Сироты

Сироты

Где-то в начале 80-х годов на Каля Викторией стали появляться расставленные, думаю, что не преувеличиваю, примерно через каждые пятьдесят метров, удивительным образом похожие друг на друга, молодые люди, стриженые и одетые под копирку, с назойливостью, запрограммированной, чтобы броситься в глаза, не остаться незамеченной. Как всякое необычное явление, — как и всякое обычное, впрочем, — это не могло не быть связано с секуритате. Но какой интерес выпячивать себя секретной службе, чьим главным занятием было следить за нами всеми возможными средствами, от микрофонов, вделанных в пепельницы или в телефоны, до друзей, ставших информаторами и подвергающихся, в свою очередь, слежке? Должно было протечь довольно много времени, чтобы я поняла и, главное, смогла признать за этой службой некоторую тонкость, которую трудно связать в воображении с гнусностью и мерзостью, с воплощением низости и грубости. Собственно, в области зла — каково различие между тонкостью и коварством? Секуритате не отказалась ни от одной из своих классических практик, которыми она ухитрялась держать под наблюдением и контролем все общество. Появление «ребят с Каля Викторией» — как я окрестила их в одном стихотворении — не подменяло собой ни один из методов, существовавших десятилетиями, но дополняло их в новом духе, более рафинированном и хитроумном. Потому что эти молодые люди были уже не секретными агентами, обязанными следить, рапортовать и карать, но, напротив, — экспонатами некоей силы, которая решила не действовать, раз она могла устрашать просто своим присутствием. Они не таились, не нуждались в прикрытии, напротив, они должны были быть замечены, видны и опознаны, должны были давать знать, что они существуют, и самого их существования достаточно, чтобы определить все. Таким образом институция, которой они принадлежали, могла больше не утруждать себя подавлением бунта, ей довольно было просто показаться, чтобы помешать бунту произойти.

Как в древнекитайской медицине ролью медика было не лечить болезнь, но предотвращать ее, так вызывающим выставлением напоказ этих молодых людей, оформленных, чтобы их можно было распознать, секуритате превратилась в превентивную службу. Так она изобрела самый эффективный, самый ядовитый и самый тлетворный из страхов: превентивный страх. Все, что она продолжала делать по линии информирования, по карательной или репрессивной линии, адресовалось к современникам, тогда как профилактическая деятельность, форма предвидения, была направлена в будущее — служила своего рода векселем.

Поскольку жили мы недалеко, мне случалось часто проходить по Каля Викторией — с захватывающим чувством, что мне выпадают мгновения, когда я могу рассматривать молодых людей, мимо которых проходила, не будучи замеченной. Они стояли, как правило, руки за спину и чуть расставив ноги, на краю тротуара, лицом к мостовой, так что при всем своем желании не могли надзирать за теми, кто проходил за их спиной. Мне случалось иногда придумывать предлог для продления маршрута, чтобы разглядеть их. Они не только были подстрижены, одеты и обуты под копирку, но и более или менее сходны по телосложению и цвету волос, и, главное, по выражению лица, а точнее, по отсутствию всякого выражения, что делало их похожими на отлично сварганенных роботов с одной и той же программой. Они смотрели через дорогу на другой тротуар, но не то чтобы выслеживали кого-то, а как бы просто ничего не видели. Глаза у них были совершенно неподвижны, что говорило об усилии воли, тревожило и, независимо от их миссии, внушало род беспокойства — не страх перед институцией, которую они представляли, а что-то вроде дурного предчувствия, не только непонятного, но и непостижимого. Именно поэтому мне было бы трудно описать их точнее, я только знаю, что их костюмы, пусть и цивильные, подчинялись четким линиям военного кроя, и, хотя неподвижность и форменная одежда придавали им вид объектов безучастных, без воли, как из музея восковых фигур, я чувствовала, что, если понадобилось бы их нарисовать, надо было бы провести вокруг них концентрические круги, чтобы обозначить волны негативной энергии, которую каждый из них излучал. Единственное, что я помню в точности и могла бы описать в подробностях, — это их ботинки. Ведь я по большей части проходила мимо, опустив глаза, и заметила, что ботинки не только были одинаковые, но и сложно устроенные, специальные, с особой игрой дырочек, которая повторялась у всех, так что исключала случайность их похожести. И эта в общем-то комическая подробность (я представляла себе, как Министерство внутренних дел заказывает огромную партию одинаковых ботинок вычурной модели), вместо того чтобы разрядить ситуацию, вносила в нее лишнюю напряженность, добавляя к главной тайне деталь, еще более необъяснимую.

Когда через несколько месяцев я узнала доподлинную историю этих неестественных молодых людей, «ребят с Каля Викторией», они стали для меня не только специфическими членами изощренной и перфекционистской секретной службы, но и субъектами дьявольских проектов, встающих из кругов ада еще более глубоких и страшных, чем политические. Я узнала: их необычный вид имел причины глубоко экзистенциальные, и они не шли ни в какое сравнение с расчетами каких-либо институций. Но именно то обстоятельство, что институция посмела смешивать и эксплуатировать эти причины, и вызывало содрогание. Странные молодые люди были похожи друг на друга не только потому, что были стрижены, обуты, воспитаны и инструктированы одинаково, но и потому, что их происхождение обусловило и общую для каждого из них трагедию. Не страна, не партия, не секуритате, а сам Господь Бог породнил их трагедией, которую они не вполне осознавали, потому что им не с чем было, в сущности, сравнивать.

Это были дети, взятые из сиротских приютов и воспитанные так, чтобы стать тем, чем они стали. Сколько сатанинской хитрости и фантазии надо, чтобы использовать в качестве сырья для построения политических планов несправедливость и унижения, уготованные самой судьбой? Этих бывших детей без родителей нетрудно было научить ненавидеть других, всех других, у кого родители как-никак были. В их случае для классовой ненависти не нужны были аргументы и демонстрации по той простой причине, что для них на земле существовало два класса: класс счастливых семей и класс тех, у кого семьи не было. И поскольку они были наказаны абсолютно безо всякой вины и отведены ко второму классу, им, естественно, не казалось несправедливым наказывать, в свою очередь, других, тех, что были счастливы, не сделав ничего, чтобы заслужить счастье. И, может быть, это выставление себя напоказ, когда они играли, по сути, роль статуй, было подготовкой к будущему победному кортежу. Им ничего не приходилось делать по той простой причине, что даже при одном взгляде на них другие не смели вздохнуть свободно. Тот факт, что прохожие в испуге ускоряли шаг при виде их, возможно, удовлетворял их чувство мести за унижения и страдания, выпавшие им без их вины, а эта месть — в такой степени, в какой те, кто ее запрограммировал, не могли даже и предполагать — входила теперь в их должностную инструкцию.

После того как я узнала об этой устрашающей находчивости, связанной с их родословной, я вспомнила, как много лет назад одна моя приятельница, которая работала библиотекаршей в Доме ребенка, уговорила меня пойти на встречу с сиротами, поговорить с ними, рассказать им что-то на свой выбор, почитать стихи, в общем, внушить им чувство, что они не одни в мире. Я пошла, полная сочувствия и любопытства, ни на секунду не предполагая, что мне предстоит экзистенциальный опыт, так глубоко задевающий, что я никогда его не забуду. Детей было несколько десятков, может быть, пятьдесят с лишним, от трех-четырех до, скажем, шести лет, и они играли с самыми разными кубиками, фигурками, куклами, плюшевыми зверушками в зале, где стены были украшены сценами из сказок и цветами. Все было спокойно, светло, никакого драматизма, может быть, с некоторым излишком афишируемой ласки. В тот миг, когда я вошла в зал, не успела еще моя приятельница библиотекарша меня представить, как все дети бросили свои игрушки и занятия и с визгом накинулись на меня, пытаясь обнять и поцеловать, отталкивая друг друга и чуть не убивая с ног и меня, выкрикивая одно и то же слово с такой страстью и накалом, что в первые мгновенья я даже не смогла понять его. Они как будто скандировали какие-то слоги или даже пели. Потом я разобрала слово. Слово было мама, и они не выкрикивали его просто так, но звали этим словом меня. С трудом удалось приглушить эту бурю, и я смогла пройти и сесть на стул, таща за собой огромную сороконожку, которая тесно обернулась вокруг меня. Некоторым удалось вцепиться в меня обеими руками, некоторые впились в юбку и свитер только одним кулачком, а самые невезучие, и оттого самые настойчивые и голосистые, держались только за тех, что держались за меня. Таким образом составилось большое общее тело, что-то вроде чудища, чьей головой была я — в окружении десятков и десятков других головок, притиснутых друг к другу, одна возбужденнее другой, и, поскольку я начала им читать и шуметь было больше нельзя, они почти беззвучно шевелили губами, выговаривая слово, которое, не переставая, вертелось у них в уме. Я чувствовала себя виноватой, хотя знала, что не смогла бы быть мамой их всех, и я чуть не плакала от жалости к этим существам, у которых вроде бы не было недостатка ни в чем, за исключением одного, о чем, может быть, они только то и знали, что его у них нет. Не знаю, слушали ли они то, что я им рассказывала и что я им читала, или их больше занимало, как бы меня не отпустить или как бы не потерять место рядом со мной, уступив его тем, кто оказался дальше всех и пропихивался вперед.

Так или иначе, расставание было по-настоящему драматичным. Они не хотели меня отпускать. Как только я кончила говорить, снова начали они. «Хочешь быть моей мамой?», «Ты возьмешь меня домой?», «Я буду себя хорошо вести, если ты возьмешь меня с собой». Они говорили все разом, почти одно и то же и с таким видом, как будто не замечали, что и другие говорят то же, каждый ждал только ответа для себя. У меня было ощущение, что их пронзительные глаза меня связывают и обездвиживают, как тонкие, но крепкие нити, которые я никак не решаюсь порвать, а когда, наконец, я все же вырвалась и ушла, поспешно закрыв дверь, меня охватило чувство, что совершила одну из самых гадких вещей в своей жизни. Я узнала после, что эта сцена повторялась при каждом приходе новой гостьи, что не убавило ей драматизма, но смягчило мое чувство вины. И все же я не только не забыла об этой странной встрече, но и — хотя не припомню, что когда-нибудь признавалась в этом, — она имела некоторую, может быть, не совсем адекватную связь с тем, как определилась позже моя судьба. И как, помню, через много лет на Франкфуртской книжной ярмарке я не могла удержаться от вопроса к себе, зачем мне писать, если уже есть столько книг, так после той душераздирающей встречи со страданием сирот, таким глубоким и незаслуженным, я спрашивала себя, зачем надо становиться родителями и делать других детей, если есть столько детей, которые ждут родителей. Видя «ребят с Каля Викторией», я не могла себе представить как они просятся, чтобы их забрали домой, и не могла не содрогнуться, думая, что за дьявольский ум сообразил манипулировать этим бедным идеалом, происходящим из глубин любви и надежды несчастных детей, заменив для них родительский дом учреждением ненависти, стирающим разницу между определением жертвы и палача… И постыжусь ли я признаться, что, когда я проходила по Каля Викторией, в моем любопытстве, перехлестывающем через край, смешивались, в почти равных долях, страх и сочувствие?

Понимаю, что надо завершить этот эпизод, тяжелый и неудобоваримый из-за количества использованных ингредиентов, сценой скорее комической. Эта шутка, конечно, горчит, но все же в пункте, где зло становится смешным, оно автоматически теряет в невыносимости. Мы были на море, в Писательском доме и, как каждый вечер, прогуливались все вместе по узкой набережной, прорезанной посреди склона над пляжем, фланируя взад и вперед на тех нескольких сотнях метров между нашей виллой и стеной, откуда начиналась запретная зона. Беседующие группы пересекались, смешивались, обсуждали свободно и в полный голос самые разные проблемы, потому что все мы были хорошо знакомы, коллеги, друзья, и, странно, хотя в принципе мы знали, что стукачи есть, мы не портили себе каникулы, осторожничая или пытаясь их вычислить. Такова была атмосфера, когда на прогулке среди нас появился незнакомец, видимым образом пытавшийся держать ухо востро, но пребывающий в замешательстве от обилия тем и тасующихся групп и явно страдающий из-за того, что не может решить, за кем следить. Положение у него было, без сомнения, комическим, а задача — легко определимая, так что нам приходилось изо всех сил сдерживать смех, когда мы скрещивали на нем глаза. Но усилия наши ни к чему не привели, и все превратилось в хохот, неостановимый и возобновляемый снова и снова при взгляде на него — когда один из нас обратил внимание на его ботинки: это были неподражаемые ботинки ребят с Каля Викторией. Остаток каникул, как в комедии-буфф, мы провели, гуляя с опущенными глазами, чтобы выявить и других носителей ботинок. Что было нелегко, но игра стоила свеч. Встречаясь за ужином, мы рапортовали друг другу о найденных ботинках и в скором времени даже затеяли конкурс по обнаружению ботинок. Теперь, после всего что я узнала о писателях из отчетов Национального совета по изучению архивов секуритате (CNSAS), впору повеселиться, представляя, сколько литературных рапортов породило наше развлечение.