Чужбина
Чужбина
Один из вопросов, который мне чаще всего задавали на протяжении многих лет как до, так и после 89-го: почему я не осталась за границей, когда вполне могла это сделать, почему не эмигрировала, а неизменно возвращалась вопреки всему, что происходило в Румынии, и всему, что происходило со мной. Те, кто об этом спрашивал меня за границей, были люди, которым удалось уехать, заплатив годами унизительных усилий, отчаянных попыток, а иногда и тюрьмой, за одержимость жить в свободе. Да и в самой стране были люди, которые все отдали бы, чтобы уехать, но им не хватало храбрости или у них не было случая рискнуть. Как бы ни отличались они друг от друга, ни тем ни другим было не понять, что мне просто-напросто не приходило в голову, что я могу навсегда уйти из дома. Мне никогда не доставляло удовольствия отвечать на этот вопрос, потому что в ответе было бы слишком много нюансировки, слишком много личного и даже чересчур патетики, чтобы его по-настоящему поняли. К тому же он мог бы быть оскорбительным для тех, кто его выслушивал, поскольку их жизнь преступила законы, которые определяли мою жизнь.
Вначале, помню, я отвечала кратко: «У меня никогда не было этой проблемы». Потом, со временем, вопросы принудили меня эту проблему обдумать, побуждая найти ответы для себя самой. Сейчас, когда я пытаюсь изложить их, — в некотором роде систематически, в порядке важности, — я снова вижу, что их не так-то легко было произнести.
Думаю, что первый и самый очевидный из них, это то, что такой меня сотворил Господь, что, подобно растениям, есть люди, для которых глубина корней определяет все, и есть другие, которые могут жить без корней. Я родилась в первой категории. Как ни слабы были мои логические аргументы, я твердо знала, я была убеждена, что, если — по обстоятельствам, не зависящим от моей воли, — я была бы вынуждена уехать окончательно, без права когда-либо вернуться, я бы не смогла этого пережить. Просто-напросто умерла бы. Даже и теперь, много лет спустя, мне неловко признаваться в этом убеждении не потому, что я не столь уже уверена в его истинности, сколько потому, что эта истинность кажется неудобной и неуместной, не вяжется с обычными мерками — как сегодня, так и тогда. Впрочем, то, что сначала было только ощущением, нашло, когда я узнала атмосферу эмиграции, логические аргументы и точки опоры. Я абсолютно уверена, что не осталась бы в живых. Второй мотив был не столь личный и не столь трудно объяснимый, как первый, но почти такой же категоричный. Мне казалось, что, уехав, я легитимизирую Чаушеску, оставлю страну ему, тому, кто тем самым докажет, что он более представительный для румынского народа, чем я, та, которая страну бросает. Вот этого я допустить не могла. Я отдаю себе отчет, отдавала и тогда, что эта казуистика в большой мере была абсурдной. Тому доказательство — что я не осмелилась никогда ни с кем ею поделиться, хотя чувствовала ее правильность. Народ целиком никогда не уходит из дома, какой бы большой ни была беда. Те, кто уходит, спасаются, кто как может, молчаливо отмежевываясь от тех, кто остается, уже одним своим решением отказываются разделить с ними судьбу. То, что Чаушеску превратил любовь к родине в позорное и корыстное циркачество, для меня не стало достаточным основанием не любить свою страну, но достаточным — чтобы не позволять себе говорить об этом. В моих ответах на навязчивый вопрос всегда присутствовала неразрывная связь со всем, что я должна была бы оставить дома, и я обходилась молчанием, как будто это было стыдно — любить ту же страну, которую, как он утверждал, любит Чаушеску.
Третьим мотивом, выходящим за пределы каких бы то ни было сомнений, и тоже невысказанным, было опасение, что, уехав из дома, я не смогу писать. Это было только предчувствие, основанное на том, что в те короткие периоды, когда я уезжала из страны, я не писала ничего, кроме дневников. Предчувствие, возможно, и абсурдное, содержало зерно страха, от которого я не могла отделаться. Только после 89-го, когда я путешествовала много и написала много как раз за границей, я поняла, что этот страх был связан не с тем, что я какое-то время буду не дома, а с невозможностью когда-либо вернуться домой. То, что я не смогла бы вернуться, способствовало бы литературной стерильности, в этом я и сейчас уверена. Невозможность вернуться — настоящая причина моего неотъезда из дома — была, очевидным образом, и ядром трагедии, которую, так или иначе, переживал каждый уехавший. Этим, впрочем, объясняется и то сочувствие, которое одолевало меня всегда к живущим в эмиграции, независимо от того, каким они пользовались успехом или насколько адаптировались к своей новой родине. Я сочувствовала им, по меньшей мере, так, как сочувствовали мне они, и не раз у меня сердце разрывалось при расставании, может быть, думала я, больше не удастся увидеться: им было жаль меня из-за того, что я возвращаюсь, мне было жаль их из-за того, что они этого сделать не могут.
Удивительным образом Эмиль Чоран первым из румын на чужбине пробудил во мне жалость.
В 1967 году нас — Штефана Бэнулеску, Марина Сореску и меня — пригласили на международный литературный коллоквиум в Париж. Это приглашение, наряду с подпиской на «Express» и «Nouvel Observateur», которые возникли из небытия, стало одним из почти чудотворных знаков открытости, в которую мы едва смели поверить и которой суждено было продолжаться не более пяти-шести лет. Прибывшие в Париж, как с другой планеты, мы обнаружили, что на мероприятие, в котором мы участвовали, были приглашены, кроме писателей из разных стран Европы, и писатели-эмигранты из тех же стран. Тогда-то я и встретила впервые во плоти людей, которые до тех пор были для меня только боготворимыми, уважаемыми, волнующими именами, сочинениями и голосами. Тогда-то я узнала всех, кто имел вес в румынской эмиграции Парижа, и то, что кажется мне сейчас довольно-таки странным, тогда произошло без всякой преднамеренности — мы по-братски упали друг другу в объятия чуть не плача, не как при первой встрече, но как после долгой разлуки. Но поскольку «живые классики» не участвовали в коллоквиуме, Штефан Бэнулеску, по-моему, попросил Монику Ловинеску поговорить с Эженом Ионеско, чтобы он нас принял. А Эжен Ионеско при нас попросил о том же Эмиля Чорана. «Не примешь ли трех писателей, из наших», — помню, сказал он, и нас удивило, что они говорят по-румынски, на языке, которым, как мы слышали, Чоран пользоваться отказался. И еще я помню, что анонимность, которая могла бы нас раздосадовать, утонула и растворилась в свете волнующей формулы «из наших».
Мы поднялись на шестой этаж в знаменитую мансарду на рю Одеон, не удивившись (удивлению суждено было прийти с годами, когда я думала о возрасте того, кто поднимался туда по нескольку раз на дню), и оказались в комнате, чью строгость я почти не заметила, привлеченная роскошью вида на крыши Парижа, которые простирались под окном. Потом по комнате проплыло много ангелов, с трудом шевеля веслами. И тогда, чтобы нарушить молчание и сгладить неловкость, Штефан Бэнулеску сказал, улыбаясь и указывая на меня, как на спасительное решение:
— А знаете, она тоже, как и вы, арделянка.
— Арделянка? — Чоран в первый раз взглянул на меня с вниманием. — Откуда?
Я сказала, что родилась в Тимишоаре, выросла в Ораде и сейчас учусь в Клуже, в университете.
— А в Сибиу ты была когда-нибудь? — спросил он с таким видом, как будто подвергал меня экзамену, который я наверняка не выдержу.
— Была на прошлой неделе, — ответила я.
— Ты была на прошлой неделе в Сибиу? — повторил Чоран, вдруг повысив голос, поднимаясь со стула и подходя ко мне, как будто хотел меня потрогать. Совершенно очевидно, что мой ответ нажал на таинственную клавишу, которая запустила в ход скрытые механизмы. Покрутившись вокруг стула, на котором я сидела, конфузясь и чуть ли не в испуге, он начал бомбардировать меня вопросами о разных улицах и разных зданиях в Сибиу, вопросами, на которые я не всегда знала ответы, а не услышав ответ, он повторял упорно, почти в упоении, как стихотворение или констатацию некоего чуда: «Ты была на прошлой неделе в Сибиу…». Было что-то тревожное в том волнении, с каким Сибиу взорвался в нем, привел в почти невротическую ажитацию. В какой-то момент он спросил, знаю ли я, что такое «Римский император».
— Ресторан и отель, — бойко ответила я, как будто вытянула билет по теме, которую знала. — Я пила там кофе с коллегами из Сибиу.
— Она была в «Римском императоре», — обратился Чоран к остальным, указывая на меня, как на музейный экспонат, и с таким видом, как будто он переводил то, что я говорила. — Она пила там кофе с коллегами из Сибиу.
И он принялся расспрашивать меня, какие там стулья, столы, обои на стенах. Он приводил детали, которые я должна была подтвердить или не подтвердить. И ходил взад и вперед по комнате, повторяя, как в трансе: «Она была на прошлой неделе в Сибиу, она пила кофе в „Римском императоре“». Я ощущала растущую неловкость, став ни с того ни с сего главным героем, и, пока мы, все трое, несколько озадаченно следили за ним взглядом, я вспомнила, что надо было бы говорить по-французски. Это совершенно вылетело у меня из головы. Пока вдруг что-то не щелкнуло в моем мозгу. Потом, помню, я подумала, что, если бы я была не в Сибиу, а в Рэшинари[1]? Так или иначе, ни до ни после, мне никогда не случалось присутствовать при таком бурном взрыве ностальгии, при таком разрывающем душу всплеске драмы невозможного возвращения. Я ощущала себя чуть ли не виноватой в том, что мне так повезло и я могу ездить в Сибиу, сколько хочу, и каждый раз, как я бывала там после, я старалась посмотреть на город глазами того, кто грезил им, зная, что не увидит его никогда иначе как сквозь экзальтированные очки этой ностальгии, от которой он, сочиняя, защищался, выворачивая ее наизнанку, в ожесточении облачая в кощунство.
Все, что я читала потом из Эмиля Чорана, все упоминания о румынах, часто оскорбительные, были отмечены нестерпимо яркой аурой этого случая и в ее болезненном свете приобретали другие смыслы, часто опрокинутые вверх дном. Как будто бы злая фея — как это бывает в сказках — явилась при его рождении, и, после того как Чоран получил все дары, он получил и наказание ненавидеть все, что он любит, и отрекаться ото всего, с чем безнадежно связан. Любовь, поставленная с ног на голову, — как колонны, капителью книзу поставленные в основание храмов Эхнатона, — мучила его всю жизнь и отметила темным, завораживающим блистанием все его творчество. Когда он выражал восхищение, безмерное благодаря его таланту, нашими коллегами с Запада, он прекрасно понимал, что вызовет этим горечь у соотечественников-арделян; точно так же, когда упоминал о Румынии, он всегда писал «там на Балканах», хотя, конечно, знал не только то, что наши горы называются Карпаты и что Балканы расположены к югу от Дуная, но и что балканизм для его соотечественников есть понятие негативное. Это было как перекрутка любви в неприязнь с тем, чтобы отомстить за зависимость, которую любовь на него налагала и от которой он не мог освободиться, что бы ни делал. И это не только по отношению к этнической матрице, к корням, которые он не мог у себя вырвать, но и по отношению к Богу, которому не мог простить его неоспоримого присутствия. И, главное, не мог простить, что Бог отказал ему в способности чувствовать в себе Бога, что приговорил в одно и то же время к желанию достичь Его и к невозможности преодолеть дистанцию.
Один немецкий профессор, поклонник и переводчик нескольких его книг, с которым он вел интенсивную переписку по проблемам стиля, возникающим на границе двух языков, спросил его раз, что он, в сущности, имеет против апостола Павла, который очевидным образом есть гений. А Эмиль Чоран с его странным, обворожительным юмором, и играя, как обычно, на фривольности, увернулся: «Трудно быть поповским сыном». Помню потрясение, испытанное мной, когда я прочла этот ответ, чуть ли не впервые открывая, как Чоран — с некоторой небрежностью, возможно, тоже нарочитой, — выставлял напоказ раны, которые раньше с ожесточением старался скрыть. Как будто он пытался манипулировать не другими, а прежде всего самим собой, как будто он сам себя подверг унижению, предназначаемому наказать гордыню.
Меня, как дочь священника, шутка Чорана пленила не только тем, как он уклонился от вопроса насчет причин его ожесточения против апостола Павла. Мне показалось, что я давно нашла ответ на вопрос, который сама мысленно поставила на полях его книг. При всем видимом упрощенчестве, мое предположение было такое: ожесточение представляло собой форму зависти к другому мыслителю, которому, несмотря на его интеллектуальность, не было отказано в вере. Что поразило меня в его ответе, так это свидетельство — возможно, невольное, — что его религиозные корни, как и корни этнические, затрудняли ему жизнь и ограничивали свободу, и это раздражало его не только потому, что ограничения унижали, но и потому, что он чувствовал еще большее унижение от своей собственной неспособности отграничиться от них. Сколько бы ни отказывался он говорить по-румынски, сколько бы ни сближались с кощунством его блестящие антихристианские диатрибы, он знал, что речь идет только о попытке манипулировать истиной, которую он знал и от которой, он тоже знал, ему было не отделаться, как бы он ни старался. Пригорок Боаки[2] при всей самоироничности тона, каким он произносил это прозвание, вызывал при каждом воспоминании болезненную ностальгическую дрожь, а в блистательности выпадов против апостола Павла из-под рьяного упрямства проглядывало сомнение.
Естественным образом напрашивался вопрос: а то, что я была дочерью моего отца, это когда-нибудь меня угнетало, чувствовала ли я себя когда-нибудь скованной тем, как моя судьба обусловлена дефиницией моего отца? Однако еще не закончив формулировать этот зеркальный вопрос, который был продиктован не недостатком скромности, но, напротив, тревожным смирением, я поняла, что параллель здесь абсурдна, просто-напросто из-за того, что мой отроческий бунт, который нормальным образом должен был обернуться против родителей (как это обычно бывает), в условиях, когда мне ставили в укор мое социальное происхождение (со всеми его религиозными, политическими, философскими коннотациями), перешел в солидарность с ними, с теми, кто страдал и из-за кого страдала я.
Тот факт, что отец сидел в тюрьме, будоражил во мне воспоминания, как он отправлял службу перед царскими вратами. А если бы мне не мешали поступить в университет из-за того, что я была его дочерью, усилив тем самым связь между нами, я, может быть, думала, что крепость семейных уз стесняет меня в моих поступках или что их традиционная банальность не позволяет мне быть самой собой. Дух отроческого противоречия сработал тут в обратном направлении, и я не сомневаюсь, что как атеистическая пропаганда, так и то, что отца уже не было в доме и он не мог передать мне свои убеждения, способствовали, как ни парадоксально, укреплению моей веры в Бога.
Но это в скобках, я отвожу вопрос, который здесь был бы неуместен. Чего нельзя сказать об обоснованности моего сравнения. Как бы я реагировала и как сопротивлялась бы с вырванными корнями и без самой хлипкой надежды снова увидеть единственное место, где могла бы опять прижиться? Может быть, я отрицала, что это место еще где-то существует, и осыпала его оскорблениями, запрещая себе видеть его и во сне, как оно запрещено мне наяву? Но помимо всех этих вопросов, умозаключений и объяснений и даже помимо гениальной красоты страниц (с их болезненной подоплекой), подписанных Эмилем Чораном, в моей памяти остается невероятной интенсивности сцена, которую я пережила в мансарде на рю Одеон, испуганная и неистовством его вырвавшихся из-под спуда воспоминаний, и своим душераздирающим сочувствием.
Встреча с Мирчей Элиаде, семь лет спустя, хотя и совсем другая, оставила по себе то же мучительное чувство.
Мы были стипендиаты в университете Айовы, где много лет действовала международная писательская программа, в которой участвовала и Румыния. Каждый год приглашались два назначенных американцами писателя, по преимуществу семейные пары. До нас там побывали Александру Ивасюк и Тита Кипер, Чезар Балтаг и Иоана Банташ, Констанца Бузя и Адриан Пэунеску, Янош Сас и Ханнелоре Лацина, Штефан Бэнулеску и Михаэла Гуга, Марин Сореску с женой. В том, 1974 году, пригласили нас вдвоем и Петру Попеску, но после того, как уладились все визовые формальности, после того, как мы съездили к нашим мамам в Орадя и Альба Юлию, чтобы попрощаться, с тяжелым сердцем, на девять месяцев, все застопорилось. Вышло постановление, запрещающее заграничные стипендии для румын, если только выбор кандидатов не был сделан румынскими властями. А мы были выбраны американцами. Парадоксально, но первой реакцией стало облегчение. Все треволнения, связанные с отъездом на другой континент, почти на другую планету, с билетом, где была беспощадно проставлена дата возвращения — через три четверти года, — вдруг исчезли. Потом, когда Петру Попеску все же уехал, получив только для себя послабление к новому правилу, нас обуяло возмущение — до чего же была знакома эта тень невидимой железной решетки, тень, падающая к тому же избирательно. К счастью, в отличие от нас, прекрасно понимающих, в чем дело, американцы ничего не понимали и не принимали логику, в соответствии с которой один из приглашенных прибыл, а двое других — нет. И говорили об этом, не унимаясь, требовали объяснений и настаивали. В конце концов, мы тоже отбыли и оказались в Айова-Сити с четырехмесячным почти опозданием, в канун Рождества. Одной из первых наших забот было написать Мирче Элиаде, чей адрес нам дали Михаэла и Штефан Бэнулеску, которые рассказывали, как Мирча Элиаде разыскивает и приглашает к себе в Чикаго румынских писателей, приезжающих в Айова-Сити, и что из-за нашего опоздания его письмо могло затеряться, а он мог подумать, что мы боимся на него ответить.
В этой казуистике был весь господин Бэнулеску, как и в подробных объяснениях, которые он нам дал о том, как разворачивается жизнь в американском кампусе, и в прямо-таки лирических рассказах о том, как тепло их приняли Кристинель и Мирча Элиаде. Помню, что Михаэла показала мне платье, подаренное ей госпожой Элиаде, длинное ситцевое платье с воланами, отороченными кружевом, как будто взятое из вестерна, и оно мне так понравилось, что я на скорую руку соорудила что-то похожее и весело щеголяла им среди всеобщих джинсов на студенческих вечеринках. Под самый Новый год зазвенел телефон, висевший на стене нашей квартиры в студенческом общежитии, и мы заволновались, потому что у нас еще почти не было тут знакомых, а в трубке кто-то, чей голос, как нам показалось, мы знаем с детства, пожелал нам по-румынски счастливого Нового года. Это был Мирча Элиаде.
Через несколько месяцев, весной, когда мы приехали в Чикаго, нам предстояло провести вместе целый день. Теперь, когда мне примерно столько же лет, сколько было тогда Элиаде, когда я жалею каждую минуту, потраченную на что-то, кроме письма, щедрость, с какой он запрограммировал целый день, чтобы познакомиться с двумя молодыми писателями, прибывшими с родины, кажется мне донельзя трогательной, почти неестественной.
Что меня очаровало тогда, одарив чувством, что я присутствую при таинстве, было ощущение дежавю, которое давала мне и его квартира с диванами, накрытыми коврами, и его манера говорить, определенная модуляция голоса, определенный ритм фразировки, и это доброе лицо человека, который не торопится и располагает временем слушать. Все — я уже писала об этом — напомнило мне мир моих родителей, все носило на себе печать их поколения, поколения межвоенных интеллектуалов, которое исходило из иллюзии, что они — первое поколение, которое сможет заниматься культурой без обязанности ввязываться так или иначе в спасение страны (идея принадлежит молодому Элиаде) и которое испытало — разбросанное по тюрьмам и по чужбине — самую драматическую из всех поколений судьбу.
Из этого дня, проведенного сначала в гостеприимной квартире Элиаде, а потом в университетском ресторане, я помню, что говорили больше мы, чем они, отвечая на нескончаемые вопросы про КАК ТАМ ДОМА, вопросы, которые я не могла бы сейчас воспроизвести, но которые (помню, они меня удивляли) имели мало отношения к политической реальности — вопросы, касающиеся тех подробностей, что должны были помочь Элиаде представить тот мир, с которым он и не пытался порывать, он будто хотел проверить свои сны, где этот мир продолжал жить, чтобы затем перейти в фантастические рассказы. Многие вопросы касались литературных кругов, но не их главных персонажей или партийных интриг между ними (что крайне занимало разные группировки парижской эмиграции), а того, как выглядят журналы, каково их содержимое, какие публикации обсуждает критика, какие есть новые интересные имена, в какой степени он сам еще остается писателем, которого читают на родине. Мы старались отвечать, как могли, и в какой-то момент, когда он стал цитировать краткие отклики на свое литературное творчество, избежавшие цензуры и появившиеся в провинциальных журналах, мы по случайности смогли дополнить историю одного из этих откликов. Это была цитата из статьи Д. Мику, статьи, о которой этот критик с горечью рассказывал нам — как ее кромсали и как не осталось почти ничего из того, что он в ней говорил. Я была просто потрясена, с каким волнением Элиаде воспринял наш рассказ, как и тем, что он знал наизусть самые незначительные фразы, которые его касались. Он, автор с мировой славой, переведенный на десятки языков, основатель новой дисциплины, доктор Honoris Causa стольких университетов на разных меридианах, имел вид старого участника литобъединений, который всю жизнь боролся, чтобы увидеть напечатанной одну свою книгу, и теперь охотится за обрывками хвалебных строчек. Чем еще, как не ностальгией, почти больной тоской по стране, на чьем языке он продолжал писать прозу, можно было объяснить ситуацию, при которой весь мировой успех блестящей карьеры был не в состоянии перевесить ту драму, что его не читали и не признавали дома. Мне это показалось отнюдь не знаком преувеличенного эгоцентризма, как полагает Адриан Марино, который отмечает в своих воспоминаниях сей поистине шокирующий интерес Элиаде К тому, что писали о его книгах в Румынии, а, напротив, приметой уничижения и признания любви к стране и зависимости от нее, неодолимых, как наркотик.
После ужина в университетском ресторане, где было тихо и умиротворенно, — атмосфера скорее библиотеки, чем ресторана, — госпожа Элиаде настояла, чтобы мы поднялись еще разок к ним сдвинуть в последний раз стаканы, на посошок.
— Я обещала Матею Кэлинеску позвонить, когда вы приедете, и совсем забыла. Он хотел вам что-то сказать, — добавила она.
В самом деле, они рассказывали нам в тот день, что подружились с Укой и Матеем Кэлинеску, которые приехали по обмену в Блумингтонский университет.
Мы поднялись в квартиру, которую оставили несколько часов назад и теперь точно знали, что больше никогда ее не увидим, поднялись с тяжелым сердцем, как перед расставанием, которое, как и вся встреча, имело в себе что-то экзистенциальное. Было поздно, а наш отель — довольно далеко. Как и мы, Элиаде казался грустным — или просто усталым.
Госпожа Элиаде набрала номер и сказала:
— Матей? Даю тебе Ану Бландиану. Я ее известила, что ты хотел ей что-то сказать.
И она передала мне трубку.
По-моему, мы обменялись формулами вежливости, оба в некотором смущении. Мы виделись в Бухаресте давно, задолго до отъезда.
— Ты хотел мне что-то сказать, — напомнила я неуверенно.
— Да, — ответил он погасшим голосом. И, после паузы: — Мы хотели вам сказать, что решили остаться.
Пауза, которая последовала, была подольше, и я была тому виной. Я чувствовала взгляд госпожи Элиаде, и, как в детстве, в горле стоял ком.
— А мы — нет, — ответила я в конце концов потерянно, хотя меня ни о чем не спрашивали. Потом пожелала им счастья в жизни, которую они начинают, и, боясь, что расплачусь, повесила трубку.
Комментировать что бы то ни было я просто не могла. Впрочем, наши хозяева очевидным образом не нуждались в объяснениях. Они смотрели на нас с бесконечным сочувствием. Сочувствие ощущала и я: сострадание к нашему одиночеству — «крепостных на клочке слова»[3], — оставленных теми, кто уехал, уезжает и еще уедет; и сострадание к их одиночеству писателей, жестоко разлученных с их читателями и оставшихся один на один с чужим языком и с чужим миром; сострадание ко всем домашним мучениям и ко всем тутошним, к тем, кто загублен из-за недостатка свободы и к тем, кто загублен свободой. Сострадание ко всем, принужденным выбирать из двух драм с противоположным зарядом, но равных по интенсивности…
Мы расстались, молча обнявшись, зная, что больше не увидимся, хотя, будучи с разных меридианов и из отдаленных по времени поколений, обнаружили, что смотрим на мир одинаково.