Любимцы муз

Любимцы муз

Жизнь и песня

Мне часто вспоминается тенистый сквер с неугомонной птичъей суматохой в густой листве деревьев, покрытая золотистыми плитками площадь и возвышающееся на ней похожее на античный храм здание Болгарского Народного театра.

Я любил его увенчанную строгими капителями белую колоннаду, горельефы мифических героев, окаменевших в могучих объятиях огромного фронтона, и вдохновенных мельпомен, легко и властно направляющих к солнечным вершинам Олимпа львиные упряжки колесниц.

Каждый вечер в синих сумерках над литыми скульптурами кружились стаи крикливых галок, и тогда казалось, что запряженные в колесницы звери оживают, поднимают свои бронзовые головы и грозным рычанием отгоняют назойливых птиц.

Этот театр бесконечно дорог мне. С ним связана самая прекрасная пора моей жизни — пора творческой молодости.

Мне дорого все, что напоминает о годах учения в студии театра, о первых шагах на его сцене, о моих учителях и наставниках, о плеяде замечательных певцов.

В те, теперь уже далекие пятидесятые годы, залечив раны войны и оккупации, обновленный, помолодевший, полный жизненной энергии Софийский оперный вступал в период своего блистательного взлета. В расцвете дарования находились такие корифеи театра, как Михаил Попов и Христо Брымбаров, Илия Иосифов, Георгий Белев и Михаил Люцканов, Илка Попова, Надя Тодорова и Райна Михайлова, победоносно завоевывали вершины славы Дмитрий Узунов и Никола Николов, набирали силу подающие надежды Юлия Винер и Николай Гяуров.

Среди певцов старшего поколения самой колоритной фигурой был ветеран болгарского оперного искусства — Петр Райчев, или Петр Стоянович Райчев. Он любил, когда к его имени прибавлялось практически не существующее в болгарском обиходе отчество, так как считал себя в какой-то степени и русским певцом.

В студии Райчев вел класс вокала, вводил молодых певцов в поставленные им спектакли.

Студийные занятия мне удавалось совмещать с обязанностями заведующего отделом культуры издававшейся в Софии газеты "За Советскую Родину" — печатного органа проживавших в Болгарии советских граждан. У меня сохранилось интервью, которое я брал у Райчева лет тридцать тому назад, в канун его шестидесятипятилетнего юбилея.

"…Я не преувеличу, если скажу, что моя жизнь напоминает увлекательный роман. Она насыщена калейдоскопической сменой событий, встреч, впечатлений.

Мой отец был отчаянным русофилом. Когда я просил его рассказать что-нибудь о России, то он обычно отвечал мне единственным русским словом, которое знал:

— Большой!

И этим было сказано все!

Моя певческая карьера началась в. Москве. В 1908 году я был принят в Московскую консерваторию в класс профессора Умберто Мазетти. С первого же дня меня отечески стал опекать добрейший из добрых и заботливейший из заботливых Михаил Михайлович Ипполитов-Иванов.

По окончании консерватории я был направлен дирекцией Большого театра на специализацию в Италию. Мне была определена месячная стипендия в размере двухсот рублей. Это были деньги немалые.

Неаполь встретил меня всем своим великолепием. Дымился Везувий. Солнечные лучи купались в волнах залива. Вдали, в серебряной дымке виднелись неясные очертания Капри.

Я остановился в пансионе "Бекер", рядом с набережной, на улице Кара-чало и не мешкая отправился к знаменитому педагогу и не менее знаменитому в прошлом тенору Фернанде де Лучия.

Я спел ему первую арию Каварадосси. Маэстро внимательно слушал меня, покручивая седые леонкавалловские усы. От его приговора зависело многое.

— Вот что, сынок, — сказал он мне, — не я тебе нужен, тебе нужна сцена и только сцена!

Через несколько дней, благодаря хлопотам де Лучия, я был принят в труппу неаполитанского театра "Сан Карло" и… зачем скромничать, дело прошлое — с огромным успехом дебютировал в "Риголетто".

Это было начало, а потом — потом выступления в Лондоне, с труппой "Ла Скала". Как сейчас вижу до отказа переполненный зал "Ковент Гардена". Я пою Альмавиву. Мон партнеры: Розина — Зельма Курц, Фигаро — Страукари, за дирижерским пультом, — прославленный Леопольд Муньоне.

После Лондона — гастроли в Палермо, Венеции, Генуе.

Прошли два года. Все это время в мыслях моих была Россия. Я помнил о своем обещании вернуться. Меня вдруг охватила непреодолимая тоска по ставшему мне родным северу.

Прощай, Италия! Свисток паровоза, и снова песня колес. Мне слышалось в ней всего лишь одно заветное слово — Москва! Москва! Москва!

Шел июнь 1914 года…

И вот — я солист Большого театра. Отца уже не было в живых. Уж кто-кто, а он-то понял бы, кем стал сын!

И снова — направляющая десница судьбы. Неожиданно заболевает Собинов. В Мариинке под угрозой срыва премьера "Ромео и Джульетты". Я не вхожу, а, очертя голову, влетаю в чужой спектакль. Ни о каких репетициях и речи быть не может.

Это было похоже на сон, причем на страшный сон. В памяти не осталось ничего цельного, так — какие-то отдельные эпизоды: что-то бесконечно долго говорящий мне, видимо, успокаивающий и напутствующий меня Альберт Коутс, чьи-то навязчиво сверкающие в первом ряду драгоценности, звуки божественного голоса несравненной и незабвенной "La belle Marie" — Марии Николаевны Кузнецовой-Бенуа.

Здание Болгарского народного театра

После того, как мы с ней спели наш дуэт, она наклонилась к моему уху и прошептала:

— Ничего, голубчик, все прекрасно, запомните — певцу тяжелы только первые тридцать пять лет на сцене…

В это время кто-то размеренно зааплодировал в царской ложе, и весь зал вдруг взорвался аплодисментами.

С этого достопамятного вечера начались мои пути-дороги по всей необъятной России. Наверное, не было ни одного большого русского города, в котором бы я не выступал. Я проехал великую страну от Риги до Владивостока и от Ташкента до Томска.

Да, я пел! Перед затаившим дыхание зрительным залом я сжигал свое сердце в огнях рампы. У меня никогда не было времени для светской жизни, я всегда был в работе, меня никогда не покидало чувство моральной ответственности перед искусством, перед публикой. И я об этом не жалею… Наверное, поэтому и сегодня, на пороге своего семидесятилетия, я полон творческих сил и энергии…"

В 1920 году Райчев уезжает из России.

Изумительной красоты голос болгарского певца звучал во всех оперных театрах Европы. Притчей во языцех был репертуар Райчева, в который по самым скромным подсчетам входило более ста первых теноровых партий. Его мастерство и слава не уступали мастерству и славе Федора Шаляпина и Антонины Неждановой, Георгия Бакланова и Валерии Барсовой, Маттиа Баттистини, Тито Руфо и Джакомо Лаури-Вольпи, де Лука и Тоти Даль-Монте, Лили Понс, Гали Курчи, Лоти Леман и Евы Бандровской-Турской.

Я слышал Райчева уже на закате его сценического служения. Хорошо помню выездной спектакль Народной оперы "Севильский цирюльник". Он был показан на сцене дома офицеров вскоре после входа в Софию частей Третьего Украинского фронта. В этом спектакле партию графа Альмавивы Райчев, по старой памяти, исполнил на русском языке.

"Лебединой песней" певца была роль Шуйского в опере "Борис Годунов", поставленной в 1950 году в Софии режиссером Большого театра Союза ССР Евгением Николаевичем Соковниным, художником Василием Андреевичем Лужецким и дирижером Асеном Найденовым.

О, какой это был Шуйский! Сколько в нем было ума, коварства, лицемерия, вкрадчивой лести, затаенной ненависти к Борису, жажды власти.

Какой бесподобно многоцветной была палитра его голосовых и актерских красок, как виртуозно он ими пользовался.

Во втором действии Райчев достигал поразительного эффекта. Когда, преданно глядя в глаза Борису, он пел: "Не казнь страшна, страшна твоя немилость. В Угличе, в соборе пред всем народом, пять с лишком дней я труп младенца посещал. Вокруг него тринадцать тел лежало, обезображенных, в крови, в лохмотьях грязных; и по ним уж тление заметно пробегало.

Но детский лик царевича был светел, чист и ясен. Глубокая, страшная зияла рана, а на устах его непорочных улыбка чудная играла. Казалось, в своей он колыбельке спокойно спит, сложивши ручки и правой крепко сжав игрушку детскую…" — всем сидящим в зале становилось не по себе. Многих охватывал неподдельный ужас. В свои права вступала жизненная правда. На какие-то мгновения забывались все условности лицедейства, терялось ощущение театральности, исчезали сцена, рампа, стены зала. Звучали только зловещие, чудовищные слова Шуйского. Их обрывал исступленный крик Бориса — "Довольно!". Это был крик души всего зрительного зала.

По сути дела, Райчев психологически настраивал, подготавливал всех Борисов (а в этой партии блистали такие великолепные певцы и актеры, как Христо Брымбаров и Михаил Попов) к следующей неимоверно трудной сцене — сцене с курантами.

Несмотря на свой более чем солидный возраст, Райчев обладал драгоценнейшими качествами: бурной, как горный поток, жизнерадостностью, искрящейся, как шампанское, чисто южной эмоциональностью и темпераментом, неистощимым запасом юмора. Он мог растормошить любого, самого безнадежно унылого собеседника блеском своих рассказов. Привлекательные черты доброй старой богемы, изящество и галантность героя-любовника сочетались в нем с высоким интеллектом, европейским воспитанием, с весьма лукавым умом, с универсальным житейским и театральным опытом.

В те годы Петр Стоянович работал над своей книгой воспоминаний. Она надолго лишила его душевного покоя. Он жил и бредил ею.

При каждой нашей встрече происходило примерно следующее:

— Как хорошо, что я тебя вижу, — останавливал меня Райчев, — вот послушай, что я родил этой ночью, надеюсь, ты понимаешь, что в моем возрасте сделать это совсем не легко!

Райчев откидывал со лба серебряные пряди буйной "поэтической" шевелюры, настраивал голос в резонаторы и начинал декламировать:

— Россия! Я люблю ее как свою вторую родину, с материнской щедростью давшую мне веру в светлое будущее.

Россия! В этом слове улыбается мне бескрайнее синее небо, в нем слышатся раскаты великих и бурных столетий.

Необычайное волнение охватило меня, когда я впервые вступил на русскую землю. Мне показалось, что сейчас передо мной раскроются золотые двери и за ними начнется мой путь к счастью. Я увидел белокаменную Москву в ее зимнем одеянии. Какая красота, какая сверкающая белизна, какое русское великолепие открылись вдруг моему взору! Со всех сторон меня окружала зимняя сказка. В куполах церквей отражалось небо, акварельно голубое и чистое. Москва напомнила мне невесту в нарядном подвенечном платье, видение, сошедшее с картины великого мастера…

Титульный лист книги П. Райчева "Жизнь и песня" с автографом автора

Помню, как-то после репетиции в театре мы зашли с Райчевым в один из софийских ресторанчиков выпить по бокалу безгрешного, дышащего солнечным привольем долин, чистейшего виноградного вина.

— Ты себе не представляешь, как мне трудно писать эту книгу, — усевшись за столик, начал Райчев ставший для меня уже привычным разговор. — Каждую строчку я буквально с кровью вырываю у памяти. Ведь все мои дневники, все путевые заметки, афиши, сотни фотографий — все это превратилось в дым и пепел во время воздушных налетов на Софию.

П. Райчев в роли Хозе в опере Ж. Бизе "Кармен"

Я закончил главу о Горьком. У меня такое ощущение, как будто мы расстались с ним вчера. Я нисколько не удивлюсь, если сейчас раскроется дверь и он войдет сюда, сутулясь, опираясь на палку, подойдет к нашему столику, откашляется, разгладит усы и глуховато скажет: "Buon giorno carissimo amico! Здравствуйте, дорогой друг, здравствуйте, милый братушка!" Даже страшно!

Перед Горьким я благоговел, преклонялся перед его гением. Я всегда сравнивал его книги с солнцем, озаряющим своими лучами весь мир.

Мы познакомились в Неаполе. Я пел в театре "Сан Карло". В антракте ко мне постучался директор и взволнованно сообщил:

— Поздравляю! Сегодня "Богему" слушает великий русский писатель Максим Горький. Кажется, вы ему понравились!

П. Райчев — Ленский в звуковом фильме "Евгений Онегин" (Берлин, 1928 г.)

После спектакля мне передали записку от Горького. "Дорогой братушка, — писал он, — сердечно жму Вашу руку, благодарю Вас за Ваше искусство, рад Вашему успеху. Не могу лично Вас поздравить, так как боюсь опоздать на последний пароходик, идущий на Капри. Жду Вас к себе. Ваш Горький".

Эта записка тоже сгорела вместе со всем моим архивом.

На следующее утро он позвонил мне по телефону, предупредительно выяснил, какое вино мне больше нравится — "Лакрима Кристи" или "Марсала", а в обед я уже был у него дома.

Оказалось, что Горький хорошо был знаком с болгарской литературой. Он восхищался романом Ивана Вазова, "Под игом", стихами Ботева и Славейкова.

Горького обрадовал успех его пьесы "На дне" в Болгарии. Я рассказал ему о том, что песню "Солнце всходит и заходит" и стихотворение "Буревестник" вся болгарская молодежь знает наизусть.

В России наши встречи возобновились. Мы встречались на спектаклях Московского Художественного театра, часто заходили в небольшой итальянский ресторанчик "Сорренто", где поглощали в огромном количестве неаполитанские макароны — спагетти. Горький любил слушать, как я разговариваю на неаполитанском диалекте с хозяином ресторана. Часто ездили большими компаниями в Куоккалу к Репину и к Корнею Чуковскому. Какое это было дивное время!

Ходили мы в товарищах и с Маяковским. Да еще как ходили-то!

Помню нашу трагикомическую поездку с ним и с Бурлюком в Орел. Маяковский вышел на эстраду в ярко-желтой рубахе, в дурашливо сдвинутом набекрень цилиндре, Бурлюк — в сюртуке и в какой-то дамской кофте, с размалеванной физиономией и с лорнетом в руке. Так занималась заря русского футуризма.

Концерт закончился скандалом. Нас просто освистали и вытурили со сцены, не заплатив даже гонорара. Только после долгих и слезных просьб мне выдали пять рублей, на которые мы с грехом пополам добрались до Москвы.

В поезде Маяковский прогремел:

— В Орел мы вернемся ровно через полгода!

— Зачем? — робко спросил я.

— Чтобы закончить прерванный-концерт!

Мы часто виделись с ним в знаменитом петроградском артистическом кабачке "Бродячая собака". Здесь я впервые услышал в его исполнении отрывок из поэмы "Облако в штанах". Он неподражаемо читал свои стихи. Сам процесс чтения доставлял ему удовольствие.

В 1922 году мы встретились с Маяковским в Берлине. А через три года я случайно увидел его в Париже на бульваре "Шан-з-Элизе". Мы кинулись в объятия друг к другу. Весь вечер Маяковский рассказывал о своей поездке в Америку.

И, наконец, в 1929 году мы повстречались в последний раз в Праге. Он ехал в Париж, я — в Италию. Я заметил в нем большую перемену. Это был уже не прежний громогласный, кипящий энергией, неутомимый Маяковский. В его глазах я прочел усталость и грусть…

Сейчас я готовлюсь писать главу о Маттиа Баттистини. И опять — ничего, ровным счетом ничего вещественного, все сплошные воспоминания.

Когда Баттистини впервые вышел на сцену, я был девятилетним голоштанным, босоногим сорванцом. Я целыми днями гонял по берегу Черного моря, и, клянусь, среди мальчишек не было равного мне в искусстве забрасывать чуть ли не до самого горизонта скользящие по морской глади плоские, как лепешки, камешки.

А потом, через того лет, я пел с Баттистини, с этим сказочным, не знавшим себе равных певцом из Риэти, Это что-нибудь да значит! И когда мы вместе выступали в "Травиате", то по возрасту я действительно годился ему в сыновья. Баттистини всегда шутил: "Мы с тобой, — говорил он, — оба такие приметно носатые, что ни у кого никогда не возникнет сомнения в том, что ты — мой сын, а я — твой законный родитель".

В средние века подвизался такой мыслитель — Фома Аквинский. Он авторитетно заявлял — не уметь петь — так же стыдно, как не уметь читать. Я хоть и не мыслитель, но добавил бы — и так же стыдно, как не уметь говорить!

Так вот, мне всегда казалось, что для Баттистини петь было легче и естественнее, чем говорить.

Как ни старались старые граммофонные фирмы — "Патэ", "Колумбия", "Голос его хозяина", "Сирена Электро", "Пишущий амур", — их пластинки даже отдаленно не напоминают вокальное совершенство великого итальянца.

В последний раз я встретил Баттистини в Берлине, кажется, в двадцать восьмом году. Мы объездили почти все крупнейшие города Германии. Спели сорок спектаклей и концертов. Подписывая контракты с дирекциями театров, Баттистини обычно соглашался петь по возможности не более четырех спектаклей подряд. Поверь, это был титанический труд. Ведь в его репертуар входили такие оперы, как" Африканка", "Джоконда", "Фаворитка", "Гамлет", "Отелло", "Макбет", "Вильгельм Телль", "Линда ди Шамуни".

Я никогда не замечал в Баттистини даже намеков на какие-то там трагические надломы, на сложные противоречия или мучительные сомнения. Нет, в нем по-эпикурейски всегда все было открыто, светло и ясно. Он отнюдь не был страстотерпцем искусства. Оно приносило ему только радость. Многие его жизненные ситуации скорее можно было бы назвать комичными, нежели печальными.

Ах, если бы ты знал, какой это был занятный и необыкновенно милый старик, со всеми своими вечными чудачествами и безобидными капризами. Помню — в Мюнхене, после концерта Баттистини, один из музыкальных критиков выразил в своей статье удивление по поводу того, что он в свои семьдесят два года поет, как юноша. О mamma mia! Надо было видеть, в какую ярость пришел великий маэстро, прочтя эту, якобы компрометирующую его, заметку. Его возмущению и гневу не было границ. Он тут же, переполошив постояльцев фешенебельного отеля "Регина", помчался в редакцию требовать немедленного опровержения. Из уважения к маститому артисту редакция в следующем же номере газеты исправила допущенный ею ляпсус — Баттистини не семьдесят два, а всего лишь семьдесят один год!

Во время концертов Баттистини за кулисами всегда стоял с чашкой чая или крепкого кофе его слуга Альфредо. От него зависело — будет петь Баттистини на бис либо нет. Если многоопытный в делах вокала Альфредо чувствовал, что его "синьор комендаторе" утомлен, он не делал ему условного магического знака рукой, и тот, невзирая на ураган аплодисментов, кланялся и послушно уходил со сцены.

На вопрос — почему он не предпримет турне по Америке, Баттистини неизменно отвечал:

— Что вы, что вы! Разве вы не знаете, что мой Альфредо страдает морской болезнью! У меня никогда не было ни малейшего желания подвергать его мучениям.

В этих словах таилась маленькая хитрость. Весь секрет был в том, что не столько Альфредо, сколько сам Баттистини не выносил морских путешествий. По его словам, ему легче было подняться на вершину самой высокой горы, спуститься в огнедышащее чрево земли, чем вступить на шаткую, уходящую из-под ног палубу корабля…

Когда книга "Жизнь и песня" наконец вышла в свет, мне кажется, трудно было найти человека счастливее ее автора. Тираж был невелик — "всего три тысячи экземпляров. По этому поводу Райчев шутя говорил, что он помолодел ровно на такое же количество дней. Успех книги его вдохновил, и он начал думать о втором томе воспоминаний, посвященных Шаляпину.

Фотография Александра Курганова, опубликованная в одном из зарубежных изданий с цитатой: "Париж. Открытие преемника Карузо — Александра Курганова, русского тенора, объявленного французскими критиками как нового великого певца"

В квартире Райчева на почетном месте висела фотография великого русского певца с надписью — "Петру Стояновичу Райчеву на память о нашем Фаусте в Будапеште 1927 год". В нескольких местах написанные чернилами строки немного расплылись. Военное лихолетье оставило и на шаляпинской фотографии свои отметины.

В последний раз я видел Райчева в 1955 году.

Мы прощались долго. На новую встречу надеяться было трудно.

— Как было бы хорошо, если бы тебе удалось перевести на русский язык мою книгу. Ведь добрая ее половина посвящена России. Прощай! Не забывай болгарского и немного русского певца Петра Райчева и запомни мои слова — я люблю Россию. Она моя вторая родина. Россия и Италия — два рая для певцов. Но нам на севере теплее, чем на юге… Эх, если бы скинуть хотя бы десяток лет. Я все собираюсь отправиться в Сочи, может быть, в Москву. Как хотелось бы встретить хоть кого-нибудь из моих старых театральных ровесников! Ведь нас уже осталось так мало…

С ровесником Райчева встретился я. Однажды, уже в Алма-Ате, в разгон воре с заслуженным деятелем искусств Казахской ССР Александром Матвеевичем Кургановым я упомянул о Петре Райчеве. Надо было видеть, как встрепенулся старик!

— Что? Вы знакомы с Райчевым? Я не ошибся? Неужели Петруша, этот вечно озорной мальчишка, жив и здоров? Как, он еще поет?! Ведь мы с ним старые друзья, мы пели в Киеве, встречались: в Париже, в Каире. Как это было давно! Мы были молоды, талантливы, кажется, недурно пели, нам аплодировали лучшие театры… Цветы, поклонницы… Уверю вас — мы были не пасынками, а любимцами муз…

Когда я познакомился с Александром Матвеевичем, он уже не пел. Но мне однажды довелось в патриархально-радушном и гостеприимном доме профессора Иосифа Лазаревича Стычинского прослушать его магнитофонные записи.

Курганов и Стычннский состояли в давнишнем приятельстве. Теперь уже мало кто знает о том, что в годы юности "первой любовью" Стычинского была музыка. Он не стал однолюбом, но святую верность ей сохранил до конца своих дней. Заведование кафедрой психологии Казахского педагогического института занимало у него массу времени. Но бывали дни, когда вдруг, ощутив непреодолимую, органическую потребность воплотить, записать родившиеся в нем звуки, мелодии, он забывал о научных трудах, о письменном столе и садился за рояль. Ученый становился композитором. Так создавались фортепианные фантазии, вальсы, романсы на слова любимых поэтов — Лермонтова, Веры Инбер, Эди Огнецвета.

Первым исполнителем многих романсов Стычинского на семейных музыкальных вечерах был Курганов. Голос певца тут же записывался на магнитофонную ленту. Эти очень несовершенные, любительские записи все же позволили судить о том, каким первоклассным певцом был в свое время Курганов. Да, ему не зря аплодировали Москва и Петербург, Нью-Йорк, Филадельфия и Париж, Неаполь и Флоренция.

В тембре голоса, в самой манере исполнения у него было много общего с Райчевым. И это понятно — ведь оба они были воспитанниками одной и той же школы итальянского бель канто. Райчев, как мы уже знаем, был питомцем Умберто Мазетти, Курганов — Анджело Мазини.

Певцы-ровесники они и из жизни ушли почти одновременно. Петр Стоянович Райчев — в 1960 году, Александр Матвеевич Курганов — четырьмя годами позже.

Незадолго до смерти, тяжело больной, но все еще по инерции неунывающий и бодрый духом, на вопрос навестившего его журналиста — была ли у него заветная мечта в жизни, и если была — то какая? — Райчев ответил:

— Заработать много-много денег и построить у себя на родине, в Варне, на самом берегу Черного моря, свой собственный театр, в котором бесплатно обучались бы пению молодые певцы и певицы, в котором, по примеру Зальцбургского, каждое лето проходили бы фестивали с участием лучших артистов мира…

На этом можно было бы закончить наш рассказ, если бы не подарок, который сделал мне на прощание Райчев. Он подарил мне две свои фотографии — кадры из звуковых фильмов тридцатых годов — "Евгений Онегин" и "Кармен" и фотографию Матти а Баттистини в роли Демона.

— Мне принесли ее слишком поздно, — сказал Райчев, — книга была уже в печати. Бери, уверен, тебе она пригодится.

И фотография, и автограф на ней великого итальянского певца — прелюбопытны! Но это уже сюжет для нового очерка.

Один, как прежде, во вселенной…

Маттиа Баттистини — певец, полвека владевший людскими сердцами и не знавший себе равных. Его называли "королем баритонов", "солнцем мирового театра", "величайшим мастером вокала", "пророком, возвестившим "евангелие" бель канто".

Баттистини дебютировал в 1878 году в доницеттиевской "Фаворитке", в партии короля Кастилии — Альфонса. Через пятьдесят лет, безнадежно больной, решив навсегда проститься со сценой, он захотел выступить в последний раз в том же спектакле. Увы, за месяц до юбилея его не стало. После смерти певца газеты писали — "Он пел до тех пор, пока мог дышать", "Если бы не неумолимые законы природы, Баттистини пел бы вечно", "Его искусство бессмертно как бессмертна красота", "Неподражаемое очарование старой школы итальянского бель канто исчезло. Место осталось свободным, кажется, на долгое время, а может быть, и навсегда".

М. Баттистини. Немецкая почтовая открытка

Баттистини был одним из самых популярных итальянских певцов в России. Экзальтация поклонников и в особенности поклонниц его таланта иной раз доходила до курьеза. Так, например, в московском театре Зимина однажды ему пришлось бисировать решительно все ансамбли и все арии в опере "Риголетто". Спектакль закончился глубокой ночью. Случай небывалый.

В капелле, расположенной рядом с виллой Баттистини — Коллебаккаро, и по сей день хранится ковер, вышитый петербургскими театралками. Все рукодельницы, принимавшие участие в создании этого действительно необычного подарка, старались превзойти друг друга в мастерстве, в затейливости узора, в яркости красок… В конечном итоге родилось оригинальное произведение искусства.

В своем вокальном мастерстве Баттистини, казалось, перешел грань совершенства. Его божественный, непобежденный годами голос всегда звучал свежо и свободно.

Однажды, уступая настойчивым просьбам друзей открыть им тайну своей неувядаемой молодости, Батистини смеясь ответил:

— Все это гораздо проще, чем вы думаете. Дело в том, что двадцать шесть зим я провел в России, а, как вы знаете, холод прекрасно консервирует все что угодно. Московские и петербургские морозы сохранили мне мой голос и мою молодость. Это чистейшая правда!

Русский репертуар Баттистини был невелик. В него входило всего лишь несколько спектаклей — "Руслан и Людмила", "Пиковая дама", "Евгений Онегин" и "Демон".

Биограф певца — Франческо Пальмеджани пишет: "Знаменитый Антон Рубинштейн не колеблясь признал, что большая доля популярности его оперы "Демон" принадлежит, главным образом, великолепному исполнению Баттистини… Композитор непременно захотел познакомиться с Баттистини и, когда его представили, поблагодарил певца, сказал, что считает его "идеальным исполнителем" партии "Демона"[13].

Сейчас трудно проверить объективность этих утверждений. Но вот что рассказывает сам Баттистини: "Я по-своему играл Демона, — сделав из него прекрасного ангела, вместо того чтобы изображать коварное чудовище. И это новшество вызвало восторг русской публики"[14].

Искренность этих строк не вызывает ни малейшего сомнения, хотя, сколько помнится, никто из русских исполнителей Демона ни до, ни после Баттистини не изображал на сцене "коварного чудовища".

Курьезен текст дружеской надписи на ленте к венку, преподнесенному артисту певицей Линой Кавальери — "Маттиа Баттистини — и Демону и Ангелу".

Надо сказать правду — на подаренной мне Райчевым фотографии Баттистини в равной степени не похож ни на того, ни на другого. Фотография уникальна. На ней рукой итальянского певца написано: "А Madame De Standoff Hommage devoue M. Battis-tini S. Petersbnrg 1900" ("Госпоже Станчевой с почтением преданный М. Баттистини С. Петербург 1900").

Если принять за эталон шаляпинский грим и костюм Демона, то весь облик Баттистини в этой партии кажется несколько странным. Невольную улыбку вызывают его холеные усы и бородка, тщательно завитый, локон к локону, парик, огромные, откровенно бутафорские крылья, на которых он, "вольный сын эфира", "летал над грешною землей".

Но, с другой стороны, ведь каждый актер имеет право на собственное видение сценического образа. В этом-то и проявляется его творческая индивидуальность. А коли так, то в "портретной галерее" лучших исполнителей партии Демона Баттистини уверенно занял почетное место.

Рядом с надписью Баттистини — цитата из "Демона" на французском языке: "II s’en allait le visage assombri". Lermontoff" ("Он удалился с лицом омраченным". Лермонтов).

Я много раз внимательно перечел "Демона", тщетно стараясь найти строку, переведенную Баттистини на французский язык:

"Он хочет в страхе удалиться —

Его крыло не шевелится!"

Нет…

"Не смея приподнять чела,

На грудь склонился головою,

Томим неведомой тоскою…"

М. Баттистини в роли Демона в одноименной опере А. Рубинштейна

Нет, не то…

"И веяло могильным хладом

от неподвижного лица".

Нет, снова не то… Роль переводчика певцу явно не удалась. Уж слишком вольно обошелся он с русским текстом.

Наконец, я нашел возможным остановиться на одной строчке, найдя в ней приблизительное смысловое сходство с переводом. Это — конец второй части поэмы:

"И ангел строгими очами

На искусителя взглянул

И, радостно взмахнув крылами,

В сияньи неба потонул.

И проклял Демон побежденный

Мечты безумные свои.

И вновь остался он, надменный,

Один, как прежде, во Вселенной

Без упованья и любви".

"И вновь остался он, надменный" — вот, пожалуй, единственный вариант отождествления подлинника с переводом.

Что же касается строки — "Один, как прежде, во Вселенной", — то она, думается, как нельзя лучше подходит к самому Баттистини.

Да, после него пришли поколения певцов ярких, талантливых, но ни в одном театре мира еще не прозвучал голос, хотя бы отдаленно напоминающий баритон великого итальянца — голос единственный, неповторимо прекрасный.

Программа выступления артистов Итальянской группы в Мариинском театре в пользу петергофского детского приюта