К. А. Варламов

К. А. Варламов

(1848–1915)

1

По самому свойству своего дарования Варламов всего более был склонен к изображению людей и характеров простых и несложных. Его люди — здоровые, нормальные, с «беззаботностью жизни» проходящие перед нашими глазами. Все излишне аффектированное, как в мелодрамах, или нервно-издерганное и усложненное, как в пьесах новейшего «настроения», все характеры мизантропические и неврастенические ему не удавались. От Варламова веяло стариной, когда люди жили «просто, по-простецки», как выражается герой «Борцов».

Варламов был бытовой актер постольку, поскольку «бытовое» противоположно нервическим характерам героев современных модных пьес. И он постольку был буфф, поскольку буфф есть синоним красочности, ярких тонов, а не полутеней, которые еле мерцают в современных характерах. Кто видел Варламова в роли Клюквы («Много шуму») или Основы («Сон в летнюю ночь»), тот должен сознаться, что это образцовое воплощение шекспировского юмора. Это было полно, сочно, ярко, трепетало здоровьем. Это — наивно так же, как и гениально. Это инстинктивное чутье и постижение Шекспира…

Талант Варламова был чист и грациозен. Грациозность как-то не вязалась с фигурою и массивностью Варламова. Но грация, в истинном смысле слова, есть легкость, отсутствие напряжения, наименьшая затрата энергии при усилии, — наконец, просто отсутствие усилия. И в этом истинном смысле это был грациознейший талант, выражавший душевные движения с необыкновенною легкостью, так что всегда кажется, что, в сущности, Варламов не столько играет, сколько пробует, и что за силами выраженными скрывается еще больше невыраженных, — так сказать, в резерве.

Его упорно считали комиком, только комиком. «Странно, — читаем мы в одной статейке, — что, будучи комиком чистейшей воды, Варламов очень любил роли Русакова и Большова в пьесе Островского». А что тут странного?

Вообще разграничение комизма и драматизма резкой чертой представляется мне ошибочным, когда дело идет об истинном, крупном таланте. Дарования не сильные, точно, обладают в большинстве случаев одною какою-нибудь способностью, драматическою или комическою, и это объясняется тем, что они пользуются больше внешними данными, нежели художественным творчеством. Истинно же талантливый человек чувствует и постигает жизнь, а стало быть, объемлет ее, вникает, так сказать, в ее недра, отражает ее биение. Невозможно остаться художником и не заглядывать в другую половину жизни, тем более, что и половинок никаких нет, а есть целое — жизнь — и наше к нему отношение.

Многие, например, изумлялись, когда К. А. Варламову была поручена роль Большова в «Свои люди — сочтемся». Артист вышел, как говорится, не только победителем из этой задачи, но затмил собою всех виденных мною Большовых. Было что-то трогательно-печальное в этой фигуре купеческого короля Лира. И мошенник-то Большов, но как будто мошенник «по человечеству», которому простить можно, а уж обманутый и поруганный Подхалюзиным он становился таким бедным, беспомощным, и такое сострадание вызывал этот злостный, но мягкосердечный банкрот рядом с хладнокровным мерзавцем Подхалюзиным и жестокою обладательницей «птичьих мозгов» — Липочкой. Вот он трясется от слез, и могучая грудь тяжко и часто вздымается от глубокого страдания. Кто бы мог передать эту смесь наивного мошенничества, доброго родительского чувства и оскорбленного самолюбия развенчанного деспота семьи? Не знаю. Я не вижу, по крайней мере, другого такого исполнителя, как Варламов. Такая же нотка драматизма сквозила в исполнении Варламовым роли Столбцова в «Новом деле». В последнем акте от теплоты, которую источило это «чудовище» комизма, щемило на сердце. И опять — сколько наивности, сколько детского, чистого чувства.

Сам Варламов не только любил играть драматические роли, но и очень обижался жестоким и тупым отношением к нему, как к какому-то гаеру. Наивно рассказывает он в своей автобиографии: «Бедные артисты, они вечно под надзором непрошенного конвоя. Я, хороня мою няню, сам слышал, как интеллигентная молодежь про меня говорила: „Он и плачет-то комично“, и при этом фыркали со смеху. А когда я еле плелся за гробом к ее могиле, то мне кричали: „Прежде скончались, а потом повенчались“».

(А. Р. Кугель. «Театральные портреты», изд-во «Петроград», П.—М. 1923, стр. 120–123.)

2

В Константине Александровиче Варламове бросались в глаза простодушие, желание сделать приятное окружающим, наивная болтливость, общительность и хлебосольство. В нем было гораздо больше «женского начала», чем мужского. Он и сам объяснял свою «женственность» тем, что с детства находился под женским влиянием. Он любил вообще «всех дядей», но еще больше их боялся, так как воспитывавшие его салопницы внедрили в него страх перед господством ума и физическим могуществом мужчины. В нем много было от «бабьего» — суеверие, любовь к судачеству, сплетням, пересудам, «секретам» и болтовня обо всем и обо всех, которая, впрочем, никому и ничему не вредила. Все знали эту слабость «дяди Кости» и только подтрунивали над ним, что доставляло много горьких минут первому комику сцены и любимцу публики. Громадный рост, а главное полнота его фигуры приносили артисту тоже немало неприятных и тяжелых мучений и тревог. Беспечное довольство и широкая улыбка на его лице часто были не настоящими. Он страдал, когда встречавшие его на прогулке с радостной улыбкой кивали на него и указывали пальцами: «Вот Варламов идет! Вон „дядя Костя“ идет! Ха, ха, ха!..» Но больше всего он страдал, когда публика хотела в нем видеть только комика. Он понимал, кем он был для нее и чем, главным образом, ей нужен… В этом была его трагедия.

Пессимистическое состояние духа бывало нередко у Варламова. Сознание того, что он будто никому не нужен, кроме публики, заставляло его отдавать ей себя всего без остатка. Недаром никто из актеров так непосредственно не сливался с зрительным залом, как он, и никого так радостно не встречала толпа, как своего любимца «дядю Костю».

— Ну, вот и я, здравствуйте! — Если этих слов он и не говорил, входя каждый раз на сцену, то все понимали, что дядя Костя не может не поздороваться, как и при каждом уходе не «попрощаться». Он как-то особенно открывал и закрывал двери, распахивал их при выходе, хлопая всей пятерней по ним при уходе. И он не мог не говорить «отсебятин» и иногда не пошаржировать даже в классических пьесах. Он прибегал к шаржу и к отсебятине не потому, что он не знал роли и не уважал авторов, а потому что слова его лились от избытка сердца, открытого настежь и греющего всех: злых и добрых, богатых и бедных, старых и молодых, образованных и темных. Дядя Костя бессознательно вступал в роль «импровизатора-актера».

О том, как импровизировал Варламов, расскажу такой случай. Мне пришлось в первой же поездке играть с ним в любимом его водевиле «Аз и Ферт», где у меня роль художника Фадеева была не только «с ниточкой», но в целых два листа и я знал свою роль добросовестно, наизусть. Безмерно счастливый тем, что играю с Варламовым, я мечтал, как скажу то-то и так-то, сделаю тот или иной жест — и вдруг разочарование! Дядя Костя не дал мне сказать почти ни одного слова, а сам за меня говорил… говорил… Я лишь открою рот, как тотчас слышу: — ты хочешь сказать про то-то?.. Я опять пытаюсь заговорить, а он: — Знаю, знаю, милый!.. все знаю… ну, спасибо, что сказал, прощай! — Так я и ушел со сцены, не солоно хлебавши. То же самое произошло и в комедии Тихонова «Через край», где он тоже никому не давал говорить и импровизировал по пьесе за всех. У меня была там роль любовника, а у артиста Незлобинского театра Грузинского — выигрышная роль пьяненького чиновника Мухина. Чтобы играть с Варламовым старый водевиль или буффонную комедию, нужно было хорошо спеться с ним на репетициях и отвоевать себе право говорить свою роль, во всяком случае тоже импровизировать. Грузинский не знал этого варламовского обычая. Пьеса шла в поездке с одной, двух репетиций. Легко понять недоумение Грузинского, когда с ним повторилась та же история, что и со мной.

— Хочу сказать облюбованное мной в роли комическое слово, — рассказывал он нам после спектакля, — думаю, хоть это местечко мне удастся рассказать из роли… Варламов и слушать ничего не хочет… В конце концов даже озадачил: «Милый, да ты, кажется, хочешь что-то говорить — брось, не надо… не утруждай себя — я ведь все равно за тебя все сказал!.. А если хочешь, так давай поговорим… еще!»

— Нет уж, что уж там говорить! — со вздохом ответил растерявшийся Грузинский.

Великому комику и водевильному актеру был не чужд и трагический талант. Кто из питерских старожилов не помнит его в ролях Большова («Свои люди — сочтемся»), Варравина («Дело»), Русакова («Не в свои сани не садись»). В последней, по верному определению А. Р. Кугеля, он рыдал над дочерью, как седой Лир над Корделией.

Варламов, особенно последнее время, страдал глухотой на одно ухо, но, как человек феноменально-музыкальный, он изумительно, до мельчайших тонкостей слышал оттенки звучаний и интонаций своих партнеров по сцене. Он и Стрельская, воспитанные на оперетте и водевиле с пением, отлично умели петь «говорком» и «подавать» куплеты в публику. Бывало, на дружеских вечеринках или у себя дома они садились за рояль и сами аккомпанировали себе дуэты из опереток. Особенно им удавался русский дуэт «Ванька-Танька». Последний был вынесен даже на Мариинскую сцену в концерте театрального общества: партию Таньки пела уже не Стрельская, а известный тенор Смирнов, Ваньку — Варламов.

Смешное часто достигается несоответствием между видом человека и его поступками. Варламов и Стрельская часто вызывали у публики смех таким именно несоответствием. Разумеется, нельзя было не смеяться, когда толстенькая маленькая, жизнерадостная старушка Стрельская сидит с папиросой за роялем и уморительно храбро докладывает: «Ах, если папой быть и мне!..»

Когда скульптор Фредман-Клюзель лепил бюст с тети Вари, я просил Стрельскую во время его работы читать «Трясогузочку» или же басню «Ворона и лисица».

— Ворона каркнула во все воронье горло, сыр выпал… — Жест руками, — и натура была схвачена художником.

Нередко с Варламовым бывали случаи, когда он позабывал давно игранные роли. Тогда суфлер был для него плохим помощником, к тому же трусил дядя Костя до «сотрясения в желудке». Как-то, будучи на кавказском курорте в Ессентуках (где часто лечился Варламов от полноты и ожирения сердца), С. В. Брагин, державший в 900-х годах антрепризу на Минеральных водах, пригласил на ряд гастролей жившего там Варламова. На одном из гастрольных спектаклей я с Варламовым выступал в пьесе Островского «Не все коту масленица». Пьесу эту мы с ним играли на Александринской сцене года два до того, и дядя Костя позабыл порядком роль Ахова, первоклассно им сделанную под режиссерством Санина. К тому же пришлось играть с одной репетиции, а суфлер был неопытный. В третьем акте Ипполитка, племянник купца Ахова, которого исполнял я, по пьесе выпивает для куражу и, приставив к своему горлу нож, требует дядиного согласия подписать денежные счета, а не то «чик — и земля!» — стращает он «булатом» оторопевшего самодура. Диалоги большие. Варламов с линейкой в руках должен «парировать» реплики Ипполита, но из-за моего бешеного темпа не слышит суфлера, волнуется, грозится, кричит, стучит от волнения линейкой и… ровно ничего не понимает, что подает суфлер. А между тем сцена требует безостановочной подачи реплик обоими играющими. Варламов не поспевает… Я перескакиваю во второй монолог, в третий… Нервничающий Варламов стучит линейкой и в то же время мучительно прислушивается к суфлеру, чтобы уловить то слово, которое ему нужно. Наконец неистово начинает кричать: «Ну говори! А?! (взгляд в будку.) Говори! А? (опять в будку.) Что же ты, чорт, молчишь?!» И, не получая подачи, еще громче барабанит по столу линейкой, окончательно покрывая сбившегося с толку суфлера. «Ну говори, говори же!» — кричит он мне и ему. — «Нет, дяденька, — уж я! — от себя доканчиваю я, не зная, что делать дальше. — Я-то все сказал, а теперича вы поговорите!..» Тогда только после «гробовой паузы» слово было найдено, и все пошло, как по маслу.

Варламов один имел право от себя говорить в русских бытовых пьесах. Сам Островский в «Правда — хорошо» заметил его отсебятины, но не оскорбился, поняв, что они не идут в разрез с бытовым стилем его произведения.

(Н. Н. Ходотов. «Близкое-далекое». Изд. «Academia», М.—Л., 1932, стр. 105–111.)