ЛУЧШАЯ КНИГА ЕГО ЖИЗНИ

ЛУЧШАЯ КНИГА ЕГО ЖИЗНИ

О детстве он вспоминать не любил.

Отца он не знал и долгое время думал, что его вообще у него не было. Мать видел урывками. Жил с бабкой – стрелочницей на железнодорожном переезде, в сторожке, окруженной карликовым огородом, неподалеку от холодной речки с неласковым названием Прорва.

Деревня была далеко, и товарищей у него не водилось. Единственное развлечение – эта самая Прорва. Плавать он научился сам, купался в любую погоду и так подолгу, что, выходя на берег, дрожал и постукивал зубами от холода.

Бабка пронзительно ругалась:

– Опять весь синий, байстрюк несчастный! Вот попадись только мне!

Рука у бабки была тяжелая и, получая очередную трепку, он сердито думал: «Ну что врешь? Синих мальчиков не бывает!»

Редкие приезды матери тоже не приносили радости, они с бабкой вечно ругались, иногда дрались, а накричавшись, выпивали привезенную бабкой водку, усаживались на полу возле печки, долго плакали, жалели друг друга. Протрезвев, снова начинали ругаться. Ночным поездом мать уезжала куда-то и, проснувшись утром в пустой сторожке, он тут же про нее забывал и не скучал по ней никогда.

Когда ему минуло шесть лет, пьяная бабка попала под поезд. Ее отвезли в больницу, и больше он никогда не видел старухи, как не увидел и матери, затерявшейся где-то в огромной стране. Начальник станции не знал ни имени, ни фамилии матери мальчика и отыскать ее не мог. Подумав немного, он отправил паренька в деревню. Так он и прожил до самой войны, переходя из дома в дом – время было трудное, ни у кого не было охоты возиться с чужаком. Иногда начальник станции брал его на несколько дней к себе и снова отправлял в деревню; его перебрасывали от одних временных «родителей» к другим, ничему не уча, не заботясь о том, что ему уже пора бегать в школу. Осенью сорок первого ему должно было исполниться восемь, но ни читать, ни писать он еще не умел.

Война приближалась к этим местам и в августе, чтобы, наконец, избавиться от парня, начальник станции уговорил заведующую детским домом, что эвакуировался из-под Москвы в проходящем мимо эшелоне, взять мальчика с собой, пообещав испросить на это разрешение у московского начальства.

Парень знал свое имя – Петр, и случайно запомнившуюся ему фамилию бабки – Соловьева, знал, что когда-то у него была и мать, но ничего больше о себе сообщить не мог. Так и записан он был круглым сиротой, ничем, впрочем, не выделяясь среди своих новых товарищей. Иногда по ночам смутно виделось ему выдубленное ветром и морозом лицо бабки и залитое пьяными слезами лицо матери… Возможно, когда-то она и искала его, а может, вовсе не вспоминала – ведь и до войны, в редкие свои приезды, она никогда не ласкала его, не высказывала желания увезти с собой, ни разу даже не обратилась к нему по имени. Обиды на нее он не держал, как и на крикливую, драчливую бабку, – просто не знал другого обращения ни дома, ни в деревне, а сравнивать было не с чем – жил теперь среди таких же одиноких, бездомных ребят, никогда не знавших или не помнивших родительской заботы.

Детдом обосновался под Ташкентом, и грохот войны доносился сюда отдаленно. Осенью все ребята пошли в школу. Пошел и Петр. В первый класс, хотя и был старше многих. От ребят он не отставал, только читал с трудом – прежде чем произнести слова, по два раза шепотом повторял каждый слог. Однако вскоре, будто преодолев какой-то барьер, увлекся и начал читать охотно, много и всё, что попадалось под руку, даже учебники. Прошло немного времени, и учительница заметила, что вкусы его начали определяться. Сперва это были сказки. Любые. От русских народных, до Андерсена. Читал он быстро, в любом месте, в любое время. Через год школьная библиотека была исчерпана. Он стал ездить в Ташкент, в городскую. Выбирал совсем не то, чем увлекались его товарищи. Ничто, похожее на «настоящую жизнь», его не занимало. «Это обыкновенное», – объяснял он удивленной библиотекарше. – «А я хочу, чтобы было интересно, красиво».

Тогда старая библиотекарша стала приносить ему из дома книги своего детства: «Голубую цаплю», «Маленького лорда Фаунтлероя», «Дедушку Короля», даже старую «Детскую энциклопедию», ласково называя его при этом «дорогая подруга по «Задушевному слову».

В остальном он рос, как все, – учился неровно, старался отлынивать от работы и уборки на кухне, привирал, хвастался, дрался и мирился, словом – был обыкновенным мальчишкой. Взрослел и, естественно, книги «взрослели» вместе с ним.

Когда и почему он решил, что будет обязательно знаменитым писателем, он уже не помнил. Возможно, к этому привели его непомерные похвалы учительницы литературы. Она неизменно читала перед классом его сочинения как лучшие и по слогу, и по содержанию. А он просто хорошо запоминал то, что читал.

В сорок девятом детдом вернулся домой под Москву. Петр перешел уже в девятый класс. Тогда-то и возникло у него желание писать не по школьным заданиям, а так сказать, на вольную тему. Он принялся сочинять так называемую автобиографическую повесть, такую же, как и те, что десятками появлялись в то время в печати. В его повести было все, что полагалось: и запомнившийся запах и скрип отцовской кожаной лётной куртки, когда тот обнимал сына в час отправки на фронт, и сдержанные слезы мобилизованной матери-врача, оставлявшей сына в детском доме, и сообщение заведующей о двух похоронках, и верный друг, спасший героя во время драки с «местными»; были и обязательные описания среднеазиатской природы, переживания первой мальчишеской любви. Словом, это была нормальная «автобиографическая» повесть, с той только разницей, что она ничуть не походила на биографию автора…

Первым его читателем была, естественно, та же учительница литературы, по школьному, Литераторша. Она пришла от его произведения в неистовый восторг. Все каникулы потратила на то, чтобы отредактировать, подправить повесть, обтесать стилистику, сама перепечатала и отнесла в редакцию юношеского журнала своему бывшему ученику, работавшему там литсотрудником. Вместе с Петром стала дожидаться ответа. Он пришел неожиданно скоро: из редакции сообщили, что «автобиографическая повесть Петра Соловьева «Маленькие и большие» (название придумала та же Литераторша) принята и будет напечатана в двух июльских номерах». И учительница, и ученик не могли поверить в такую баснословную удачу даже тогда, когда оба побывали в редакции и с помощью того же литсотрудника выправили чистые листы. Наконец, первая часть появилась.

С журналом в руках Петр прибежал к Литераторше домой, нетерпеливо раз за разом звонил, пока ему не открыла испуганная соседка, не стуча, ворвался в комнату учительницы и долго, молча стоял, не решаясь ни открыть журнал, ни передать его ей. Наконец, они уселись за стол и вместе стали читать. Кончили, и Петр принялся читать с начала уже вслух. Каждая фраза, каждый абзац обоим казались великолепными. Ничего, ни одной буквы не хотелось менять. Особую, острую радость испытывали они от того, что все это отпечатано типографским способом, как будто от этого каждое слово стало более значительным и более совершенным.

В сентябре появилась рецензия в газете «Московский комсомолец», предварявшая подборку писем, полученных на имя Петра Соловьева. Вдохновленный успехом, он, не откладывая, принялся за новую повесть. Писал о детском доме, что эвакуировался в Ташкент из Москвы. В ней уже не было драк с «местными». Наоборот, это было повествование о дружбе между узбекскими и русскими ребятами, сентиментальный рассказ о том, как узбекская семья выходила заболевшего героя, как полюбил он узбечку Фатиму и решил остаться в Ташкенте навсегда.

Литераторша по-прежнему восторгалась подопечным. Возможно, она действительно верила в незаурядность его таланта. Но в отношении к нему у нее появилась некоторая доля тщеславия. При встрече со своими знакомыми она спрашивала:

– Вы уже прочитали повесть моего ученика? А ведь он написал ее уже в девятом классе. Да, да, он безусловно будет писателем!

А Петр становился самоувереннее. Во всяком случае, новую свою повесть он Литераторше даже не показал, и сам отнес в редакцию. Ему теперь уже не нужен был поводырь. Память, вот что составляло движущую силу его таланта. «Голубая цапля», «Дедушка Короле» – какую незаменимую службу сослужили они ему! Конечно, сознательно он не копировал их, не заимствовал сюжетные ходы, стилистику. Но излучавшаяся с их страниц благостность затопляла и страницы его повести. Безошибочным чутьем он угадывал: юные читатели, пережившие тяготы войны, ожидают сейчас «своей» литературы, не рассказов о горе и ужасах, а той сглаживающей романтики, которая часто перетекает в умиленность и прямую сентиментальность. Петр искренне думал, что основная задача литератора писать о том, что приятно, что нравится читателю, не отступая, конечно, слишком далеко от неписаных правил, определяющих как и о чем нужно, полагается писать.

– Он был, безусловно, литературно одаренным юношей, но его одаренность лучше всего проявлялась в этой интуитивной, неуправляемой приспособляемости…

Еще до окончания школы, журнал, который собирался печатать его новую работу, рекомендовал его для участия в семинаре молодых писателей.

Он не удержался и похвастался Литераторше, хотя последнее время она была с ним суха, давая понять, что обижена его отступничеством.

– Поздравляю, – сказала она. – Рада. Теперь вас обязательно примут в Литературный институт. Вас!

Его покоробило это официальное обращение, но на взлете успеха неприятный осадок быстро растаял, забылся, как забылась тот час после поступления в институт старая учительница. Новая среда, новые заботы захватили его. Живя в детдоме, он никогда не думал о быте: переехав в студенческое общежитие, он понял, что ответственность за собственную жизнь лежит теперь не на государстве, а на нем самом. К тому же и учеба вначале давалась ему с трудом.

Большинство студентов его курса уже прошли войну – кто воевал в строю, кто был военным корреспондентом: никогда раньше друг друга не видевшие, они вели себя в институте так, будто давно и крепко дружили. Петр был среди них младшим, они его как бы не замечали, и чувствовал он себя довольно неуютно. В семинар он попал к известному, пожилому писателю. Первое время он тоже как будто не обращал внимания на Петра, тем более что тот все время сидел молча и в общих дискуссиях участия не принимал. Но однажды руководитель, словно впервые увидев его, пристально в него всмотрелся, сказал не очень приветливо:

– Прочитал вашу повесть, Соловьев. Останьтесь после звонка. Побеседуем.

Ничего плохого Петр от этой беседы не ждал – его хвалили, рецензии пока были, как говорится, на все сто. Но первый же вопрос руководителя ошеломил его:

– Скажите, Соловьев, вы случайно не дальтоник?

– Не знаю, – растерялся Петр, не совсем ясно понимая, хорошо это или плохо – быть дальтоником.

– Дальтонизм это определенный дефект зрения, – объяснил руководитель. – Дальтоники не видят истинных цветов, они только знают, какими они должны быть. Скажем, им известно, что трава зелёная, крыши красные, небо голубое, реки синие. Вот так и вы – знаете, что ваши герои должны быть такими, а не иными… Словом – трава зелёная… Вы поняли меня?

– Нет… не совсем…

Старик сердито нахмурился.

– В вашей повести всё в норме, как теперь принято говорить: сюжет развивается гладко, язык неплохой, у героев всё на месте: глаза, нос, уши… Нет только одного – ни в характерах, ни во внешности – подлинных красок. Если у маляра есть только колер: зеленый, синий, красный, голубой… И в таких комнатах, конечно, живут, только уныло это, уныло…

Петр не то чтобы обиделся, но просто искренне считал, что руководитель к нему несправедлив. «И что ему надо, этому мусорному старичишке! Завидует, что меня упоминают чуть ли не в каждой критической статье, а о нем уже сто лет молчат? Уйду к черту из института!» Но уходить не пришлось – его перевели в только что организованный семинар детской и юношеской литературы, а с его руководителем Василий Николаевичем Волковым у Петра не было никаких недоразумений; их вкусы полностью совпадали. Узнав, что вскоре будет напечатана новая повесть Петра Соловьева, Волков помог студенту связаться с издательством «Молодая гвардия», где состоял членом редакционного совета. Там решили выпустить обе повести отдельной книгой. О заключении договора Петр не рассказал никому, хотя ему очень хотелось похвастаться, да некому было, а гордиться просто так, втихомолку, перед самим собой не весело! Но с детдомом он порвал, а здесь все еще чувствовал себя чужаком…

Учиться ему становилось все легче – поддерживало сознание, что все усилия, в конце концов, будут вознаграждены получением диплома о высшем образовании, а тщеславие помогло преодолевать неплотно оседавшую в мозгу науку. Память у него была отличная и где нужно, он теперь мог… поговорить о Ювенале. Институт он окончил. И продолжал писать всё те же юношеские повести, всегда от первого лица, всегда «правильные» и всегда подслащенные необходимой долей сентиментальности. Встречался и расставался с женщинами, никогда особенно не жалея о разлуке. В тридцать пять приобрел однокомнатную квартиру и «Москвича», а в сорок все еще считался начинающим и ходил в узеньких джинсах с американской нашлепкой на заду и неизменно приглашался на семинары молодых. Теперь он писать уже не торопился, однако в газетные перечисления еще попадал. Но иногда, а в последнее время чаще, из глубин памяти, а может быть, и подсознания, возникала перед ним тесная сторожка, переезд, узкая, холодная речка Прорва, нищая деревня и темное лицо бабки. И тогда ему становилось тоскливо, томительно и почему-то немного стыдно. В такие минуты он давал себе слово, что обязательно когда-нибудь напишет об этом. Напишет правду о своем полузабытом детстве… Когда-нибудь…

Несколько дней он чувствовал себя больным и усталым… Но вскоре неясные воспоминания снова затягивались каким-то белесым туманом и все опять уходило, исчезало; оставалась только слабая, глухая боль в груди… И ощущение, что чем он становится старше, тем дальше от него уходит босоногий, полуголодный Петька Соловьев. Сорокалетний свой юбилей он решил отпраздновать в ресторане Дома литераторов. А утром этого дня получил неожиданный «подарок» – приглашение явится в народный суд. В тесной комнате с не очень чистым окном он застал двоих: у стола сидел сухопарый молодой человек в очках, ежеминутно подталкивая их мизинцем к переносице; напротив, навалившись тяжелым, расплывшимся телом на столешницу нудно причитала какая-то старуха. Не прерывая жалоб, она мельком глянула на Петра. Видно было, что ее нарочито-нудная интонация давно раздражала слушателя, хотя он и делал вид, что внимательно вслушивается в слова посетительницы.

– Здравствуйте, – сказал Петр, меня вызывали…

– Да, да, проходите, пожалуйста, – с облегчением произнес молодой человек.

– Может подождать в коридоре?

– Нет, нет, садитесь… Гражданка!..

Старуха не обратила внимания на пришедшего, ни на обращение молодого человека – прервать ее было невозможно:

– Я и говорю – сосед посоветовал, поезжай, мол, он человек богатый, книжки пишет, они много получают, неужто матери не порадеет на старости лет, не накормит, не напоит? А советские законы справедливые, если что – и заставить можно! Вот, на вас и надеюсь, гражданин судья, помогите бедной старухе!

– Законы у нас, действительно, справедливые, уже не сдерживая нетерпения, перебил судья, – да прежде надо доказать, что это ваш сын…

– Да что доказывать, что доказывать? Украли его у меня! Из рук вырвали, ангела моего, сыночка драгоценного…

– Когда и где?

– Из рук вырвали…

– Обстоятельства! Обстоятельства, при каких это произошло! – раздраженно сказал судья. – Где и когда?

– Так от немцев мы бежали, от фашистов проклятых…

– А до этого он всегда жил с вами?

– А всегда, всегда! Как же быть иначе? Как же я без моего ангелочка…

– У того, которого, по вашим словам, вы разыскали, отец и мать – оба погибли в первый месяц войны. Верно, товарищ Соловьев? – обратился он к Петру.

– Верно, – кивнул Петр.

Женщина резко обернулась, вскрикнула, хотела было броситься к Петру, но передумала и снова тяжко осела на стул.

– Да как же так, как же так? – запричитала она. – Ведь Соловьев, Петр…

– Имя распространенное…

– Ну а мне-то, как быть? Из такого далека приехала, думала – под старость счастье мне пришло, сыночка нашла…

– Почему до сих пор не искали?

– Обстоятельства, гражданин судья…

– Так. Ясны мне ваши обстоятельства…

– Не виноватая я, клянусь богом, – не виноватая… Злые люди…

– Вот так, – сказал судья, поднимаясь. – Ошиблись вы, гражданка… Простите, товарищ Соловьев, что напрасно вас потревожили…

Выйдя из полутемного здания суда на залитый полуденным солнцем Ленинградский проспект, Петр на мгновение остановился. Ему вдруг показалось, что на гладкой поверхности его жизни образовалась почти видимая извилистая трещина. Захотелось посидеть где-нибудь в тишине и одиночестве, подумать. Вошел под деревья бульвара, присел на первой же скамье, прикрыл глаза. Смутная неловкость и тревога охватили его. Утренние заботы об устройстве собственного юбилейного вечера выглядели сейчас пустыми и чуть стыдными. Одновременно, он злился на себя за то, что увидел и услышал сегодня в суде. По какому праву эта старуха вторглась в его мысли? Почему именно она заставила испытать желание пересмотреть свое прошлое и как-то перепланировать будущее? Уже не впервые задумывался он, правильно ли, честно ли пользовался своим талантом? На этот вопрос он, конечно, ответить не мог, но почему-то так продуманно организованное существование больше не казалось ему таким уж счастливым…

Перед закрытыми глазами опять, как много раз прежде, возникло сердитое лицо бабки. Он услышал ее рассерженный крик: «Вылезай, байстрюк несчастный!». И впервые понял, что это слово, которое он всегда воспринимал, как очередное ругательство, имеет определенный, обидный смысл. Возможно, что только теперь, спустя столько лет, Петр и сам почти верил, что описанная им «автобиография» была подлинной. Смутное воспоминание подсказывало ему, что его настоящая мать, если была еще жива, немногим отличалась бы от этой старухи… И слезы, безостановочно бегущие по одутловатым, покрытым темными пятнами щекам… Но всё же – нет! Нет! Не могла его мать быть настолько отвратительной! Он еще долго сидел на затененной скамейке, стараясь побольше оттянуть неизбежную встречу с приятелями, пытаясь успокоить себя, даже высмеять, но это плохо ему удавалось; всегдашняя самоуверенность не приходила и тоскливая тревога все равно гнездилась в самой глубине его груди… Наконец, заставил себя подняться и двинуться к белорусскому вокзалу; в метро он уже снова казался себе еще довольно молодым человеком действия и сильной воли. Когда через час появился в доме литераторов, внешне он был уже совершенно спокоен. На вопрос товарищей, зачем вызывали в суд, ответил равнодушно.

– По поводу происшествия, свидетелем которого я не был…

Весь вечер, стараясь заглушить тревогу и какой-то непонятный ему страх, он «занимал площадку»: громко ораторствовал, блистал несколько потускневшей эрудицией, а сильно подвыпив, начал хвастаться своими былыми литературными успехами. Правда, это был его вечер, но что прощалось мальчишке в девятнадцать лет, коробило в сорок.

Постепенно за столиком оставались либо те, кому хотелось еще выпить, либо те, кто выпил слишком много. К ночи, почти окончательно потеряв над собою контроль, он принялся поучать собутыльников.

– А вы, что же, так и будете всю жизнь пописывать свои повестушки сю-сю для «Смены» или «Огонька»? Я – нет! Я – всё! Берусь за большой роман! Это будет… За соседним столиком кто-то насмешливо произнес:

– Роман века!

– Да! именно! – тот час отозвался Петр.

Но вдруг сообразив, что это издевка, попытался броситься на обидчика.

– Ну, ну, романист, – на ходе поймал его кто-то из присутствующих. – Пошли, провожу до такси, Поезжай домой, выспись…

Среди ночи проснулся, вскочил, не в силах окончательно вырваться из сна, Скрипучий голос кричал то ли над ним, то ли в его гудевшей голове:

– Вылезай, байстрюк проклятый! Ты уже весь синий! Вот попадись мне!

Снова откинулся на подушку и несколько минут лежал неподвижно, успокаиваясь. Засыпая, увидел мокрое от слез, обрюзгшее лицо старой женщины, встреченной им сегодня в суде…

Два дня он не выходил из дома. Не то, чтобы болел, просто никого не хотел видеть. Может быть, впервые за сорок лет понял, что такое плохое настроение. Оно стало еще хуже, когда, вынув из ящика очередной номер «Нового мира», прочел в оглавлении имя того самого ворчливого писателя, своего первого руководителя, которого уже тогда считал глубоким стариком. Оказывается, он и сейчас не так уж стар, если написал роман и дождался появления его в журнале. Роман… Хвастался ли Петр в тот вечер, или всерьез задумал его писать? Он и сам не знал. Пока на этот счет у него не было определенных мыслей…

Уже лет двадцать не брал в руки своей первой повести, не перечитывал ее. Тогда, в дни ее выхода, он частенько открывал книжку на любой странице и, с удовольствием вчитываясь в каждую фразу, не отрывался уже до конца. Тогда, впервые увиденные напечатанными собственные слова наполняли его гордостью и удовлетворением. Иногда он вспоминал сердитую отповедь руководителя, но тут же отбрасывал воспоминание, как отмахивался в детстве от крика и побоев бабки. Сидя в душной, прокуренной комнате, он вертел в руках «Новый мир», не решаясь начать читать роман своего бывшего учителя.

– Тоже мне название – «Клубы дыма»! – иронически усмехнулся он.

И принялся читать. Сразу же, с первых строк его охватила непонятная, сосущая тревога. Захотелось отбросить журнал, не читать дальше, но он уже не мог этого сделать – фраза за фразой, затягивали его все дальше в какой-то не совсем понятный ему, радужный мир. Он читал, внутренне споря с писателем, споря и протестуя, но оторваться не мог. Отложил журнал только когда почувствовал, что страшно, нестерпимо проголодался. Наскоро поджарил яичницу, съел чуть не целый полусухой батон, и снова засел за чтение. Не отрываясь, дочитал до конца, досадуя, что месяц придется ждать продолжения, погасил свет, открыл, наконец, окошко, не раздеваясь, прилег на кровать и тотчас крепко уснул. Проснулся поздней ночью. За окном было так тихо, что было слышно, как по далекому Ленинградскому проспекту проезжали редкие машины. Полежал еще немного, поднялся, зажег лампу, достал с полки свою первую книгу, несколько минут сидел, держа ее в обеих руках, не решаясь раскрыть, сопротивляясь страху, который она в нем почему-то вызывала. Наконец, решился… Дошел до конца первой главы и словно бы наткнулся на плотную стену – не мог продолжать. Встал, начал ходить по комнате от окна к двери. То ли от бессонной ночи, то ли от недавнего перепоя, у него нудно и тупо болело сердце, поташнивало, тянуло прилечь. Но он все ходил и ходил, стараясь понять, почему когда-то ему так нравилась чуть ли каждая написанная им строка, а сегодня все вызывает неловкость, будто он сам себя уличил в чем-то не очень непристойном. Нет, он не уверовал в слова старого писателя о дальтонизме, он просто в это не углублялся. Но по мере чтения, герои его становились всё бестелесней, превращаясь как бы в узоры на обоях. Одну за другой он стал вспоминать свои книги и вдруг испугался до холодного пота: он увидел, как почти не изменяясь, из повести в повесть, его герои заполняли все пространство оклеенной обоями стены… Стало трудно дышать, посередине груди, постепенно разрастаясь, возникла режущая боль, пересохло во рту… Такое бывало с ним и раньше. Врач в поликлинике казал: – зачатки стенокардии. Но вы молоды, если побережетесь, не будете переутомляться, проживете до ста… Он успокоился и больше к врачам не ходил. Но сегодня ему стало страшно одному. Позвать кого-нибудь? Пусть просто побудет здесь, посидит рядом…

Телефон стоял далеко, а встать он не мог – тело не слушалось, будто из него вынули скелет, оставив только беспомощные мускулы. Он становился все легче и легче, он улетал туда, куда уносила его боль. На какое-то время он, вероятно, потерял сознание. Когда очнулся, боли уже не было, дышалось легко, только нестерпимо хотелось спать… Проснулся поздно вечером здоровый, бодрый и голодный. Нашел кусок старого сыра, догрыз вчерашний батон и снова улегся. Попытался уснуть. Не смог. Томительная тревога опять охватила его. Это не было боязнью, что повториться боль… Вспомнилась почему-то девушка, с которой расстался недавно; но не возникло желания повидаться, даже поговорить по телефону. Ушло. Было, промелькнуло, ушло. Что же это? Почему ему так неспокойно? Кажется, что-то надо решить. Важное. Но что? Он не знал, но чувствовал, что к таким решениям человек должен приходить самостоятельно, в полном одиночестве, не делясь своими волнениями, не слушая ничьих советов. Рано утром он вышел из дома и бесцельно бродил по летней полупустой Москве; заходил ненадолго в пыльные скверы, сел на водный трамвайчик и бездумно смотрел на протекающие мимо скучные набережные; обедал в какой-то захудалой столовке, совершенно не замечая, что ест; вечером, придя домой, не мог вспомнить, где был, что делал. Тревога не покидала его. Он ждал: что-то должно с ним случиться. Может быть, решение придет. Так провел он несколько пустых дней. Ни читать, ни тем более писать он не мог, не хотел, даже с некоторым страхом поглядывал на свою, такую раньше покорную и доброжелательную пишущую машинку. Иногда приходил в отчаяние, думал: «Мне ведь уже сорок!» Еще один раз среди ночи у него заболело в груди, перехватило дыхание, охватил все тот же необъяснимый страх. И тогда пришло решение. Не то, генеральное, а как бы малое, периферийное: надо уехать куда-нибудь из Москвы, побродить по лесу… может быть, к морю? Нет, нет, только не в Коктебель, где все те же приятели… Надо туда, где его не знают, и он никого, просто в какую-нибудь деревню, пожить у речки, покупаться…

День он провозился со своим «Москвичом», готовил в дальнюю дорогу. Прохладным, туманным утром он выехал из дома, впервые за многие дни спокойный и немного возбужденный. Через час выбрался за границы города, выехал на какое-то шоссе и погнал «Москвич» вперед, куда глаза глядят. В два часа дня, из конца в конец проехав какой-то маленький городок, остановился на его окраине перед одноэтажным деревянным зданием с вывеской над дверью «Столовая № 2». У входа стояло несколько запыленных грузовиков. В полутемном зальце все столики были заняты. Он нашел одно свободное место – трое мужчин, по виду шоферы, весело переговариваясь, доедали густые, вкусно пахнущие щи; присел, ища глазами подавальщицу. Один из обедающих сказал ему:

– У нас самообслуга. Вон, на стойке возьми поднос, набирай в окошке, чего хочешь, там и заплатишь. Удобства!

Когда Петр снова уселся на место, соседи по столу уже пили чай. Стол был заставлен стаканами без блюдец. Общей ложкой они размешивали сахар. Тот, кто сказал Петру о самообслуге, спросил:

– С далёка?

– Ага.

– Куда едешь?

– А не знаю.

Петру стало весело оттого, что он не знает, куда едет.

– Понятно, сказал шофер, отпускник.

– Ага, – снова кивнул Петр.

– Так ведь до ночи на этой дороге ты хороших мест не увидишь!

– А я переночую где-нибудь и дальше поеду. Найду, поди, в России, что мне понравиться, как думаешь?

– Россия большая… Ты сам-то откуда? Москвич?

– Живу в Москве, сам из-под Курска.

– Ну, туда на своей тарахтелке не доедешь.

– Верно.

– Пора нам. Счастливой тебе дороги.

Петру стало жалко расставаться со своими новыми знакомыми.

– Минутку не задержитесь, пока дообедаю? Я, может, вместе с вами поеду. Шофер засмеялся.

– Куда? Мы в свиносовхоз, отсюда километров двадцать. Там нанюхаешься, не обрадуешься. Какой уж у нас отдых!

– Жалко…

Ночевал он в машине на опушке леса, полукругом окаймлявшего огромное поле зреющих хлебов. Лежать было неудобно, ноги зябли и сползали с сиденья. Несмотря на это, спал он крепко, без снов; на рассвете выбрался на волю, размялся, хотел было ехать дальше, но, пораженный увиденным, так и застыл, держась за открытую дверцу. Мало ли рассветов видел он в жизни? Но этот открыл для себя впервые. Все поле перед ним переливалось и сверкало от росы, легкий ветерок морщил поверхность еще зеленых хлебов и казалось, пролетают над ним изогнутые, прозрачные волны. Воздух струился, усиливал излучаемый полем свет. Слева, отделившись от леса, прямо в поле стояло несколько березок. Солнце только взошло, и стволы их были розовыми и будто прозрачными. Ветер колебал умытую листву и на бледно-желтом небе она, казалось, свободно парила, не прикрепленная к ветвям. В лесу щелкнул клёст. Ему нежным свистом ответила синица, и вдруг всё вокруг заклекотало, запело, зачирикало. Петр зачарованно слушал. На минуту он поверил, будто поют не птицы, а это улетающее к горизонту поле, березы и сам темный, только просыпающийся лес. Он долго стоял, снова и снова обводя медленным взглядом всё вокруг, словно хотел навсегда запомнить… Солнце поднялось выше и сразу все потускнело – погасла роса, посветлел лес и стали обычными, бело-черными березы, но волнение и радость не покинули Петра. Он вывел машину на шоссе и опять пустился наугад вперед. Дорога уже не утомляла его, как вчера, и серая полоска асфальта не казалась такой однообразной и скучной.

Он не думал ни о чем определенном, а просто старался вобрать в себя все, что попадалось на глаза. Может, это и было главное решение, прихода которого он ждал? Видеть, слышать, дышать, не укладывая случайные мысли и впечатления в аккуратные, округлые фразы?… Придут же когда-нибудь слова, за которые потом не надо будет стыдиться… К вечеру, голодный и усталый, он, наконец, набрел на место, где ему захотелось задержаться, может быть, пожить подольше: небольшая деревня взбегала на взгорок, а там, внизу текла неширокая речка. Неизвестно, где начинаясь, она ускользала в лес. Вблизи она уютно поблескивала под лучами заходящего солнца, а подальше, под деревьями становилась мрачной, немного таинственной. Петру захотелось тотчас, еще до того, как он найдет себе жилье, сбежать с пригорка, перейти овраг и окунуться в эту золотистую воду, и, может быть, накупавшись, проплыть под сумрачную тень склоненных над водою деревьев. Но он боялся, что позже его уже никто не пустит в дом.

Пристанище нашлось быстро в недавно срубленном доме, поставленном чуть на отлете от деревни. В чистой горнице, отданной ему хозяевами, пахло живицей, в окно была видна светлая излучина реки. Как только он водворился в доме, шестилетний сын хозяев тщательно осмотрел и ощупал «Москвич», оставляя на запыленном корпусе следы своих ладошек, затем, бесцеремонно войдя в горницу, также тщательно перещупал все петровы вещи, с ног до головы осмотрел всего его и только после этого деловито представился:

– Меня Витькой зовут. А тебя?

– Петром.

– Мамка сказала, ты дачник.

– Можно и так.

– А что это «дачник»?

– Ну, что ли, человек, который приезжает куда-нибудь отдохнуть.

– А ты устал?

– Устал.

– Наработался?

– Да.

– А что ты работаешь?

– Петр помолчал, не знал, как объяснить мальчику, «что он работает».

Витька помог ему:

– Ты шофер, как папка?

– Нет.

– Как же ты управляешь, ежели не шофер?

– Научился, – неопределенно ответил Петр.

– А зачем?

Вопросы Витьки все больше ставили Петра в тупик.

– Ну… ездить…

– Далеко?

– Как придется.

– Работать?

– И это.

– А что работать?

– Понимаешь, Витька, – сказал Петр неуверенно. – Я книжки пишу. Выдумываю, что ли…

– Сказки? Как наша бабка?

– Ага, сказки, не зная уже, как отделаться от мальчика, подтвердил Петр.

– А для меня выдумаешь? Бабка все одни и одни рассказывает. Я их все уже напролет знаю. Скучно…

– Постараюсь. А сейчас – айда машину мыть. Покажешь, как к берегу лучше проехать. Потом искупаемся. Идет?

С этого дня так уж повелось – на речку они всегда отправлялись вместе. Почти весь день проводили у реки. Если было жарко – уходили в лес; река там сужалась, превращалась почти в ручей. В глубине леса над водой нерукотворным мостом склонилась толстенная ольха. Петр с Витькой перебирались на противоположный низки берег, бродили по лесу в поисках земляники, потом купались; словом, по-настоящему подружились, тем более что Петру не хотелось сейчас общаться ни с кем другим. Возможно, что этих двоих – маленького и большого – связало нечто большее, чем простая дружба. Да и какая могла быть дружба между сорокалетним и шестилетним? Вот если Витька куда-нибудь убегал надолго, Петра охватывало беспокойство. Ему не хватало выжидательного внимания Витьки, его заинтересованных глаз, его готовности заливисто смеяться любой незадачливой шутке старшего. Он скучал без Витьки. Вероятно, это была не просто дружба, а любовь, которой не научили Петра в детстве. Бескорыстная, ни в чем не заинтересованная, кроме взаимного присутствия. Да и не только это. Петра поражало в мальчике удивительное свойство радоваться всему, умение все видеть и слышать, даже ощущать собственное быстрое тело; каждую секунду времени открывать новое, все время ждать, что вот-вот сейчас, сию минуту случиться что-нибудь необычное, интересное, веселое. В этом худущем, до черна загорелом существе внутри все время что-то кипело. Даже тогда, когда, накупавшись до озноба, он неподвижно грелся на солнце, в нем всё равно ощущалось тихое движение, подобно тому, как в стакане с газированной водой беспрестанно и бесшумно устремляются вверх пузырьки…

Тогда Петра охватывала никогда ранее испытанная нежность. В первые дни близости с девушкой, которую он недавно покинул, он испытывал что-то похожее. Но там было покровительство сильного слабому, наждавшемуся в защите. Когда же стало ясно, что его превосходство кажущееся, отношения погасли. Здесь было другое, Он не чувствовал себя ни сильнее, ни умнее, ни даже старше. Может быть, это только ему казалось, но он как будто заражался от мальчика этой его тихой стремительностью, свойством все видеть и воспринимать как бы впервые и одновременно, ежесекундно вбирать в себя весь разнообразно звучащий окружающий мир.

Чем жарче разгоралось лето, тем больше времени они проводили в лесу, тем дальше уходили от дома, туда, куда уводила их петляющая река. Однажды они набрели на большую поляну. Здесь река расширялась; таинственность ее исчезала, она была голубой и яркой, струились устремленные вниз, в непонятную глубину перевернутые деревья, колеблясь, проплывали облака, со дна, не достигая поверхности, навстречу острым вершинам елок, извивались тонкие плети ключей. Вода была здесь холоднее и как будто плотнее, чем дома под увалом. Это стало их любимым местом. Взяв с собою хлеб, длинные перья лука, пару огурцов, они отправлялись туда почти на целый день. По нескольку раз купались, обсыхая, рассказывали друг другу немудреные сказки, иногда подолгу молчали, валяясь на прохладной траве и оба были вполне счастливы. Как ни странно, чем жарче становился воздух, тем больше холодела вода. По утрам даже страшно было в нее окунаться. Несколько раз во время купания у Витьки судорогой сводило ноги, но никакие предупреждения, даже запреты и угрозы на него действовали. Как только они приходили на свое место, Витька с разбега бросался в воду, демонстрируя перед Петром умение плавать и подолгу держаться над водой.

В этот день было очень жарко. Явно собирался дождь, да никак не хотел пролиться. Пока они дошли до поляны, оба были мокры до духоты, царившей под деревьями.

– Не лезь сразу в воду, – сказал Петр. – Остынь раньше.

– Еще чего! Остынь. В воде и остыну. А ты дядя Петя, сколько я просижу под водой. Ты не хотел вчера смотреть, а я просчитал аж до двадцати!

– Не заливай! Ты до двадцати и считать еще не умеешь.

– А вот и умею! А вот умею! Считай!

– Петр не успел его удержать – воробьем пролетел мимо, плюхнулся в воду, подняв тучу холодных брызг.

Вздрогнув от окатившего его фонтана, Петр решил посидеть на берегу и послушно начал отсчитывать секунды. Он дошел до двадцати, но Витька не появлялся.

– Раз, два, три, – отсчитал он еще и вдруг понял, что случилось несчастье, что Витька тонет, и, может быть, больше уже никогда не всплывет на поверхность.

Петр не успел даже раздеться, скинул только кеды, разбежался и нырнул. Сдавило грудь, остро заболело под лопаткой, но подниматься на поверхность, чтобы набрать в легкие воздуха, времени уже не было. Он спускался все глубже и вдруг неподалеку от себя сквозь зеленую толщу воды скорчившееся тело мальчика. Ниже, еще ниже. Наконец он смог ухватить Витьку, или то, что было когда-то Витькой, за предплечье. Оттолкнувшись от дна, Петр стремительно поднялся наверх, вынырнул, сделал несколько гребков одной рукой, нащупал ногами дно и, размахнувшись, швырнул легонькое тельце на берег. Бросился к нему, бессмысленно крича «сейчас, сейчас».

Только хотел начать делать искусственное дыхание, как Витька без его помощи повернулся на живот. Его вырвало. Он замотал головой, отряхиваясь, как собака, выскочившая из воды, и, стал подниматься на ноги.

– Витька! – крикнул Петр, падая рядом с ним.

И в эту секунду разрезающая надвое боль ударила в грудь, и Петр тут же ненадолго потерял сознание. Когда очнулся, увидел скорченную от страха фигурку Витьки, услышал его крик:

– Дядечка Петечка, дядечка Петечка, ты что? Что? Проснись!

Боль охватила его всего. В нем не было уже ни одной клетки, которая не болела бы.

Но вместе с болью на него начало окатываться что-то радостное… Может быть, предчувствие счастья? Своим детским, трепещущим нутром, Витька тоже почувствовал приближение чего-то необыкновенного, но вовсе не счастливого – страшного. Петр увидел посиневшее, искаженное ужасом личико и вдруг засмеялся:

– Синий мальчик! – сказал он. – Синий мальчик!

Он хотел еще что-то сказать, но боль унесла его, и он полетел куда-то. Он увидел вдруг покрытое росою поле, розовые березы на нем, увидел черно-зеленую глубину реки и Витькино тело на дне; потом он медленно всплыл на поверхность и перед ним сверкнула осыпанная солнечными осколками, колеблющаяся гладь реки, небо над нею, а там, где-то вдалеке темное лицо бабки в обрамлении по брови линялого платка, полные слез глаза матери и свет, свет… Последней его мыслью было: «Это будет книга про синего мальчика»… А потом только боль и нестерпимо радостный розовый свет…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.