здесь?

— Да, да, — подтвердил он. — У вас какое-нибудь дело?

— Видите ли, — проговорил я нерешительно, — конкретного дела у меня, собственно говоря, нету… Просто — зашел… Хотел познакомиться… Ну, и заодно выяснить: получили ли вы мои стихи?

— Стихи? — Он поднял брови. — Вы поэт?

— В общем, да, — ответил я. И потупился застенчиво. — В какой-то мере…

— В какой же мере?

— Ну, вообще. Пишу… Подвизаюсь, так сказать.

— А простите, — ваша фамилия?

Я назвал себя. И посмотрел на него испытующе. К моему удивлению, никакой реакции не последовало; серенький этот человек держался невозмутимо, спокойно, чересчур спокойно! Лицо его выражало вежливую скуку — и только. Тогда я добавил медленно:

— Стихи были посланы вам, примерно, полгода тому назад. С севера — из Ермакова.

— Ах, с севера, — протянул он, оживившись, — да, да, да. Из Ермакова? Припоминаю.

Он указал полусогнутой ладонью на стул.

— Садитесь, пожалуйста.

— Да нет, — замялся я, — спасибо. Постою.

— Садитесь, — сказал он настойчиво. И сощурился — собрал у глаз лучистые морщинки. — Или, может быть, вам уж так сидеть надоело, что и думать об этом тошно? Ничего, не стесняйтесь. Я все понимаю.

И потом — когда я уселся:

— В Ермакове, если я не ошибаюсь, находится управление 503 стройки…

— Ну, в Ермакове не только управление, — пожал я плечами, — не только. Поселок огромный, жителей много. К лагерной стройке имеют отношение далеко не все.

— Но вы-то ведь имели? — Крошечные белесые глазки его уперлись в меня — обшарили с головы до ног и прикрылись бровями. — Были именно там, ведь так?

Вот этого вопроса я боялся больше всего. Мне вовсе не хотелось представать перед писателями в качестве бывшего зэка. Черт возьми, — подумал я тоскливо, — неужто он все знает? Ах, как это некстати. Но откуда он мог узнать? Каким образом? Или просто — догадывается? Машинально — досадливым жестом — провел я ладонью по голове. И тотчас отдернул руку. Голова была колючая, коротко стриженная, типично арестантская; я совсем забыл об этом!

Ну, конечно, — понял я, — конечно. Любой дурак догадается. Из Ермакова, да еще с такой прической — кем же я могу быть?!

После короткого молчания я сказал — с трудно сдерживаемым вздохом:

— В общем, да. Как вы правильно подметили, я оттуда. Со стройки. Но теперь все кончено, я освобожден, начинаю новую жизнь и хочу всерьез заняться литературой.

— Что ж, намерения ваши похвальны, — проговорил он рассеянно, вертя в пальцах карандаш, постукивая им о край стола. — Похвальны. Но это, так сказать, — в перспективе. А конкретно, что вы намерены делать? Чем заняться? Где жить?

Он подался ко мне — простер руку.

— У вас, вероятно, имеется при себе какой-нибудь документ, справка об освобождении…

Я почувствовал внезапное раздражение. И глуша его, сдерживаясь, изобразил на лице своем небрежную светскую улыбочку:

— Справочка имеется — как же иначе! Но вы…пардон… вы кем же тут работаете?

— Ответственным секретарем отделения, — сказал он, озаряясь ответной улыбкой. — Мое имя — Сергей Сартаков!

Я был искренне удивлен; писателей я представлял себе иначе! Творческая работа никак — в моем воображении — не сочеталась, не увязывалась с подобным обликом.

— Сергей Сартаков, — пробормотал я, — ну, как же, как же! Знаю. Читал. Так вот вы какой…

— Где же вы меня читали, — поинтересовался он, — там, на севере?

— Там.

— А где вы, кстати, были — на каком участке? — спросил он, выказывая пугающую осведомленность, на 18-ом километре, под Игаркой, в самом Ермакове? Простертая его рука по-прежнему лежала на столе — ладонью вверх. И задав этот вопрос, он сложил пальцы щепотью — пошевелил ими выразительно:

— Все-таки, позвольте взглянуть…

Я извлек из кармана и протянул ему справку. Он прочитал ее внимательно. И потом — судя по пробежке глаз — еще раз. И аккуратно сложив бумажку, вернул ее мне со словами:

— Стало быть, место поселения у вас — в Хакассии… Так вот, мой вам совет: не задерживайтесь здесь, не болтайтесь попусту! Отбывайте в Абакан и устраивайтесь там где-нибудь. Человек вы молодой, энергичный, физически крепкий; трудности для вас нипочем. Если уж вы хотите начинать новую жизнь, так начинать ее надо по правилам, чтоб все было в порядке, в полном соответствии с законом! Работайте, становитесь на ноги. А литература от вас не уйдет. Она подождет — литература… Между прочим, в Абакане имеется областное книжное издательство, своя пресса, местное отделение ССП. Словом, все, что нужно для вас! Поработайте, обживитесь, а потом свяжитесь с тамошними товарищами — они, я полагаю, поддержат.

В этот момент гулко хлопнула входная дверь. На пороге возникла рослая, румянолицая женщина в платке и плюшевой шубке. Сартаков сейчас же прервал монолог и поворотился к ней, поджимая губы.

— Долгонько. — Он коротко глянул на ручные часы. — Долгонько… Уже четверть двенадцатого! Это что же — до сих пор совещание тянулось?

— Да почти что так, — отозвалась женщина, — сами, небось, знаете, как бывает в редакциях! Я уж замаялась, ждавши. Ну, а после, по пути, в магазин заглянула. Там тюль выбросили…

— Но с главным-то, все же поговорила?

— Ага, — кивнула она, разматывая платок. — Он сказал, что материал еще в наборе; как только будут гранки — зайдет с ними сам.

Голос у нее был низкий, густой, слегка отдающий в хрип и, в сущности, — совсем не женский. И прислушиваясь к их разговору, я подумал, что не худо было бы им поменяться друг с другом голосами; произошла, видимо, какая — то путаница, неувязка…

— Значит, зайдет сам, — задумчиво протянул Сартаков. — Ладно.

Он придвинул настольный блокнот, что-то чиркнул там карандашиком. И посмотрел на меня уже отчужденно, размышляя о чем-то дальнем, своем.

Беседа закончилась; пора было прощаться. Поерзав на стуле, я сказал:

— Как же, все-таки, обстоят дела с моими стихами? Вы получили их?

— Что? — Он шевельнул бровями. — Стихи? Ах, да… Стихи… Получил, да, да. Только вот не знаю где они… Дело это давнее, а хлопот у меня — выше головы.

— Но каково ваше мнение — вот, что мне интересно! Если вы, конечно, прочли их…

— Я, видите ли, сам рукописи почти не читаю и авторов не консультирую, — пояснил он доверительно, — некогда. Для этого у нас имеются специально назначенные товарищи. — Он поморщился, потер пальцами лоб. — Кому-то я, по-моему, их давал… Но — кому?

Он поискал глазами секретаршу (она копошилась в шкафу — перебирала объемистые газетные подшивки) и затем спросил высоким своим, жиденьким голосом:

— Кому мы давали стихи Демина — не помнишь? Ну, те, что были присланы из поселка Ермаково — в прошлом году, кажется, весной?

— А никому, — последовал быстрый ответ.

— То есть, как — никому?

— Так… Вы же сами вложили их в папку для макулатуры.

— Не может быть. — Он слегка смутился. — Какая-то ошибка получилась… Ну, ладно. А папка эта где?

— Сожгли, — густо сказала секретарша, — как всегда. Сами знаете, куда мы макулатуру деваем… В печку!

— Ай-яй, — пробормотал Сартаков, — вот незадача! — Он обращался ко мне — но глаз его я теперь не видел; они ускользали, прятались. — Вы уж извините… Сам не пойму, как это получилось! Вероятно, в спешке вложил не туда — а они, видите, поторопились…

Я поднялся, стиснув зубы, медленно достал пачку папирос. Вскрыл ее с треском. Нащупал папироску неверными прыгающими пальцами.

— А вот курить здесь, уважаемый, нельзя, — ласково сказал Сартаков. — Не терплю табачного дыма. И сам не курю и другим не советую. Курево — яд. Да, да. Гораздо лучше — вот это!

С ловкостью фокусника извлек он откуда-то жестяную коробочку с монпансье, щелкнул ногтем по крышке; открыл ее и, достав конфету, бросил в рот.

Затем — радушным движением — протянул коробочку мне:

— Не хотите ли пососать?

— Нет, — сказал я, не разжимая зубов, — нет, мерси. Не люблю сосать… Предпочитаю яд.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.