ЗА ЖИВОЙ ВОДОЙ

ЗА ЖИВОЙ ВОДОЙ

Питерцы, что ехали на империале конки в тот день, конечно, приметили красивого и статного молодого провинциала, занявшего дешевое место от Николаевского вокзала.

Он не скрывал своего любопытства, беспрестанно ерзал на скамейке и украдкой приближал к глазам пенсне, когда желал что-то рассмотреть на людном и шумном проспекте. Старожилы поглядывали и на его одежду: рыжеватое осеннее пальто явно с чужого плеча, тяжелые сапоги с подковками и слишком новая фетровая шляпа. Она была надета впервой, еще не обмялась на голове и свободно опускалась на глаза, когда вагон подскакивал на стыках рельсов. И, наконец, эта большая вещевая корзина, которой снабдил его Павел: на ней металлический прут надежно поддерживал два висячих замка. Торопясь на конку в крикливой привокзальной сутолоке, Виктор поддел этой корзиной подол платья на какой-то молодой особе в очках. Она смерила его с головы до ног и рассмеялась прямо в лицо:

— Ну, нельзя же быть таким мешкотным, молодой человек!

И пока он думал, как извиниться перед ней, она легко отстранила его и юркнула в раскрытую дверь конки. Теперь она сидела напротив и листала «Мир божий» — толстый журнал Ангела Богдановича.

Еще в Москве напугали Виктора питерскими мазуриками, которые умели будто бы выхватывать чужие вещи из-под рук. И Виктор — на всякий случай, конечно, — придерживал корзину правым коленом. В ней было все его богатство: и аттестат от Арсения Ивановича Морозова, и рецепты, как красить миткаль, и сменное бельишко, любовно подготовленное Варварой Ивановной, и первый в жизни новый костюм, и адрес фабрики Карла Паля, и сатирические «Сказки» Салтыкова-Щедрина, с которыми не расставался он в последние дни.

Но пассажиры не внушали опасений. Молодая особа уткнулась в журнал и просидела так до Большой Морской, пока не окликнул ее с улицы высокий худощавый студент. Трое мальчишек озоровали: они шумно свистали каждой пролетавшей голубиной стае и поднимали крик, когда видели в витрине золотой калач, кружку пива, большие часы с длинным маятником и наряженных восковых манекенщиц. Пожилой полотер вез ведро, прикрытое старым номером «Биржевых ведомостей», и кисть, упрятанную в новую мешковину, крутил и курил цигарку. Похоронных дел мастер в высоком черном цилиндре из шелка держал между коленей железный венок из зеленых пальмовых листьев, почему-то украшенных серебристыми шишками. Дородная женщина в пестром платке носком туфли придерживала небольшой ящик с помидорами и ловко кидала в рот семечки жадными руками базарной торговки.

Каждый был занят своим маленьким делом и подозрительным не казался. Только один субъект навевал какие-то странные мысли: слишком быстро бегали у него глазки и, как на шарнирах, поворачивалась голова. Все в нем выглядело ненатурально, словно он был сам по себе — с тонкими торчащими усиками, а его гардероб наличествовал отдельно, как на вешалке: и светлое пальто в крупную желтую клетку, и котелок в следах перхоти, и стоптанные ботинки, и тонкая трость с костяным набалдашником.

Тип этот поспешно вышел из вагона, когда сбежала вниз молодая особа к окликнувшему ее студенту, и— легко и привычно — пошел за молодой парочкой. Через год с небольшим и Виктор впервые заметил за своей спиной такую же фланирующую походку сыщика. И клетчатое светлое пальто, которое стали именовать гороховым, и бегающие глаза — от нечистой, продажной совести, и торчащие усики стали для него синонимом столичного сыска.

А сейчас он просто удивлялся тому, как этот тип прицепился к парочке, забыл и про корзину и про мазуриков, потому что полонила его суматошная дневная жизнь прекрасной Невской першпективы.

Минут десять назад на перекрестке возле Литейного и Владимирского конка задержалась перед витриной модного ресторатора Палкина. Какой-то щеголь во фраке распоряжался за большим чистым стеклом, и повар в белом колпаке выставил на витрину огромного осетра с пучком зелени во рту и живописно раскидал вокруг белые соусники и синенькие кувшинчики. И тотчас столпились зеваки перед окном, закрыв спинами все это гастрономическое великолепие.

Затем были чудесные бронзовые кони на горбатом мосту через Фонтанку; блестящие гвардейцы на карауле у ворот дворца вдовствующей императрицы, которую по весне тащили в Кремле под балдахином шестнадцать особ третьего класса на торжество коронации сына; бронзовая Екатерина Вторая и у ее ног, по фасаду постамента, полным-полно всяких генералов; словно потревоженный кем-то людской улей в узких галереях Гостиного двора; мрачные крылья Казанского собора и земной шар на куполе нового здания знаменитой швейной компании «Зингер». А першпективе все нет конца! Она уносится и уносится вдаль и замыкается желтым и белым зданием Адмиралтейства с изящной золотой иглой, которая полыхает на солнце!

Вдоль высоких домов, во всю длину першпективы, шумел и ярился людской поток. Бежали мальчишки, посыльные, разносчики товара; спешили гимназисты, студенты, модистки, горничные. Быстро шли праздные женщины — тонкие и толстые, высокие и приземистые, старые и молодые, в платках и в шляпках, метя каменные плиты тротуара длинными платьями. Толпились молодые хлыщи небольшими кучками — в котелках и в шляпах — и раскланивались с прохожими, словно все были знакомы или находились в свойстве. Легкий дым сигар, белые перчатки, узкие пальто с бархатным воротником, зонты, зонты, зонты, трости. Но ярче всего бросались в глаза синее и голубое сукно военных, лампасы, околыши, аксельбанты, кивера, султаны и звенящие шпоры на франтоватых, натертых до блеска сапогах.

Обгоняя дребезжащую копку, мчались чудо-кони в лакированной сбруе, с серебряными бляхами на крупе. Блестящий черный лак фамильных карет, вензеля, кремовые шторы, приглушенный топот копыт на торцах мостовой. И кучера, как выходные актеры в сказочной пьесе. И ловкие извозчики, словно ввинчивающиеся со своими пролетками в несусветную сутолоку людных перекрестков. Да, это не Москва, это Европа, но с бесшабашным русским аллюром и помрачающей ум неразберихой!

Потом была безлюдная площадь с воинственным ангелом на высокой колонне, зеленый и белый Зимний дворец, холодная свинцовая Нева, а за ней островерхая серая громада Петропавловской крепости, деревянный мост и две ростральные колонны; на них, как на ораторских трибунах древнего римского форума, были налеплены носы захваченных в плен вражеских кораблей.

«Офицеры, генералы, доблести воинской славы на каждом углу, и эта праздная толпа на прошпекте — не много ли всего этого для одного города? — размышлял Виктор, когда конка дотащилась до Петербургской стороны. — Вот она, «хитрая механика» в действии. И что мне сулит эта Северная Пальмира?»

Он подхватил свою корзину, взвалил ее на плечо и отправился искать дом № 3 на Большой Подьяческой улице.

Андрей Дорогутин был дома, давний знакомый, еще с детских лет, сверстник Павла и почти родственник — троюродный племянник Варвары Ивановны. Он, как и Павел, служил в конторе, но не в мануфактурной фирме, а у известного часовщика Павла Буре на Невском, почти обочь с Казанским собором. Но последние два дня не работал — ходил с повесткой в воинское присутствие и все ловчил, как бы увильнуть от призыва. Был он парень толстый и добродушный, не очень румяный, как все старожилы Петрова града на Неве, и в меру ленивый, как те счастливые конторщики, которых не очень утомляет должность и не гнетет нужда.

Андрей не занимался по вечерам, не ходил в театры, редко ездил на острова и раз в неделю прогуливался по Мытнинской набережной с дочкой просвирни, которую прочили ему в жены. А в остальные дни лежал с книгой на диване: он не делал жизнь, она уже прочно определилась службой и шла, как заведено. Любил он толстые романы Петра Дмитриевича Боборыкина, с густым кондовым бытом и натуральными подробностями о любви, и особенно нашумевший роман про Василия Теркина. А еще увлекался многотомными книгами романиста Александра Дюма-старшего, где действовали кровожадные короли и галантные мушкетеры, графы, герцоги, авантюристы и подвижники. С «Королевой Марго» в руках он и встретил Виктора:

— Калязинскому мещанину Виктору Павлову Ногину — почет и уважение!

— Здравствуй, Андрюша. Только зачем так пышно именуешь?

— У тебя и в паспорте так отмечено, мне Паша недавно в письме сказывал.

— Так и есть, — улыбнулся Виктор.

— А ведь я это к тому, что мой Дюма был у вас в Калязине лет сорок назад. Из Переславля проследовал, на пароход сел возле вашей Свистухи и отбыл в Кострому. Эх, и пишет, оторваться не могу! — Андрей щелкнул по переплету «Королевы Марго». — Ну, располагайся, сейчас кофием угощу.

— Чайку бы лучше, по-московски.

— У нас не принято. А тебя уже ждут за Невской заставой. Поешь — и отправляйся. Сам найдешь дорогу аль проводить?

— Не в лесу, доберемся. Да и привыкать мне надо. Хочу сам Питер узнать. И людей желаю найти, которые о мастеровых печалятся.

— Круто берешь, Виктор! Не больно-то их сыщешь. Слух был, что они теперь на Шпалерной да в Крестах!

— А што это?

— Тюрьма, брат, одна и другая. Помнишь, забастовку делали этим летом? Все там! Болтают люди, что в одной Петропавловской крепости камеры не заняты. Вот и попадешь туда, как в гробу будешь!

— Не стращай, Андрюша! Что ж, у вас и слова молвить нельзя? Скажешь чего-нибудь — и сейчас же в тюрьму? А как же быть-то? На фабриках, ой, как не сладко! Гляди, один год поработал в красильне, а руки до локтей в рубцах, — засучил рукав Виктор. — Должен же кто-то про то думать, чтоб жилось нам лучше. Тебе-то что: сыт, здоров, работа чистая, даже брюшко завел. И небось боишься всего: вдруг такая жизнь кончится? Только никто тебя не тронет, если ты не холуй и не наушник. А хозяевам достанется. Хочешь, я тебе «Хитрую механику» покажу:. книжонку махонькую, на Сухаревке намедни из-под полы достал? Это тебе не «Королева Марго»: в один день глаза раскроет. И станет тебе ясно, кто с меня и с таких, как я, лыко дерет без всякой совести.

— Что ты, что ты, Витя! Зачем мне твоя «Механика»? Мне подходит пора жениться. Не призовут в часть, я и под венец.

— Ну, как знаешь. Салтыков-Щедрин, Михаил Евграфович, здорово про это писал: кому, говорит, конституция, а кому — севрюжина с хреном. Только, на мой взгляд, правда всегда берет верх. «La raison finit toujours par avoir raison», — сказал бы твой Дюма. Он в этих делах кое-что понимал… А корзинка пускай у тебя постоит, я приеду за ней под вечер…

Через год, когда «Питер бока вытер», Виктор обжился в столице, и получился из него настоящий мастеровой.

Похудел он и вытянулся, пропал его московский румянец. Руки не отмывались от краски, и всю половину суток не вылезал он из брезентовой рабочей куртки, пропахшей лаком и кислотой.

Про шумный Невский почти забыл. Жизнь ограничивалась теперь одним заставским квадратом: по-соседски две фабрики — Паля и Максвеля в селе Смоленском; Шлиссельбургский проспект, завод Семянникова и трактир «Бережки» на левом берегу Невы. Да зеленый кусочек земли возле Кеновьевского кладбища — за рекой. А когда проезжал по Невскому — по делам либо в гости к Андрею, — все его там раздражало: и неумеренный блеск вечерних витрин, и толкотня сытых бездельников возле кафе Филиппова, и шикарные экипажи, которые запружали подъезды к Александринскому театру, когда кончалось там представление.

Никому он не завидовал в этой праздной толпе. Он иногда лишь пытался представить, что будет с этой толпой, когда все его товарищи — красильщики, отбельщики, а с ними и соседи — металлисты — вдруг выйдут лавиной на этот проспект, крепко взявшись за руки, и запоют песню своей победы, как пели ее на Елисейских полях в дни Парижской коммуны. Но это была такая дерзкая мысль, что он поспешно прятал ее в далекий тайник души.

Этот год дался Виктору трудно: у Паля было не лучше, чем у Морозова, только рабочий день длился на один час меньше.

Месяцев пять был он красильщиком и ютился с большой рабочей семьей в деревянном боксе: там он занимал верхнюю полку на нарах, как в купе вагона.

— Можно ли так жить, Авдей? — заводил он беседу с пожилым соседом, когда пять ребятишек и Авдеева жена навалом располагались на двух койках и засыпали мертвецким сном.

— Дыть кормиться надо, — отвечал вятич. — И дети вот. Куда их денешь? Жена заведется с тоски, побежишь в обед к Шабловскому просить комнату в семейном доме. А он и плюнет тебе в рожу. Ндраву не покажешь, утрешься, будто это божья роса. Да… Ты попробуй супротив него: выкинет в тот же час, и подыхай с голоду. Прошлым-то годом спробовали, так сколь народу по деревням раскидали! Сидят, бедолаги, на хлебе с водой да раз в месяц к уряднику ходят: мы, мол, туточки, никуда не сбежали! И до пояса поклон отвесят: «Дай пашпорт, господин начальник, на фабрику надо, совсем подбились». А он им кулак приставит к носу и заорет: «Молчать, крамольники!» Вот и весь сказ.

Судьба свела Виктора с немцем Отто Гуговичем. Этот немец был мастером в красильне, и работать пришлось под его началом.

Долговязый и рыжий, Отто оказался сносным человеком: кулаков не сучил и не придирался к рабочим по пустякам. Перед начальством гнулся, словно был гуттаперчевый, а с красильщиками никогда не финтил; не наушничал, магарыч брал только пять раз в году, когда выпадали дни рожденья его самого, трех детей и жены, и под штрафы подводил редко, когда нельзя уже было скрыть бракованный кусок товара и отвести удар от виновника. Рабочие добродушно звали его Отя.

Разозлившись на кого-нибудь, Отя багровел и кричал тонким голосом:

— Свиня, свиня! Черт раздери!

— Отя у нас правильный, — говорили в цехе. — Кабы все немцы были ему под стать, нам бы и ругать их не пристало.

Виктор спросил его однажды: почему он такой тихий и словно бы робкий?

— Домика мне дал господин Паль, надо ему услужить, тихо так, спокойненько. А рабочий человек я любит, сам все испытал на своя шея. Бит помногу, очень пуган от хозяевов.

К Виктору он скоро расположился всей душой. Молодой красильщик нравился ему и спокойным характером, и ровным обращением с товарищами, и разговорами о книгах, которые он ухитрялся проглатывать под богатырский храп Авдея и сонное бормотание его ребятишек. А совсем его покорил Виктор, когда вычитал во французском журнале несколько интересных рецептов нанесения краски на ткань.

— Просить стану господина Шабловского, будешь мой подмастерий. Когда вечер, помогайт тебе, хороший рецептную книжку составишь. С ней нигде пропадайт нельзя.

Жил Отто в ограниченном мире — красильня и семья. А в семье — три извечных немецких кита: K?che, Kinder, Kirche. Да мещанский уют с легкими пуховичками вместо одеял, с вышитыми полотенцами и салфетками, на которых готической вязью шли нравоучительные фразы: «С нами бог» или: «Мир да любовь».

Виктор без раздумий покидал свою каморку, когда выдавался случай посидеть у Отто. Он рассказывал мастеру обо всем прочитанном: из Щедрина и Успенского или «Отечественных записок». А потом чинно пили чай из синих чашек с золотым волнистым ободком и резвящимися сусальными амурами. И записывали рецепты: каждый мастер должен был строго держать в секрете свои приемы, чтобы никому не уступить места в извечной конкурентной борьбе.

К осени 1897 года положение Виктора на фабрике упрочилось. Он уже получал не пятнадцать, не двадцать, а сорок семь рублей, снял комнатку в доме № 51 по Шлиссельбургскому тракту, смог посылать маме по «красненькой» (по десятке) из получки и перестал жаловаться в письмах домой на такие условия, от которых «хоть волком вой».

А на душе покоя не было. Все попытки разговориться с товарищами по цеху — зачем так жить? Как быть дальше? — успеха не приносили. Люди отмалчивались либо говорили намеками, на этом все и кончалось.

Виктор решил: надо искать студентов, которые помогли бы ему сплотить красильщиков. Сергей Цедербаум, с которым Виктору пришлось общаться не один год в Питере и в ссылке, вспоминал, как молодой Ногин отправлялся со Шлиссельбургского тракта в город, как присматривался к соседям, путешествуя на верхушке конки по длинным петербургским улицам, как просиживал по воскресеньям в Летнем саду: все ждал желанной встречи с социалистом. Пробовал разговаривать со, студентами о рабочем быте, но отклика не находил. А один студент даже так обозлился, что крикнул ему:

— Пошел прочь, легавый! — и кинулся наутек.

Но Виктор не сдавался. Только понял он, что искать нужных людей надо на своей заставе. Услыхал, что почти рядом с его домом начались занятия в вечерней воскресной школе, пошел туда. Курсистка — учительница — ему не понравилась: была она какая-то пресная, робкая, в разговор о политике почти не вступала.

Однако в этой школе он дознался, что в одном из боксов палевского барака занимается народ в рабочем кружке. Зашел туда. Встретили его приветливо. И хотя за стенкой плакала тульская двухрядка, колобродили пьяные и скулили дети, но слушать разговор было можно.

Студент приходил по субботам. В этот день рабочие мылись в фабричной бане, а после бани — часов в девять вечера — им разрешалось принимать знакомых и родственников. В остальные дни барак был недоступен для посторонних: Паль обнес его забором и держал сторожа в проходной будке. И к этому сторожу нередко приходил обогреваться городовой с соседнего поста.

Забрежнев — сын богатого купца — сумел с виду опроститься так, что проходил сторожку, не вызывая подозрений. Был он одет под десятника; из кармана поддевки торчал складной аршин, русая борода разделялась на две стороны, из-под нее выглядывала красная рубаха с косой планкой. Кружковцы посмеивались:

— Наш-то Володимир ни дать ни взять как оборотистый мужичок из рязанской земли!

Усаживались на нижних койках, на табуретах, а иногда и на ящиках. Дежурный располагался возле двери: над невысокой притолокой было отверстие, забранное деревянной решеткой, и туда мог заглянуть нежеланный человек. По сигналу дежурного хозяин бокса мигом выставлял бутылку водки и начинал греметь стаканами. Или заводил песню — смотря по обстоятельствам. А когда в маленький, тесный бокс набивалось человек десять-двенадцать и в жаркой духоте начинала мигать лампа, то сидели с раскрытой дверью в потемках, а бутылка маячила на столе.

Забрежнев о себе рассказывал скупо: учился на специальном курсе коммерческого училища Санкт-Петербургского купеческого общества, там подружился с преподавателем торгового права Трифоновым, который застрелился, оставив своему юному другу «Капитал» Маркса и «Манифест Коммунистической партии» на французском языке. Забрежнев «отравился» этими книгами. Он порвал с богатой семьей, перешел в университет, жил случайными уроками и вторую зиму руководил кружком.

Говорил он хорошо, и слова его были как динамит:

— В единении — сила; одного-то свалить просто, а мир людской никто не осилит: мир этот бессмертен, и только в нем можно обрести счастье. А счастье — не в царе, не в фабрикантах, и без них люди жили. Да и поп в нашей жизни не сахар. Он говорит словами библии: «Вначале бе слово, и слово бе богу». А начинать надо с дела. Слово не все решает, а дело куда верней, если направят его люди, у которых завтра не потемки, а светлый мир дерзновенной мечты!

Уловил Виктор из речей студента, что жива еще в Питере организация — «Союз борьбы», — для царя опасная, весьма скрытная, и жандармы ее не жалуют.

Но Забрежнев доступа в ее центр не имеет. Там круг тесный, и всем делом руководит сильная группа во главе с Ульяновым.

Сейчас Ульянов в ссылке. Почти последний вечер на свободе провел он в зале Дворянского собрания: 6 декабря 1895 года кавказцы-технологи давали там студенческий бал и собрали толику денег для столичного подполья. Забрежнев видел Ульянова, но не знал, что тот хотел ночью собрать в одной из комбат своих друзей по «Союзу борьбы». Однако часа в два Ульянов заметил за собой слежку, и вся группа покинула бал. А в ночь на 9 декабря охранка взяла и Ульянова и двадцать шесть его товарищей.

Забрали всех «стариков», остались лишь «молодые». И пока «старики» сидели в тюрьме на Шпалерной полтора года, «молодые» качнулись вправо. Ульянов говорил так: надо сплотить все силы в одну нелегальную организацию социал-демократов; каждый день повышать накал борьбы с царем и с капиталом; выпускать листовки и поднимать рабочих на забастовку. Но в каждой стычке с хозяином рабочий должен видеть политический смысл борьбы. А «молодые» стали тянуть к мелким подачкам со стороны хозяев. Ульянов вышел из тюрьмы в этом феврале и перед отправкой в Сибирь пробыл три дня в Питере. Созывал он кое-кого из «стариков», были и «молодые». И «молодым» дали бой, чтобы не тянули рабочих к одним лишь экономическим стычкам. Но это мало пошло им впрок, и на днях они стали выпускать газету «Рабочая мысль». Ульянов бы ее не одобрил.

Виктор сидел, слушал и открывал для себя новый мир. Но в студенте Забрежневе мессии не обнаружил.

— А вы что ж, из «молодых» или «стариков» никого не знаете? — спросил он Забрежнева, когда провожал его ночью до конки по заснеженной улице.

— Одного знаю, но он сейчас в отъезде: студенческая болезнь у него — чахотка!

— А у нас на заставе никого нет, кто их знает?

— Был один: Иван Бабушкин, слесарь с завода Семянникова. Да почти в одно время с Ульяновым отправили его в ссылку, в Екатеринослав. Осталась от него брошюрка «Что такое социалист и государственный преступник?». И в ней ясно сказано, что социалисты — истинные друзья рабочего класса.

— Дадите? — загорелся Виктор.

— Нет у меня.

Забрежнев в своих воспоминаниях отметил этого пытливого кружковца: «След одного я нашел через двадцать лет. Тогда это был молодой, красивый, довольно развитой красильщик от Паля. Через один из моих кружков он прошел метеором, слишком выделяясь по своему уровню среди товарищей. Скоро я свел его со студентом Владимиром Шкляревичем, которого уже знал как подпольного работника, и затем потерял из виду. Его имя Виктор Павлович Ногин».

Шкляревич только охал и охал: так растрясли жандармы организацию, пока он лечился в Крыму.

Он потерял все нити старых связей. Он горевал, что нет уже в селе Смоленском таких чудесных девушек, как Надя Крупская, и Нарочка Якубова, и Зинаида Невзорова.

— Они ведь тут работали — на Шлиссельбургской тракте! И знали всех: Ульянова, и Мартова, и Кржижановского! Как прав поэт: «Иных уж нет, а те далече!» А ведь не все потеряно, Ногин. Теперь надежда у меня на Оленьку Звездочетову. Только боюсь, что не связана она с «Союзом борьбы». Подождите месяца два, я вам ее представлю: она будет после Нового года работать здесь в воскресной школе.

Виктор стал ждать этой встречи.

Жизнь шла день за днем, и все за Невской заставой. По зимнему Невскому проехался только раз: был зван шафером на свадебную церемонию у Андрея Дорогутина — того зачислили ратником запаса, и он привел в свой дом хохотушку — краснощекую и пышную дочку просвирни.

Все остальные вечера штудировал Виктор первый том «Капитала». Он купил его у букиниста неподалеку от лавры, куда ходил посмотреть на серебряную раку Александра Невского. Заветный том попался случайно — в груде книжного развала, среди молитвенников и псалтырей, аляповато раскрашенных лубков, пестрых и броских бульварных романов и залежалых выпусков весьма благопристойного журнала «Живописное обозрение»..

С бьющимся сердцем нес Виктор книгу домой, опасливо спрятав ее за пазухой: он не знал еще, что промахнулись царские цензоры, когда разрешили к изданию крамольное сочинение «законченного социалиста» господина Маркса, так как оно «не могло быть названо общедоступным и понятным для всякого». Николай Даниельсон и Герман Лопатин перевели, Николай Поляков напечатал, Виктор Ногин стал обладателем одного экземпляра из трех тысяч, которые увидали свет в Санкт-Петербурге в 1872 году — двадцать пять лет назад.

Виктор не имел никакого понятия о заключении цензоров, но он и сам убедился, что такая книга доступна не каждому. Текст усваивался медленно и с таким напряжением, словно молодой красильщик ворочал стопудовые жернова в своей комнате. Выводы автора не укладывались в голове даже при повторном чтении. Но перелистывалась страница за страницей, и с завидным упорством Виктор шел вперед. И в эти зимние вечера раскрылась одна из самых ярких черт будущего большевика: то, что было осмыслено в муках и принято сердцем, навечно закрепилось в его памяти. И через десять и через двадцать лет он прекрасно помнил поразивший его текст, видел страницу, где была напечатана фраза, и мог повторить ее с такой точностью, которая отличает вдумчивого и просвещенного читателя.

Многое изменилось в оценке уже привычных понятий, когда была прочитана набатная фраза Маркса из последней главы: «Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют».

Иногда казалось, что невозможно уследить за ходом развития Марксовой логики, и особенно в тех случаях, когда речь шла о знакомых словах.

Капитал — это не мошна, не процентные бумаги, не совокупность материальных благ. Это даже не вещь, а общественные производственные отношения эксплуатации. Разумеется, это представлено в вещи, но придает этой вещи особый общественный характер.

Товар — это не просто кусок ситца или новый костюм. Это экономическая клеточка буржуазного общества. Но и рабочая сила — товар. И свой товар рабочий продает капиталисту.

А что делает на фабрике занятой рабочий? Ответ простой; он создает вещи. Но он создает и стоимость, которая выше стоимости его рабочей силы. А это превышение создает прибавочную стоимость, которую присваивает капиталист. Вот в этом и заключена природа капиталистической эксплуатации! И возрастание стоимости путем эксплуатации наемных рабочих превращает ее в капитал.

Капитал есть постоянный и переменный. И весь он — движение, как самовозрастающая стоимость. И движение его мыслится в кругообороте, у которого три стадии: денежная, производительная и товарная. Маркс раскрывает это в формуле: деньги — товар — деньги.

Капитал есть основной и оборотный. И он не может осуществлять движения без накоплений: часть похищенной капиталистом прибавочной стоимости ежедневно и ежечасно превращается в капитал. А накопления вновь и вновь воспроизводят капиталистические отношения в расширенном масштабе. И в этом разгадка, почему рядом с новым богатством растет нищета.

Процесс накопления неизбежно ведет к образованию армии безработных. Растет общественное богатство, активнее становится капитал, больше пролетариев стучится в ворота заводов и фабрик. Безработные давят на занятую часть рабочих и снижают их заработную плату даже ниже стоимости рабочей силы. Нищета рабочего класса обратно пропорциональна мукам его труда. Вот абсолютный всеобщий закон капиталистического накопления!

Но будет же конец этому несправедливому общественному устройству? Да, будет! «Частная собственность, добытая трудом собственника, основанная, так сказать, на срастании отдельного независимого работника с его орудиями и средствами труда, вытесняется капиталистической частной собственностью, которая покоится на эксплуатации чужой, но формально свободной рабочей силы…

Теперь экспроприации подлежит уже не рабочий… а капиталист, эксплуатирующий многих рабочих.

Эта экспроприация совершается игрой имманентных законов самого капиталистического производства, путем централизации капиталов… Централизация средств производства и обобществление труда достигают такого пункта, когда они становятся несовместимыми с их капиталистической оболочкой. Она взрывается. Бьет час капиталистической частной собственности. Экспроприаторов экспроприируют».

— Революция неизбежна! — решил Виктор. — Кто-то принесет ее на своих плечах?..

Фирме, где служил Виктор, стукнуло шестьдесят лет.

Важный поп в золоченой ризе не спеша завершил молебен. Компаньоны, инженеры и приглашенные мастера битый час славили в зале дирекции Карла Паля. Рабочим выкатили из лавки две бочки с водкой. В пьяном угаре завязался возле кружала громкий мордобой, семерых оттащили в участок.

В этот день услыхал Виктор и о том немце, который положил начало всему делу на Шлиссельбургской тракте, в доме № 56.

Это был Яков Паль — отец юбиляра. В тот самый год, когда убили поэта Пушкина на Черной речке, появился за Невской заставой деловой пруссак со своей благоверной, с Марьей.

На берегу Невы, на краю болота, завели они маленькую красильню — на один куб. Сами окунали ткань в этот поместительный куб, сушили на вешалках, как рыбацкие сети, и отвозили товар в Гостиный двор на ручной тележке. И не вдруг накопили денег, чтобы купить лошадь. И когда пришла пора отойти в мир иной, Яков все сомневался, удержит ли Карлуша его тихое, но верное дело. С тем и помер.

А Карлуша не сплоховал: привлек чьи-то деньги, выгодно женился и пошел в гору — развернул на болоте новые корпуса, только ничего не осушил вокруг, предоставив это дело самой природе. Рабочие задыхались у него в цехах и в казармах: воздух стоял кругом гнилой с весны до поздней осени, одежонка прела от сырости, у всех надсадная ломота в суставах. И прозвали рабочие Палево место «Сахалином».

Про Якова почти забыли. Осталась лишь его Марья, да и она, кажись, умом тронулась. Ей почти девяносто лет, а каждое утро две девушки ведут ее под руки в лавку. И она даже обедать не ходит, сидит там до позднего вечера: то на коленях держит мешок с медяками и серебром, то перевязывает тряпочкой кредитные бумажки. И все глядит, как отпускает товар приказчик. В Луге у нее ферма. Пока доставят оттуда молоко или сметану, они, бывает, скиснут. Так Марья непременно всучит эти продукты за полную цену. А торговаться либо спорить не смей.

Виктор как-то полез в разговор, а она ему:

— Приведи-ка, голубчик, дворника.

Привел он дюжего мужика в фартуке, с медной бляхой. Марья дала тому приказ:

— Этого грубияна выведи из лавки!

Пришлось уйти. Дворник по дороге шепнул:

— Дурья ты голова! С ней и не связывайся. Поклон отвесь и убирайся, коли товар не по душе. А то она тебя мигом под расчет подведет. Так, брат, у нас заведено!

Убедился Виктор, что мамаша у Паля фрукт отменный. Но не сдался. Вышло в это время разрешение открывать с согласия фабриканта общественные лавки. Он собрал у себя в комнатенке близких друзей и сказал:

— Вношу на лавку десять рублей. Собирайте деньги по цехам. Паль обязан выделить помещение. Посадим надежного человека, пусть торгует по совести. А то сидит на нашей шее Марья с тухлым молоком да еще Аристовы, Третьяковы и Анкудимовы, которые шлют в лавку всякую заваль.

Денег набрали достаточно. Десять уважаемых стариков направились к хозяину. Авдей был в делегации и все приговаривал:

— Уважит нас кормилец! Правительство разрешило, и он не откажет. Чай, не мироед, видит небось, каким добром лавочники нас кормят.

Паль выслушал ходоков и на дыбы:

— Да что вы, ребята? Да на что вам лавка? Да вы меня разорить хотите? И маменька без дела умрет с тоски. Не могу разрешить! Вот так!

Почесали ходоки затылки и ушли ни с чем. Но Виктор решил доискаться, почему Паль против потребительской лавки.

Оказалось, что добрый «кормилец» сам кормится от рабочих со всех сторон. Мало ему фабрики, так он и из лавки сосет. И «механика» совсем нехитрая: дает он рабочим книжки для забора у лавочников; те су*эт всякую дрянь, а цены дерут неимоверные и в заборных книжках делают приписки, благо грамоте почти никто не обучен. Лавочники должны получать деньги у Паля, а гот удерживает пять процентов в свою пользу. С рабочего берут дороже, хозяину — прямой расчет. И еще одна хитрость: Паль удерживает все деньги, что проходят через лавку, а купцам выдает векселя ко взысканию. А фабриканту как ножом по горлу — вынуть из дела наличные деньги. Тут и про маменьку вспомнишь и слезу пустишь!

Ходоки не видали и не читали «Капитала», хозяина пожалели и от лавки отстранились.

— Хитро ты все объяснил, молодец, — сказали они Виктору. — Может, так и есть на самом деле. Только хозяина обижать не будем и в его сундуке деньги не потревожим. Терпели, бог даст, и наперед выдюжим.

— Не согласен! — горячился Виктор. — Пора бы и глаза открыть! Правительство разрешило, Паль на это разрешение плюнул. Он, видать, посильней министров. И мироед и грабитель, как все лавочники!

А Паль тем временем пошел на крупную аферу. Он будто бы отказался единолично управлять фабрикой, создал акционерное «Общество Александро-Невской мануфактуры К. Я. Паль» и сбыл своим акционерам все хозяйство за тройную цену. И сразу стал крупной фигурой в Питере и получил звание «коммерции советника». Словом, получилось так, как в известном стихотворении:

Бедняк подтибрил однажды грош,

И все вскричали: — Какая мерзость! Какой грабеж!

Но вот мильон похитил смело один делец,

И все сказали: — Вот это дело! Вот молодец!..

Теперь ходоки сами пришли за советом к Виктору:

— Как думаешь? Может, время про лавку хлопотать? Разбогател, кормилец, и подобрел небось. Поднесем ему хлеб-соль, он и постарается.

— Хлеб-соль — дело ваше, я вам тут не пара. А ходоков посылайте.

Паль принял подарки. А про лавку опять запел, как бедный Лазарь:

— Я же сам о ней двадцать лет думал, да боюсь. Идея неплохая, да ваша цель в будущем меня пугает: сначала лавку вам подай, а потом — фабрику? Да и людей-то у вас подходящих для дела нет.

— Дыть на других фабриках лавки открыты. И люди там такие же. И мы людей не хуже, не дураки!

Паль замахал руками и раскричался:

— И дураки, дураки! Это совсем хорошо! Дураки нам полезны. А вот умные заведутся, это вредно!

Потом одумался, что хватил через край, и заюлил:

— Боюсь, боюсь! Подумаю! Только скопом не ходите, в такой ораве всегда дух нехороший. Пять человек, и хватит! Через недельку ступайте к Глозиусу — ткацкому управляющему, — я ему наказ дам.

Побывали у этого немца четыре раза. А он как попугай:

— Дело хорошее! Открывайте, господа делегаты! А помещения не дадим, и про кредит в конторе забудьте.

Так все и заглохло. Но Виктор был рад — все ходоки уверились теперь крепко: Паль — мироед, ему свой карман куда ближе. А что рабочему плохо, так это его не беспокоит,

Теперь в тесной комнатенке у Виктора люди собирались без приглашения: они приходили сюда, когда накипала обида. Виктор выслушивал их, писал прошения за неграмотных и постепенно оказался в курсе весьма неприглядных дел на фабрике.

Жаловались ткачи: в трех старых корпусах из болезней они не вылезают. Возле окон без верхней одежды и не стой: рамы гнилые, стекла побиты, дует с улицы, как из трубы. Скажут про это, ответ один: «Сейчас придут стекольщики». А их и по неделям нет.

В строгальной, в ворсовальной и в парильне — пыль столбом, а вентиляторов нет: душит кашель, аж из нутра выворачивает. А в печной — темень, как в старом овине: работать надо с огнем даже в дневные часы. В спиртовой и в запарке — клубы пара, ничего не видать. И нужники стали плохи: где бы покурить да посудачить, так и войти противно — сверху на голову льется что-то непотребное, потому что в потолке щели.

Как ни надрывайся, а пятнадцать рублей в месяц— предел. Обсчитывают налево, направо, словно с похмелья на ярмарке: в книжку записывают кусков меньше, чем сдал рабочий. Он твердо помнит: выдал сорок тысяч кусков товара за месяц, а платят за тридцать пять. Спросит: «Почему так? Где пять тыщ кусков?» — «Подсчитано не по выходу товара из каждой мастерской, а по выпуску в продажу». — «Вы торговать будете да приворовывать, а мы с голоду пухни?» — «Молчи, не твоего ума дело!»

Сверхурочные работы поставлены без совести. Стукнет мастеру в голову, он и крикнет: «А ну, братцы, нынче на шабаш!» А бывает это и перед самым звонком, и кто не держал на такое расчета, остается голодным. Начнет поднимать голос, мастер даст по шее: а это не лучше, чем угроза вылететь за ворота либо нарваться на штраф.

Обнаглели хозяйские холуи: на шабаш тянут даже беременных. Одна пошла в субботний вечер отпрашиваться, так с ней и говорить не стали. Она и родила в цехе — в воскресенье, перед рассветом.

Управляет фабрикой господин Шабловский: инженер и франт, в сюртуке и с бабочкой на крахмальной манишке, а по дерзости, нахальству и ругани — родной брат ломовому извозчику. Любит драться, как хмельной городовой с Шлиссельбургского тракта: кулаком по шее или коленом под зад. Одному ткачу так дал перед рождеством, что тот летел аршина два и чуть-чуть не угодил на привод машины.

Рабочие для него не люди: они не могут хворать, уставать, жаловаться. Придет к нему человек с просьбой, он усадит его в глубокое кожаное кресло:

— Говори, братец, да поживей!

Начнет рабочий плести про свое житье-бытье, заикнется с перепугу. А Шабловский захохочет ему в лицо:

— Тары-бары-растабары! Стоеросина ты, братец! Ступай вон! Придешь, когда говорить научишься!

И уйдет рабочий несолоно хлебавши.

А с работницами и того круче. Будто комедию играет, только от той комедии одни слезы.

Наберется ткачиха смелости, перешагнет через порог кабинета. А там барин сидит — спиной к двери — и орет:

— Зачем пришла?

Она скажет негромко, он взъерепенится:

— Перестань шептать! Ближе иди!

И начнет переспрашивать, словно глухой, и ладонь к уху приставит:

— А громче не можешь?

Ткачиха возьмет да и крикнет по-бабьи, во весь голос. Он вскочит и нажмет кнопку. Мигом явится секретарь.

— Ты кого это впустил, баранья голова? Визжит эта дама, как поросенок. И не умеет себя вести в обществе. Укажи ей дорогу, пускай зайдет через месяц.

И сподручные у Шабловского один к одному.

Через доносы и сплетни пробился к нему в помощники Пантелей Менов. Глянешь на его рожу — евнух и отъявленный негодяй. И впрямь не человек, а змий. На работу не примет, пока не скажешь с низким поклоном: «Возьмите, господин отметчик!» А уж кого невзлюбит, пропал человек! Девушка из запарки не поддалась обольщению, он подстроил ей такое, что вылетела, бедняга, на улицу. Сперва прищучил, когда она песню запела в цехе: штраф! Потом, гадина, часы перевел, будто она опоздала ко времени. Ну и марш!

И в запарке сидит хороший хорек — Павел Егорович. Правит, как удельный князь: и спать с ним иди, и привальную дай, когда на работу определилась, и деньги дай в долг. А насчет отдачи — так бог простит! Но раскусили его хлопцы, дважды темную делали и морду в нужнике мазали. Он теперь в углу живет на кухне в доме мастеров, прямо на фабрике, я один на улицу не выходит.

Наконец прошел слух, что на голодающих и больных товарищей сборы запрещены.

— Что ж это получается, Виктор? — спрашивали друзья. — На иконостас либо мастерам на выпивку— пожалуйста! А больного под забор кинуть? Все Шабловский крутит. И еще закавыка: не дашь на иконостас, так тот подлюга Пантюха Менов живо в карточке у тебя приписку сделает: «неблагонадежный».

— Проверю я этого Шабловского, пусть перед всем народом раскроется, — сказал Виктор.

Он понял, что товарищи на фабрике нашлись. Люди это верные и смелые, и с ними можно идти на серьезное дело.

А тут подвернулись и студенты, да такие, о которых мечтал он давно…

Начальник столичной охранки полковник Пирамидов почти полтора года не знал сильных волнений по службе: после ареста Владимира Ульянова и ссылки его в село Шушенское «Союз борьбы» был обескровлен.

«Молодые», оставшиеся на воле, иногда шевелились и заявляли о себе прокламациями. Но в общем тяготели они к «экономизму».

Получил полковник сведения, что на Путиловском заводе пытается проводить их взгляды студент-технолог Матвей Миссуна. Он обещал рабочим напечатать прокламацию, давал читать «Рабочую мысль» и не скрывал, что послан на завод какой-то Лидией Осиповной.

Но дело у него не пошло: путиловцы на крючок не попались и трижды дали ему бой. Нападал на студента токарь-лекальщик из механической мастерской Михаил Калинин. Человек начитанный и на язык весьма острый, он совал в нос Миссуне книжку Ильина «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» и издевался над глупым социализмом для мечтателей, о котором болтал Струве.

— Надо этому острослову дать хороший филерский «хвост»: дознаюсь я, голубчик, с чьего голоса ты поешь! И что это за Лидия Осиповна, которая послала Миссуну, — отметил в своем реестре Пирамидов.

След Лидии Осиповны отыскался через месяц. Она зачастила на Шпалерную, в дом предварительного заключения. Там заводила связи и знакомства с родственниками арестованных, передавала им деньги и одежду и принимала заказы на платье и белье для будущих ссыльных.

Пожилой долговязый филер, приставленный к ней, совсем сбился с ног. Маленькая молодая женщина, телосложением слабая, но внешне очень приятная— с большими карими глазами, в короткой беличьей шубке, — шныряла по городским адресам с таким энтузиазмом, что филеру не выпадало час посидеть в чайной или сыграть в шашки в пивном зале. Как челнок, сновала она с Моховой улицы на Слоновую, с Николаевской — на Шлиссельбургский тракт, с Палевского проспекта — на Невский.

— Как пчела, черт возьми! — бурчал филер.

Постепенно удалось выяснить, что встречалась она с Миссуной, Тагариновым, Смирновым, Андроповым, с какой-то девушкой в очках и с группой рабочих за Невской заставой, имена которых еще не раскрыты.

Она оказалась Канцель — по мужу, Цедербаум — по отцу. Ее брат Юлий Мартов хорошо, был известен охранке по «Союзу борьбы» и одновременно с Ульяновым отправлен в ссылку — в Туруханский край. Работала она казначеем в Красном Кресте, который собирал деньги для арестованных студентов и рабочих и нелегально печатал бюллетени, приводившие Пирамидова в ярость. Очень точно в них сообщалось: кто где сидит, кто куда сослан, где и кого замучили в ссылке.

С Канцель работал ее брат Сергей, он держал квартиру, где шла заготовка портняжного материала для заключенных.

Сестра и брат ходили с филерским «хвостом». Их можно было взять в любой час, по Пирамидов не торопился. Весь центр «Союза борьбы» он посадил в тюрьму, когда в руках были все нити организации. А сейчас он в организацию не верил: слишком хорошо был прочесан Питер два года назад!

Правда, летом 1896 года полковнику пришлось пережить невеселые дни: только возложили на государя императора царский венец в Успенском соборе, как в столице началась буча — тридцать тысяч рабочих взбунтовались на восемнадцати текстильных фабриках. Конечно, тут была замешана чья-то крепкая рука. Взяли Крупскую и десятки ее товарищей. Прокламаций захватили столько, что за два дня сжечь не успели. И все «Союз борьбы», отзвуки преступных деяний Ульянова и его группы.

Своему шефу, генерал-майору Клейгельсу, столичному градоначальнику, предложил полковник в те дни занятную идею — создать штат платных шпионов на всех предприятиях. Но фабриканты отказались: о полицейском «социализме» Сергея Зубатова еще не было речи. Поддержал полковника один лишь К. Я. Паль. Кстати, он тогда очень помог властям: указал всех выдающихся и подозрительных рабочих. Их отправили в ссылку либо разослали по родным селам под гласный надзор полиции.

Почин Пирамидова подхватил на свой лад директор департамента полиции Зволянский: он предложил придать фабричной инспекции полицейский характер. Ему хотелось на каждом предприятии держать урядника, подчиненного фабричному инспектору.

На сей раз заупрямился министр финансов Витте.

— Рано, Сергей Эрастович, не время! — сказал он Зволянскому. — Зачем так афишировать наши связи с частной инициативой фабрикантов? И потом что скажет об этом Европа?

Витте придумал иной ход: он отобрал у фабрикантов расписку, что до августа они сделают известные уступки рабочим.

Фабриканты обязывались установить точные расценки на все операции и выплачивать жалованье два раза в месяц. Они согласились производить чистку машин в рабочее время и оплачивать все дополнительные, непредусмотренные работы.

Витте предложил им удалить мастеров-взяточников, выдавать компенсацию за вынужденный прогул и строго определить часы, когда рабочий может попасть на прием к директору.

Отдельным пунктом была оговорена отмена «бани». Такая «баня» считалась узаконенной разновидностью штрафа. Не выходил, к примеру, ткач на объявленную работу в воскресенье, так его лишали права работать в понедельник и ничего за этот день не платили.

Конечно, фабриканты очень скоро забыли о своей расписке. К. Я. Паль показал себя молодцом с первой минуты: он отказался поставить свою подпись под этой распиской. А с ним и Воронин с Резвого острова. Правда, воронинской фабрике подпустили красного петуха. Паль же простоял тогда одиннадцать дней, забастовку прикрыл раньше других и держится до сих пор. Голова! Одним словом, «коммерции советник»!

И в последнее время нет ему удержу! Подговорил столичных фабрикантов, они и подали петицию— рассмотреть вопрос о нормировании рабочего дня на торгово-промышленном съезде в Нижнем Новгороде. И правительство пошло навстречу: рабочий день сократило на полчаса. Зато отменило почти все традиционные праздники: Николу вешнего, и ильин день, и успенье, и воздвиженье. Палю оставило лишь один день — Смоленской богоматери, поскольку фабрика его расположена на тракте в селе Смоленском.

И все бы хорошо, да снова зашевелились в его районе рабочие. Филеры доносили: в трактире «Бережки»— на Шлиссельбургском тракте — Артемий Ломашев созвал на днях своих дружков и сказал:

— Надо собирать деньги нуждающимся студентам.

А ведь это уловка для простаков! Собрали одиннадцать с полтиной, и пошли эти деньги на подпольную литературу. Ее обещал достать помощник присяжного поверенного Михаил Смирнов, который квартирует на тракте в доме № 33. А уж коли замешались интеллигенты, добра не жди!

Через день снова собрались дружки за парой чаю. И сверх известной компании пришел с Торнтона Сергей Орлов. Промеж себя хвалились, что достали литературу в «громадном количестве» и решили ее распространить: у Торнтона — Орлов, у Максвеля и Паля — Шматов, на Александровском заводе — Ломашев и Петров.