В Добрудже
В Добрудже
Жизнь наша на шестой станции в Одессе закончилась. Мы получили приказ грузиться в эшелоны и двигаться к Рени, Пруту и Дунаю. Выгрузились к вечеру и стали лагерем на возвышенности. Солдаты толпами спускались к своей реке и пели «Дунаве, Дунаве, тиха вода плава».
Города и села многих добровольцев стояли на берегах Дуная и, может, их младшие братья как раз гнали к нему коней на водопой? Ветка колеблется на волнах и проносится мимо. Не Савой ли она плыла, а потом Дунаем, от самого Белграда? Наши ручьи, студенцы и потоки, которые текут мимо наших домов — все они здесь, в этих водах. Среди солдат не было обычного веселья, они почувствовали дыхание своей родины. И не только воды Дуная заставляли думать о ней. Мы ждали, что Румыния откроет нам путь по Дунаю к сербским войскам на Салоникском фронте.
25 августа 1916 года в полной боевой готовности мы начали грузиться на баржи. Раздавались песни, настроение, немного упавшее во время лагерной жизни, снова поднялось, и, когда небольшой буксир загудел и потянул нас вверх по Дунаю, в воздух полетели шапки и над волнами раздалось дружное пение.
Черновода. Высадка. Палящее солнце, степь, курганы, равнина с выжженной травой. Кокарджа. Стоянка. Выдали ручные гранаты, упражняемся в метании. Когда же нам выдадут обоймы к патронам и исправные пулеметы? По-видимому, нам народу писано приобретать оружие в бою, отбирая его у противника… А ведь Государь приказал отпустить для нашей дивизии полное новое снаряжение.
Бригада двинулась. Вскоре я со своей ротой ушел вперед, мы — в авангарде. Горизонт тянулся ровной линией и все уходил от нас в жаркую степь. Шли весь день, поднимая дорожную пыль. Под вечер казачий разъезд внес некоторое оживление.
— 61-я дивизия идет по берегу Черного моря. С утра, кроме вас, никого не видели.
— А где же румыны? Союзники?
— Не видать никого.
— Вот как? Здорово!
— Будет здорово, Ваше благородие! — улыбается командир разъезда и поворачивает коня.
У нас не хватало воды. Привозили ее издалека в бочках, и я раздавал ее сам, выстроив роту в затылок и с трудом, не без физического воздействия удерживая порядок. В ротах, где раздача воды поручалась унтер-офицерам, измученные жаждой солдаты набрасывались на бочку и расплескивали драгоценную влагу. Это повторялось многократно. Люди, разбив сосуды, потом пытались собрать пролитое с раскаленного песка.
Приехал верховой и сообщил, что перед нами немцы и мадьяры. На усталых добровольцев эта новость возымела чудотворное действие. Моя авангардная рота затянула боевую песню и подтянулась. Я чувствовал, что известие это вымышленное, и удивился умению военного начальства воздействовать психологически на добровольцев. У каждого из нас было тяжело на душе в ожидании братоубийства с болгарами. И болгары, я знаю, чувствовали угрызения совести, стреляя в русских. На сербском фронте не было, к сожалению, иначе. Хотелось бы вспоминать о победоносных боях, когда славяне вместе боролись за свою общую свободу, а не о Брегальнице и Добрудже…
Вечерело. Авангард остановился на гребне песчаного холма. К нам подошли командир и офицеры батальона. Большим полукругом от востока до запада горели деревни. Сумерки сгустились. Вдали вспыхивали огоньки. Это братья болгары шрапнелью приветствовали братьев с Тихого Дона: «За Шипку! За Плевну!» — шептал я после каждого разрыва.
Мы молча любовались жуткой и прекрасной картиной. Зажигались звезды, помаргивая нам. Кого из нас они зовут?
Один из моих взводных командиров, серб из Срема, философ, сказал:
— Все мы здесь, на этой равнине, погибнем. И там узнаем, кто был прав: Шопенгауэр или мой преподаватель Закона Божьего.
— Тут всем нам конец, — проворчал старый сербский партизан, командир третьей роты горец Дуждевич, шаркая в песке ногой, привыкшей к спускам и подъемам. — Где это видано, чтобы воевать на такой равнине?
Мы поротно составили винтовки в пирамиды и, закутавшись в шинели, легли на песок.
— Спите, завтра бой, — говорил я своим солдатам из Боснии, Баната и Лики.
— Спите, завтра бой, — говорил теми же славянскими словами болгарский офицер своим солдатам из Софии, Тырнова и Пловдива.
На заре запели жаворонки. Настало светлое солнечное утро 28 августа 1916 года. Прискакал командир полка и отдал мне распоряжения. Моя рота двинулась полем, потом дорогой и вошла в горящую деревню Карасинан. Конная разведка перед выступлением сообщила, что неприятель в восьми-девяти верстах. За деревней начиналась горка. Моя, хотя и пешая, но более верная, разведка заметила на горке какие-то части. Развернувшись повзводно в цепь, мы двинулись вперед. В это время сзади нас в лощине столпились роты, пулеметные двуколки и штаб полка со знаменем.
Поднялись мы на бугор и видим: шагах в пятистах — батальон в сомкнутом строю. Солдаты говорят: «Русские!» Офицеры кричат: «Русские…» Продвигаемся еще шагов 20–30, и на душе становится тревожно. Останавливаю роту и смотрю в бинокль. А биноклями нас вооружили прямо театральными, ничего не разобрать. Ругаясь, швыряю его на землю. Оглядываюсь — наши все еще в лощине, мы одни.
Кто они? Фуражки русские и обмундирование как будто тоже русское. А вон те, на фланге, мне не нравятся. Пелеринки на них какие-то серые. Нет, думаю, не русские. Кричу роте: «Приготовиться к атаке!» Выравниваю фронт и двигаюсь на батальон, чтобы выяснить, враги или свои. И тут был бы нам конец, если бы оттуда не раздалось два выстрела.
— В атаку!
Горнисты дружно протрубили зловещую песню штыка, солдаты заревели: «На нож! На нож!», и мы бросились на извергающую огонь стену. Вижу: не добежать нам до нее живыми. А наших рот все еще не видно.
— Ложись! Беглый огонь!
Слева из кукурузного поля спешно уходит неприятельская батарея. Батальон движется на нас. Легко командовать «беглый огонь», когда у солдат рассыпаются патроны и они их подбирают с земли! Ведь недаром изобрели обоймы. Но огонь все-таки действенный. В это время колонны, пулеметы и штабы в лощине пришли в боевой порядок и показались на гребне. Наше дело сделано: мы неприятеля задержали.
Справа от нас незабываемая картина. Выйдя на бугор, наши роты повзводно — все офицеры впереди — бросились в штыки. Командир третьей роты Дуждевич меняет направление бега, наклоняется, делает еще два шага, роняет шашку и падает. Идущие в атаку уже перескакивают через тело своего командира. Правее, на склоне соседнего бугра, несется в атаку поручик Шест со своими банатцами. Он падает как подкошенный. Роты редеют, на земле остаются многие.
Пора в штыки и нам. Прекратили огонь, поднялись и пошли. Не пробежали и двадцати шагов, слышу крики: «Болгары в тылу!»
Оборачиваюсь — и мороз по коже. Батальон таких же солдат, как те, которых мы атакуем, движется нам в тыл. Мы на крайнем левом фланге. Рота дрогнула и увлекает меня за собой. С трудом ее останавливаю. Жутко, в глазах рябит. Россия в виде громадной географической карты поднимается над степью и смотрит на нас. Рота залегла. А может, это русские? Во что бы то ни стало надо выяснить. В отчаянии бегу навстречу движущейся лавине. Русские? Болгары? И зачем Александр Второй выдал им русское обмундирование? Ищу глазами зловещие серые пелерины. Нет их как будто. Меня заметили. Не стреляют. С ближнего ко мне фланга кто-то машет. И тут я на мгновение почувствовал слабость в ногах, по телу разлилось тепло, и во мне зазвенела двадцатидвухлетняя жизнь и радость, что опасность миновала. Слышу голоса: «Сербский офицер!»
Вместе с ними мы ударили во фланг. Болгары дрогнули, их цепи поднялись, бегут назад. Но что это? Все поле усеяно их убитыми и ранеными. Неужели так много? И смотришь, как бы не наступить на прославивших славянское дело в последнюю турецкую войну.
Наши солдаты жадно набрасываются на патроны, а главное, на обоймы, которые подходят к выданным нам в Одессе трофейным австрийским винтовкам. Довооружаемся в бою.
Поле битвы осталось за нами. Однако из 250 человек моей роты в строю осталось 117. Вечером мы спешно отступили: румыны, новоприобретенные союзники, отошли ровно настолько, насколько мы продвинулись вперед. Изморенные после боя, голодные, мучимые жаждой, мы отступали сомкнутым строем всю ночь, почти без отдыха. Параллельно с нами наступали неприятельские части. Под утро русская кавалерия прислала сообщение, что мы вышли из окружения.
Утром прошел сильный дождь. На возвышенности нас встретил командир корпуса генерал Зайончковский. Он снял фуражку и поклонился нам до земли. У бедняги отлегло от сердца, «австрийцы» показали свое лицо. К сожалению, после пятого боя, отступив за Дунай, уже немногие могли его показать: из дивизии в 16 000 штыков в строю осталось 2000.
Последний для меня бой был у Кокарджи. Среди ночи три полка неприятельской пехоты двинулись на наши окопы. Полевые охранения успели открыть огонь. Винтовочный и пулеметный огонь, сконцентрированный на небольшом пространстве, достиг такой силы, что казалось — вода кипит в котле. Утром неприятель отошел с большими потерями. На их стороне поднялся аэростат с наблюдателем, и вскоре заработали тяжелые германские пушки и мортиры Макензена. Били они систематически, упорно, не жалея снарядов.
На второй день я получил приказ: со своей ротой, в которой к этому времени осталось всего 70 человек, занять промежуток между первой и второй бригадами. По данным штаба, там ожидалась турецкая кавалерия. Мы укрылись в высокой траве. Через два часа вижу двух поспешно отходящих солдат. Посылаю вперед патруль и поднимаюсь сам, чтобы осмотреть поле. Приближается не турецкая кавалерия, а гораздо хуже: цепи неприятельской пехоты. Солдаты хотят отойти. Удерживаю их. Мы должны действовать самостоятельно.
Бегу на возвышенность выбрать место для арьергардной позиции. Нас заметили, и землю начали вскапывать снаряды. Невдалеке от меня поднялся черный столб, второй рядом. Тупая боль, правая нога одеревенела — я упал. Рота отходит в лощинку, и моих криков не слышат. Цепи противника приближаются медленно, но верно, как часовые стрелки. Ну что же! Не быть же повешенным в Любляне или Триесте! Вынимаю наган. Как все естественно и логично: рота отходит, смерть приближается!
На мгновенье грохот взрывов утих, и с последним усилием я позвал на помощь. Услыхали, и один солдат подбежал ко мне. Это был санитар, но не простой, а боснийский. Он всегда находился в цепи, ходил с нами в атаки, уносил раненых, подносил патроны. Он был одним из тех молчаливых героев, которыми сильна наша родина в трудные минуты. Он взвалил меня на спину и понес. Не успел он дойти до лощины, как неприятель послал нам вдогонку шрапнельный дождь. Меня обожгло в двух местах на спине, а мой босниец зашатался: его ранило ниже колена. Но тут подбежало трое наших, положили меня на винтовки и понесли.
Ночь охладила жаркую песчаную Добруджу. Двуколка движется по белой, залитой лунным светом дороге. Тихо в степи. Сколько звезд на небе… Рядом со мной лежит солдат. Он медленно умирает. Тихими стонами уходит жизнь из тела раненого. Снова поеду в Россию. Я, словенец, в сербской форме, на русской двуколке, с тремя ранами, имею на это право.
Постукивает поезд, стоны раненых ему не мешают. Ночь посреди Румынии. Фонарь за фонарем, белый халат врача-румына. Спрашиваю по-французски: «Будет ли перевязка? Повязка на спине съехала и сильные боли». Но врач-румын занят: он делает противостолбнячную прививку. Только своим, румынам.
Все-таки начинаю дремать. Будят крики в соседних отделениях: «В Россию! В Россию!» Что бы это значило? Открывается дверь, и человек с фонарем спрашивает: «Кто желает остаться в Румынии? Кто хочет ехать дальше, в Россию?» Наше отделение в один голос отвечает: «В Россию!»
Боевое крещение Добровольческая дивизия выдержала блестяще, но с громадными потерями. После такого количества пролитой крови добровольцы были вправе считать себя равноправными с другими союзными армиями. Тем более что вооружение дивизии могло быть намного лучше. Патроны нам выдали без обойм, пулеметы трофейные, частью неисправные. Довооружались в боях за счет отобранного у противника.
Пока дивизия была на фронте, сербское командование в тылу и местные русские военные власти выхлопотали у правительства разрешение на принудительную мобилизацию военнопленных южных славян. Это решение — результат тщеславия и неспособности разобраться в политических вопросах — нанесло принципу добровольности смертельный удар.
Вторая сербская дивизия состояла, за малыми исключениями, из мобилизованных. За несогласие в нее идти многих избивали. Были и убийства. Нам, подлинным добровольцам, с трудом добившимся зачисления в Русскую армию, были хорошо известны настроения в этой насильно мобилизованной дивизии, и мы знали, что на фронте появиться с ней нельзя. Да и не оттого ли мы подняли наше знамя, что нам было отвратительно насилие, применявшееся к славянам в Австро-Венгрии? Добровольцы резко протестовали против «принудительного добровольчества» и других ошибок командования корпуса. Но ошибки эти продолжались, а затем повторились уже в государственном масштабе в Королевстве Югославии, став питательной средой для всех разрушительных сил в этом государстве.
После Февральской революции 1917 года из 40 000 офицеров и солдат в корпусе осталось не более 7000. Часть из оставшихся в России добровольцев пошла в Белую, часть в Красную армию. Другие разбрелись по России и впоследствии вернулись домой. Славяне-офицеры, боровшиеся в южной Добровольческой армии, почти все пали. Многие отдали свои молодые жизни в армии адмирала Колчака. Да будет им вечная память! Королевская Югославия о них не вспомнила ни разу.