Глава шестнадцатая «ГУБЕРНСКИЙ СЕКРЕТАРЬ ЕВГЕНИЙ БОРАТЫНСКИЙ»

Глава шестнадцатая

«ГУБЕРНСКИЙ СЕКРЕТАРЬ ЕВГЕНИЙ БОРАТЫНСКИЙ»

На вершине известности

По возвращении из Мары в Москву Боратынский вскоре поступил на службу в Межевую канцелярию.

…Два века спустя нам уже кажется странным то, что было совершенно естественным для дворян в первой половине XIX столетия и что просто объяснил Д. Н. Свербеев в своих записках: «По понятиям того времени каждому дворянину, каким бы великим поэтом он ни был, необходимо было служить или, по крайней мере, выслужить себе хоть какой-нибудь чинишко, чтобы не подписываться недорослем».

Свербеев заметил это по поводу вступления Николая Языкова на то же самое место, так как спустя три года именно поэт Языков сменил поэта Боратынского в Межевой канцелярии. Это ведомство тогда в шутку прозвали «укромным местом» для поэтов.

Языков вспоминал, что его предшественник за всё время службы посетил присутствие всего лишь один раз, да и то затем, чтобы принести присягу. Сам Боратынский весной 1828 года писал Николаю Путяте: «<…> Не гожусь я ни в какую канцелярию, хотя недавно вступил в Межевую; но, слава Богу, мне дела мало; а то было бы худо моему начальнику». Его начальник, Богдан Гермес, действительно не загружал поручениями подчинённого, здраво рассудив, что они ему не по духу, да и не под силу. Это отнюдь не помешало Боратынскому продвинуться по службе: из коллежского регистратора он вскоре сделался губернским секретарём. Услышав звучание своей новой должности, поэт мечтательно заметил: «Мы, с моим новым чином, составляем славный Александрийский стих: Губернский секретарь Евгений Боратынский…»

Выслужив необходимый чинишко, он вышел в отставку, что произошло летом 1831 года. При этом получил весьма положительный служебный аттестат: «Предъявитель сего служивший в Канцелярии моей Губернский Секретарь Евгений Баратынский в службу вступил, как по формулярным спискам значится из дворян, по Высочайшему повелению из Пажей за проступки рядовым Лейб-Гвардии в Егерский полк <…> произведён в унтер-офицеры <…> с переводом в прапорщики <…>; по Высочайшему Его Императорского Величества приказу уволен от службы за болезнию 826 генваря в 31 день; определён в Канцелярию Главного Директора Межевой Канцелярии 828 генваря 24, Указом Правительствующего сената переименован в Коллежские Регистраторы 828 февраля 20; а после сего Указом Правительствующего сената произведён Губернским Секретарём со старшинством с 14 апреля прошлого 1830 года; во время служения своего вёл себя похвально, должность исправлял прилежно, в штрафах и под судом не бывал <…>; к продолжению службы и к повышению чина всегда аттестовался способным и достойным, и к представлению его за службу <…> к знаку Отличия беспорочной службы в своё время препятствий совершенно никаких не имеется; после же по прошению его для определения к другим делам уволен, в засвидетельствование чего и дан сему Баратынскому сей Аттестат за подписанием моим и с приложению Герба моею печатаю. — Москва. Июля 26 дня 1831 года. — Богдан Гермес».

Распрощавшись с любезным Гермесом, Боратынский обратился с письмом к своему преемнику, Николаю Языкову, в котором добродушно шутил: «Заняв моё место у Гермеса, ты обязан вполне заменить меня. Я служил два года с отличной ревностью, за что и удостоился повышения в чине. Расспроси Киреевского о моих служебных подвигах: я уверен, что это воспламенит тебя благородным соревнованием».

Итак, Боратынского уволили из канцелярии к исполнению других дел. Но всё у него по-прежнему, и нет ничего другого, кроме стихов, семьи да ещё, отчасти, литературных баталий, в которых волей-неволей приходится порой участвовать…

Весной 1828 года у Боратынских родилась вторая дочь — Екатерина; ей дали имя в память Екатерины Петровны, матери Настасьи Львовны. Вести хозяйство помогала Натали, младшая сестра Евгения, жившая в Москве. Это было как нельзя кстати: Софи, сестра Настасьи Львовны, уехала с отцом в подмосковную усадьбу Мураново.

Боратынский в 1828 году — на вершине своей славы и известности; ни до этого времени, ни тем более после у него не было такого. Биограф Гейр Хетсо отметил одно из частных писем, в котором содержится характерное свидетельство: «Баратынского все читали». Известный критик В. Т. Плаксин в статье «Взгляд на состояние русской словесности в последний период», вышедшей в 1829 году, назвал Василия Андреевича Жуковского «первым преобразователем» русской литературы, пробудившим новую поэзию, и далее заметил: «<…> среди множества мелочных и обыкновенных писателей стихотворцев явились два необыкновенные поэта». Речь о Пушкине и Боратынском. Пушкин, по мнению критика, отличается чрезвычайным богатством прекрасных картин и чистого вкуса; Боратынский — «<…> глубокостию чувствований, свойственною жителю севера и лёгкостию пиитической басни, или вымысла». Вывод критика таков: «Можно отгадать, на чьей стороне будет первенство; но время, судья независимый от настоящих успехов, решит, кому будет принадлежать первый венок — Пушкину или Баратынскому». О том, что Баратынский стал одним из знаменитых русских поэтов, свидетельствует и его избрание в один день с Пушкиным в действительные члены Общества любителей Российской словесности при Московском университете. Впрочем, поэт уже некоторое время принимал в нём активное участие.

Другое свидетельство его знаменитости — желание поручика Александра Тернберга издать литографированный портрет поэта в количестве 250 экземпляров. Прошение об этом издании поручик направил в Московский цензурный комитет; к бумаге было приложена копия письма Боратынского к Тернбергу (по-видимому, ответ на его обращение): «Милостивый государь Александр Францович! — Желание ваше напечатать мой портрет мне слишком лестно, чтобы я думал и вздумал ему противиться. Охотно даю согласие требуемое цензурою и почитая себя много обязанным вашим дружеским вниманием, честь имею быть и проч. — Евгений Баратынский. — 1828 года Апреля 13 дн.». Чуть позже жена, Настасья Львовна, писала сестре Боратынского, Варваре, что «Евгения должны награвировать в „Северных цветах“ и для этого с него недавно написали портрет, на который нужно долго смотреть — с первого взгляда не находишь никакого сходства <…>». Однако «непохожий» портрет Дельвиг так почему-то и не поместил в себя в «Северных цветах»… Впрочем, Боратынскому было совсем не до этого…

«Аристократы» и «промышленники»

Журнальную политику тех лет определяли «демократы» Греч с Булгариным, сделавшие ставку на низкопробное чтиво, имеющее коммерческий успех. Князь Вяземский поддерживал довольно «разношерстный» «Московский телеграф», но не издание любомудров «Московский вестник», который Пушкин с Боратынским хотели сделать выразителем «аристократической», высокохудожественной литературы.

В начале 1828 года П. А. Вяземский, уехавший в Петербург, попросил Боратынского оказать ему небольшую услугу — договориться с издателем Николаем Полевым о расчёте за работу в «Московском телеграфе». Выполнив «препоручение», поэт спрашивал Вяземского в письме: «<…> Что наше или, лучше сказать, ваше журнальное предприятие? Неужели вы остановитесь на одном проекте. Не знаю, принесёт ли этот журнал большую выгоду редакторам; но он, без сомнения, будет полезен литературе. Забавно подумать, что решительно у всех теперешних наших журналистов нет ни малейшего понятия о вкусе (именно того, что было бы нужно), что почти все наши журналы преимущественно литературные, а ни один из издателей не имеет настоящего литературного образования. И вот между тем наши судьи! Скажите, кто написал этот позорный разговор о Персидской войне, напечатанный у Булгарина? C’est le coup de pied de l’ane <Это пинок осла>. Можно ли так подло потворствовать правительству или так низко выказывать личную вражду? Сверх того, сатира эта отвратительно обыкновенна, и как не чувствовать, что кто кидает грязью в своего неприятеля, марает в ней, во-первых, собственную свою руку. <…>»

Очевидно, что Боратынскому очень хотелось бы, чтобы Вяземский был полностью на его с Пушкиным стороне и вместе с ними участвовал в создании литературного журнала нового качества.

Боратынский ответил в этом духе и попутно черкнул немного о себе: «Не могу вам сообщить новостей светских: вы знаете, что я не живу в свете. Москва для меня множество домов и только. Любуюсь на них снаружи и, может быть, она и лучше снаружи, чем внутри. Отсутствие ваше для меня истинная потеря и, проходя мимо вашего дома, жалею, что могу любоваться одною архитектурою и не могу зайти к милому хозяину <…>».

«Московский вестник» не оправдал их с Пушкиным надежд: любомудры не обратили внимания на советы Пушкина и гнули свою «шеллингианскую линию», да и Погодин оказался неразворотливым редактором. Вскоре подписчиков у журнала почти не осталось, и в 1830 году он перестал выходить.

Не осуществилось желание Вяземского и Боратынского создать свой альманах, который бы представил литературу просвещённого дворянства.

Продукция литературных промышленников всё больше раздражала Боратынского. На совет Вяземского писать прозу он отвечал в апреле 1829 года: «<…> ваше одобрение для меня очень искусительно. Ваши разговоры произвели уже на меня своё действие, и я уже планировал роман, который напишу, ежели станет у меня терпения, а в особенности дарования. Кстати о романах, вышел роман Булгарина „Выжигин“. Неимоверная плоскость! четыре тома, в которых вы не найдёте не только ни одной мысли, ни одного положения, ни одной картины, ни даже того достоинства, которого можно ожидать от Булгарина, т. е. особенного знания некоторого рода людей, с которыми не знаются порядочные люди, оригинальности шпионских, ежели не литературных замечаний, нет, душа Булгарина — такая земля, которую никакой навоз не может удобрить. Роман его, soi disant <так сказать>, вроде Жильблаза, заключает в себе одну только характерную черту: посвящение министру юстиции <…>».

А чуть позже поэт пишет Вяземскому об отношении к новой поэме Пушкина: «<…> „Полтава“ вообще менее нравится, чем другие поэмы Пушкина: её критикуют вкривь и вкось. Странно! Я говорю это не потому, чтобы чрезмерно уважал суждения публики и удивлялся, что на этот раз оно оказалось погрешительным; но „Полтава“, независимо от настоящего её достоинства, кажется, имеет то, что доставляет успех: почтенный титул, занимательность содержания, новость и надобность предмета. Я, право, уже не знаю, чего надобно нашей публике? Кажется, Выжигиных! Знаете ли вы, что разошлось 2000 экз. этой глупости? Публика либо вовсе одуреет, либо решительно очнётся и спросит с благородным негодованием: за кого меня принимают? <…>»

Разладились, а затем и прервались товарищеские отношения Вяземского и Боратынского с Николаем Полевым. Тот вдруг помирился с литературными дельцами Н. Гречем и Ф. Булгариным — и вскоре резко выступил против «аристократов». Поводом послужил только что вышедший двенадцатый том «Истории государства Российского». Купеческий сын, Полевой был уязвлён, что вся история свелась исключительно к правителям: князьям и царям — и раскритиковал Карамзина в своей рецензии. Более того, он написал свою историю — «Историю русского народа», в которой попытался выявить «народное начало» в вековом развитии России. Пушкин с друзьями глубоко оскорбились «поруганием» своего учителя и кумира: труд Полевого они назвали пародией на Карамзина. (Впрочем, Александр Пушкин в черновых набросках своей статьи всё-таки не поддался сословному гневу, отдав должное самостоятельности исторической версии Н. Полевого.)

Евгений Боратынский не прошёл мимо этой историософской полемики. По прочтении статьи Николая Полевого он тут же сочинил эпиграмму — более пристрастную, нежели справедливую, и с отзвуком аристократического высокомерия:

В восторженном невежестве своём

На свой аршин он славу нашу мерит;

Но позабыл, что нет клейма на нём,

Что одному задору свет не верит.

Как дружеским он вздором восхищён!

Как бешено своим доволен он!

Он хвалится горячею душою.

Голубчик мой! уверься наконец,

Что из глупцов, известных под луною,

Смешнее всех нам пламенный глупец.

(Июль — ноябрь 1829)

Н. Полевой ответил Боратынскому своими эпиграммами в «Московском телеграфе», — на что последовали новые сатирические выпады Боратынского, ещё более колкие:

«Он вам знаком. Скажите, кстати,

Зачем он так не терпит знати?»

— «Затем, что он не дворянин».

«Ага! Нет действий без причин.

Но почему чужая слава

Его так бесит?» — «Потому,

Что славы хочется ему,

А на неё Бог не дал права,

Что не хвалил его никто,

Что плоский автор он». — «Вот что!»

(Май 1830)

И чуть позже появилась ещё одна эпиграмма на Полевого, где тот назывался глупым писачкой, который чванился в «Фебовом дому» и был изгнан за зазнайство богом искусства…

Сам по себе этот обмен любезностями малоинтересен: эпиграммы Боратынского немногим лучше, чем вирши Полевого. Однако показательно, с каким накалом защищает Боратынский литературу от падения в плебейщину, приносимую разночинцами, и в пошлый рынок торгашей от словесности вроде Булгарина. Боратынский остро чувствовал, что с утратой «аристократизма духа» словесность обессмыслится и превратится в «товар», — и никак не хотел с этим мириться…

…Теперь-то, спустя почти два столетия, мы видим, до каких ползучих глубин — точнее, низин — пошлости дошла коммерческая псевдолитература. Аристократизм духа — это высота нравственных понятий народа и чистота народной эстетики, воплощённые в творчестве самых даровитых его сыновей.

Вера напрямую связана с языком. Николай Калягин в «Чтениях о русской поэзии» приводит мысль выдающегося русского византиста Ф. И. Успенского: «Язык и религия — это два великих дара, из-за которых стоит бороться до истощения сил и с изменой которым народ необходимо теряет свою национальную самобытность и своё право на историческую роль». И следом объясняет, почему язык Пушкина за два века нисколько не устарел:

«<…> у русского языка есть икона — язык церковнославянский. Язык нашего богослужения не меняется на протяжении 1150 лет, и это предохраняет народный живой язык великороссов от окончательной порчи. Человек, у которого на слуху годовой круг русского богослужения, просто не может говорить по-русски плохо. Сколько бы он ни уклонялся в сторону, сколько бы ни вихлял, он не сможет заблудиться в языке настолько, чтобы не найти потом дороги назад.

Но у нас есть и другая икона: русская классика. У нас есть Пушкин, про которого Страхов сказал: „У него был дар, превосходящий своей ценностью всякие подвиги и усилия; а именно — красота душевных чувств <…> он не воспел ни единого злого и извращённого движения человеческой души, и каждое чувство, им воспетое, имеет бесподобную меру красоты и здоровья. Поэтому, — замечает Страхов, — Пушкина следует считать великим воспитателем своего народа“. Этика Пушкина, этика Баратынского, этика Тютчева сохраняется, она закреплена в их произведениях. Пока мы с ними сверяемся, нам нелегко будет окончательно расчеловечиться».

Первые в ряду классиков русской поэзии во многом обязаны лучшим качествам души своему сословию — дворянству. «<…> это последние русские поэты, — приходит к выводу Н. Калягин, — в чьём творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения — даже и в зародыше. К любому из них применимо острое словцо Баратынского: „Такая поэзия лучше хлору очищает воздух“.

<…> в поэзии этих дворян нас ничто не обманывает. Она без всякого обмана (хотя бы даже и оптического) изящна и чиста, благородна и блистательна. Она такая — на самом деле».

…Эти две свои эпиграммы Боратынский напечатал в открытой Дельвигом в Петербурге, 1 января 1830 года, «Литературной газете». Она сразу же объявила: «Цель сей газеты — знакомить образованную публику с новейшими произведениями литературы европейской, и в особенности Российской», имея в виду под «образованной публикой», разумеется, дворянского читателя.

Про открытие газеты Боратынский узнал накануне события — от самого редактора; он тут же написал Вяземскому: «<…> вы вместе с ним издаёте „Литературную газету“: правда ли это? И как хорошо, ежели это правда! Что бы вы ни издавали, прошу почитать меня вашим сотрудником малосильным, но усердным».

Боратынскому было хорошо понятно, что Булгарин и компания берут не качеством, а валом написанного. Из дворянских авторов, пожалуй, один лишь Пушкин писал постоянно и много, остальные — от случая к случаю. Н. А. Мельгунов, разумеется, нарочно преувеличил, когда сказал, что аристократы пишут чуть не по 90 строчек в год, тогда как промышленники — по 90 листов в месяц, — но по существу был прав. «<…> Против партий должно действовать партиями. Составим своё общество, призовём всех людей с дарованием и будем издавать труды его, ежегодно, ежемесячно, как придётся. Мы теряем потому, что мы ленивы, а противники наши деятельны. На публику действует не качество, а количество произведений. Все её мнения похожи на мнения религиозные. Они впечатлеваются повторением, а не убеждением. Одним словом, надо действовать, — писал Боратынский в январе 1830 года Вяземскому. — Вы скажете: c’est bon ? dire <легко сказать>, и я пойму вас, но не так c’est bon ? faire <легко сделать>. Попробуем; ежели не удастся, не нам привыкать к беззаботности <…>».

Но это всё же было благим желанием — не более того. Жизнь распоряжалась по-своему. Самому Боратынскому всё больше приходилось заниматься хозяйством в имениях, на рифмы времени не хватало. Да и вдохновению не прикажешь… Участие Боратынского в газете Дельвига стало совсем незначительным: он дал всего несколько эпиграмм.

Гимн отчаяния

Лирические стихи, написанные Боратынским вслед за «Последней смертью» в конце 1820-х годов, уже другие, чем прежде: они словно бы утяжелены суровой мыслью и весомым словом. Литой слог своею «плотностью» будто бы материализует то, что таилось в глубине предметов поэтического исследования. Как поэт эротический, поэт радостной и лёгкой любви и наслаждения, Боратынский действительно умер, как и предсказал в отклике на его женитьбу Лев Пушкин, хорошо знавший своего приятеля по молодому веселью. Но как поэт-мыслитель он только по-настоящему нарождался, — что его отпевшего и горюющего Лёвушку уже вряд ли интересовало. Предвидением гибели человечества в «Последней смерти» Боратынский, конечно, не исчерпал эту вечную тему — он додумывал её в сопутствующих стихах.

Какой-то величавой иронией проникнуто стихотворение «Смерть», написанное в конце 1828 года и переработанное в 1832–1833 годах. Это мрачная, торжественная ода во славу смерти провозглашена подчёркнуто старинным слогом и исполнена предельной безнадёжности.

Смерть дщерью тьмы не назову я

И, раболепною мечтой

Гробовый остов ей даруя,

Не ополчу её косой.

О дочь верховного Эфира!

О светозарная краса!

В руке твоей олива мира,

А не губящая коса.

Когда возникнут мир цветущий

Из равновесья диких сил,

В твоё храненье Всемогущий

Его устройство поручил.

И ты летаешь над твореньем,

Согласье прям его лия

И в нём прохладным дуновеньем

Смиряя буйство бытия.

Ты укрощаешь восстающий

В безумной силе ураган,

Ты, на брега свои бегущий,

Вспять возвращаешь океан.

Даёшь пределы ты растенью,

Чтоб не покрыл гигантский лес

Земли губительною тенью,

Злак не восстал бы до небес.

А человек! Святая дева!

Перед тобой с его ланит

Мгновенно сходят пятна гнева,

Жар любострастия бежит.

Дружится праведной тобою

Людей недружная судьба,

Ласкаешь тою же рукою

Ты властелина и раба.

Недоуменье, принужденье —

Условье смутных наших дней,

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей.

Глубокий и горький взгляд на существование природы и жизнь человека!..

«Дщерь тьмы», «согласье прям» (от старинного «пря» — спор) — архаизмами стихотворение усилено именно при его переработке, дабы сильнее показать эту древнюю могучую силу, разрешающую всё и вся на земле. Если по прошествии веков человечество ожидает последняя смерть, то потом та же участь постигнет и усмирённое «буйство бытия» на земле.

Филолог Ирина Семенко считает это стихотворение откликом на натурфилософские построения любомудров, причём откликом весьма своеобразным: «Поэт приветствует мировую гармонию и поёт ликующий гимн её организатору, но им оказывается губитель, что противоречило учению натурфилософов… У В. Ф. Одоевского, например, говорилось в неопубликованном трактате „Сущее“, что жизнь есть „добро“, а смерть — „зло“. Прекращение жизни, как единственно возможное исправление её несовершенств, частных и общих, — таков парадоксальный вывод Баратынского. И вывод этот полон скорби».

Ликующий гимн — конечно, слишком: никакого ликования в тоне стихотворения нет, он скорее будничный, как обыденна неумолимая поступь всеобщей погибели. И торжественные ноты, и патетические восклицания — сгущённая до запредельного мрака ирония, неотличимая от скорби. Возможно, Боратынский таким образом и устроил свою «прю» с любомудрами, однако вряд ли это было для него важным: он выражал свой собственный взгляд на жизнь и смерть.

По мнению И. Семенко, в поздней редакции «Смерти» Боратынский скрыто полемизирует с двумя крупнейшими поэтами XVIII века Державиным и Ломоносовым, в частности, с известной одой Державина «На смерть князя Мещерского» и «Преложением псалма 103» Ломоносова.

«<…> По-видимому, около середины 1830-х годов Баратынский подверг активной переоценке также и философские основы — в своей сущности оптимистически просветительские — русской оды XVIII века. <…>

В ужасе Державина <…> больше оптимизма, чем в отчаянном „гимне“ Баратынского. Стихи Державина и заканчиваются оптимистическим призывом пользоваться „мгновенным даром“ — жизнью.

Для Державина жизнь — бо?льшая реальность, чем смерть. В стихотворении Баратынского, наоборот, смерть действительнее жизни и восхваление её — почти гимн божеству. Но он лишён радости.

По своему содержанию, по своему жанру („гимн“), по своей интонации стихотворение Баратынского — отрицательная параллель к „Преложению псалма 103“ Ломоносова. У Ломоносова устроитель вселенной — бог.

Совершенно излишне касаться здесь вопроса об отношении Ломоносова к религии; в центре внимания Ломоносова — прекрасная целесообразность мироустройства; ей радуется его просветительская мысль. <…>

Словесные совпадения <…> не оставляют сомнений в сознательной полемической направленности стихотворения Баратынского <…>».

Однако сам по себе спор с классиками русской поэзии — не главное для поэта: ему важно как можно полнее разобраться в собственной душе и в собственных мыслях.

Незадолго до стихотворения «Смерть» Боратынский перевёл с французского элегию А. Шенье о человеческой доле на земле — а по сути создал своё стихотворение, поскольку оригинал сильно сокращён и переработан:

Под бурею судеб, унылый, часто я,

Скучая тягостной неволей бытия,

Нести ярмо моё утрачивая силу,

Гляжу с отрадою на близкую могилу,

Приветствую её, покой её люблю,

И цепи отряхнуть я сам себя молю.

Но вскоре мнимая решимость позабыта

И томной слабости душа моя открыта:

Страшна могила мне; и ближние, друзья,

Моё грядущее, и молодость моя,

И обещания в груди сокрытой музы —

Всё обольстительно скрепляет жизни узы,

И далеко ищу, как жребий мой не строг,

Я жить и чувствовать услужливый предлог.

…Услужливый предлог — многого стоит этот поразительный эпитет!..

Скрытая ирония «Смерти», касающаяся и верховных, над-мирных сил («Всемогущий», «Святая дева!»), как и жалкая участь земного человека, что цепляется за жизнь («Из А. Шенье»), конечно, никак не решала вопроса: зачем так, а не иначе устроена жизнь.

О вере и неверии

Как ни крути, а без Бога ни до порога… И Боратынский пишет, по-видимому, в том же 1829 году, по духу религиозный диалог двух любящих друг друга сердец.

Это большое стихотворение впервые вышло под заглавием «Сцена из поэмы „Вера и неверие“»; впоследствии оно печаталось под названием «Отрывок», хотя совершенно очевидно, что перед нами не часть чего-то, а законченное произведение.

Сюжет этого стихотворения почти не связан с внешним миром — но с развитием мысли, обусловленной душевными переживаниями героев.

Он — на вершине земного счастья: небо чисто и светло, и они с любимой вдвоём под густой липой, на свежем лугу, в виду свежей дубровы и весёлой реки, овеянные благоуханным ветерком, будто бы дышащим самим счастьем, — и Она, рядом с Ним, чувствует то же самое, равно наслаждается каждым мигом.

Он с умилением созерцает «красу творенья» и думает: «<…> велик Зиждитель, / Прекрасен мир!..»; в глазах его невольные слёзы благодарения… И Она — так благодарна жизни и любимому, что не знает, о чём ещё молить Создателя:

<…> Ах! об одном: не пережить

Тебя, друг милый, друг сердечный.

Одно лишь пожелание, высказанное непроизвольно, по привычке, по врождённому желанию любящих: жить вместе и умереть вместе. — Но этих обычных слов, невзначай произнесённых, хватило, чтобы гармония счастья была тут же нарушена.

Он

Ты грустной мыслию меня

Смутила. Так! сегодня зренье

Пленяет свет весёлый дня,

Пленяет Божие творенье;

Теперь в руке моей твою

Я с чувством пламенным сжимаю,

Твой нежный взор я понимаю,

Твой сладкий голос узнаю…

А завтра… завтра… как ужасно!

Мертвец незрящий и глухой,

Мертвец холодный!.. Луч дневной

В глаза ударит мне напрасно!

Вотще к устам моим прильнёшь

Ты воспалёнными устами,

Ко мне с обильными слезами,

С рыданьем громким воззовёшь:

Я не проснусь! И что мы знаем?

Не только завтра, сей же час

Меня не будет! Кто из нас

В земном блаженстве не смущаем

Такою думой? <…>

Древний ужас исчезновения, живущий в смертном, проснулся от легчайшего прикосновения мысли. Блаженство держалось лишь забытьём от страшного видения смерти: счастье сиюминутно, ненадёжно и в любое мгновение может изменить.

Она — по обычаю веры — пытается успокоить Его, напоминая, что есть другая жизнь, за гробом, обещанная Творцом:

<…> Ах! как любить без этой веры!

Но этот её вздох печален: яд сомнения любимого уже проник в кровь, и, наверное, Она больше по привычке произносит эти слова.

Он же, выразив свой затаённый страх, постепенно освобождается от помрачения и наполняется верой:

Он

Так, Всемогущий без неё

Нас искушал бы выше меры;

Так, есть другое бытиё!

Ужели некогда погубит

Во мне Он то, что мыслит, любит,

Чем Он созданье довершил,

В чём, с горделивым наслажденьем,

Мир повторил Он отраженьем

И сам Себя изобразил? <…>

Несовершенство человеческого мира, этого «пира нестройного» слишком очевидно, оно не могло быть устроено благим Создателем, Который не может быть «не прав»:

Нет! мы в юдоли испытанья,

И есть обитель воздаянья:

Там, за могильным рубежом,

Сияет день незаходимый,

И оправдается Незримый

Пред нашим сердцем и умом.

Что это? Вера ли, надежда? — или убеждение разума?..

Может быть, это не больше, чем недолгое облегчение после выговоренного, попытка уверить себя?.. Да разве и Творец оправдывается перед творением?..

От былого блаженства под густой липой не осталось ничего, лишь только мятежная мысль о сиюминутности жизни коснулась души. Не есть ли сама мысль, само малейшее сомнение — мятеж против Всемогущего?..

Последние слова произносит подруга, — она по-прежнему не сомневаясь верит в Бога, но тот яд сомнения, что излил любимый, заметно поколебал её:

Она

Зачем в такие размышленья

Ты погружаешься душой?

Ужели нужны, милый мой,

Для убеждённых убежденья?

Премудрость вышнего Творца

Не нам исследовать и мерить;

В смиреньи сердца надо верить

И терпеливо ждать конца.

Пойдём; грустна я в самом деле,

И от мятежных слов твоих,

Я признаюсь, во мне доселе

Сердечный трепет не затих.

Филолог Евгений Лебедев проникновенно и глубоко разобрал «Отрывок» в своей книге «Тризна», сравнив стихотворение-диалог с чем-то «вроде концерта для двух скрипок с оркестром». Он считает, что это стихотворение не имеет себе равных среди других произведений Боратынского «по обнажённости отчаяния», добавляя; «А ведь отчаяние у него почти всегда сопутствует проникновению в сущность предметов». Особенно страшным кажется исследователю «финал этого концерта»: Он всё-таки пришёл к утишающему примирению с земным исчезновением — зато у неё всё только начинается, ибо Она приняла на себя «весь этот ад, который он носил в душе». Е. Лебедев так заключает свои размышления:

«Всё, что продумал и прочувствовал Боратынский после 14 декабря 1825 года, сказалось в этом произведении. Но ведь по логике-то вещей после таких стихов надо вообще прекращать писать. Ведь в „Отрывке“ этом присутствуют и Шекспир, и Гёте (которых Боратынский любил), и вообще все поэты до Него и после Него, которые задумывались или ещё только собираются задуматься над предметом Его размышлений. Ведь если вышний-то творец не оправдается перед человеком, не объяснит ему, ради чего человек в этой-то жизни мучился, то вся история человечества (и материальная, и духовная) предстанет коллективным безумием. Ведь на такие стихи вдохновляет не муза, а жизнь…»

Верны ли эти, стилистически несколько путаные, суждения?

Да, Она, без сомнения, разделила духовную трагедию своего любимого, но её «сердечный трепет» — ещё не разуверение в Боге, — поэт отнюдь не утверждает этого, — а глубина со-чувствия, со-переживания.

«Привязка» стихотворения к восстанию декабристов вообще весьма искусственна: Боратынский, по-видимому, с самого раннего детства испытывал религиозные сомнения. Он сам признавался о том яде в сердце, который сызмалу отравлял его душу, хотя со стороны, наверное, казалось, что жизнь его вполне счастлива и безоблачна. Конечно же, эти тяжкие чувства и мысли касались сущности жизни и смерти, а не тех несправедливостей, которые были в общественном устройстве.

Детская душевная смута; юношеское увлечение Вольтером, да и всей тогдашней французской литературой, весьма далёкой от религиозного духа; запоздалое милосердие Божьего помазанника — царя; наконец, наказание декабристов уже новым монархом, которое могло показаться излишне суровым, — всё это, возможно, повлияло на взгляды и убеждения Боратынского, увеличило его сомнения.

Вообще, верил ли он в Бога?

Безусловно, мысль, мучившая его, не всегда, а быть может, и часто не совпадала с традиционным православным мировоззрением, в котором его воспитывали с младенчества. Ни творчество, ни личная переписка не дают ответа на этот вопрос. Боратынский словно бы уклоняется от прямого и определённого ответа. Если он верил, то не считал нужным заявлять об этом; — но и безбожником он себя не проявил. Его истинные религиозные убеждения остались глубокой личной тайной.

Известно письмо П. А. Вяземского своей жене В. Ф. Вяземской от 19 декабря 1828 года по поводу стихотворения «Смерть» («О смерть! Твоё именованье…»), в ранней редакции которого была строфа: «Ты Фивских братьев примирила; / Ты, в неумеренной крови / Безумной Федры, погасила / Огонь мучительной любви»: «<…> Твоя критика на Боратынского слишком христианская, а в его стихах нет философии христианской: он на смерть смотрит совсем не христианскими глазами. И потому примеры, приведённые им, не должны казаться неуместными. Фивские братья и Федра тут представители двух идей, двух страстей: ненависти и любви исступлённой, примеры эти всем знакомы и, следовательно, более кстати, чем другие. Впрочем, чтобы потешить тебя, скажу, что Пушкин с тобою согласен. Я вчера говорил ему и Боратынскому о твоём замечании, мы были одного мнения, а он твоего <…>».

Если говорить об «Отрывке», то «философия христианская» в нём, безусловно, есть — хотя и постоянно колеблемая сомнением…

Очевидно одно, — и «Отрывок» свидетельствует про это, — поэт ждал настоящего разрешения своих сомнений — «за могильным рубежом», где

<…> оправдается Незримый

Пред нашим сердцем и умом.

«<…> говоря о вере Баратынского, следует проявлять осторожность, — считает Гейр Хетсо. — Его тоска по вере несомненна, но достиг ли он её когда-либо по-настоящему? Как поэт-мыслитель Баратынский испытал на себе правду, заключённую в словах Льва Толстого: „Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой. Тертуллиан сказал: „Мысль есть зло““».

В «Отрывке», по мнению исследователя, перед нами внутренний диалог, происходящий в душе поэта. И Гейр Хетсо приводит убедительное доказательство того, что не «религиозная» жена учила вере Боратынского, а сам он убеждал её в правде религии: «Об этом у нас имеется высказывание Настасьи Львовны, которая говорит о муже, что „он стремился к тому, чтобы я так же веровала, как он, и когда я его просила не затрагивать этого вопроса, он весело отвечал, что надеется рассеять моё неприязненное отношение и убедить меня в невозможности разлуки двух любящих существ“».

…Боратынский, конечно, не прекратил писать стихов и после своего диалога о вере и неверии: постижение отчаяния не знает пределов. Об этом говорят его более поздние стихи…

Для понимания противоречий, гнетущих поэта, показательно одно стихотворение, написанное два года спустя, — светлое, чисто-звонкое, исполненное радости жизни, совершенное по звукописи…

Весна, весна! Как воздух чист!

         Как ясен небосклон!

Своей лазурею живой

         Слепит мне очи он.

Весна, весна! Как высоко

         На крыльях ветерка,

Ласкаясь к солнечным лучам,

         Летают облака!

Шумят ручьи! Блестят ручьи!

         Взревев, река несёт

На торжествующем хребте

         Поднятый ею лёд!

Ещё древа обнажены,

         Но в роще ветхий лист,

Как прежде, под моей ногой

         И шумен, и душист.

Под солнце самое взвился

         И в яркой вышине

Незримый жавронок поёт

         Заздравный гимн весне.

Что с нею, что с моей душой?

         С ручьём она — ручей

И с птичкой — птичка! С ним журчит,

         Летает в небе с ней!

Зачем так радует её

         И солнце, и весна!

Ликует ли, как дочь стихий,

         На пире их она? <…>

Высшую земную радость испытывает поэт — и вдруг в последней строфе говорит, на чём основана эта радость:

Что ну?жды! счастлив, кто на нём

Забвенье мысли пьёт,

Кого далёко от неё

Он, дивный, унесёт!

(Весна 1832)

Счастье, по Боратынскому, — в забвеньи мысли.

Но это счастье если и доступно, то ненадолго.

Вряд ли ему приходилось надолго забываться и на радостном пире стихий…

О том, что творилось у него внутри, быть может, точнее всего говорит одно из самых последних его стихотворений, написанное за несколько месяцев до внезапной кончины и обращённое к жене, Настасье Львовне:

Когда, дитя и страсти, и сомненья,

Поэт взглянул глубоко на тебя,

Решилась ты делить его волненья,

В нём таинство печали полюбя.

Ты, смелая и кроткая, со мною

В мой дикий ад сошла рука с рукою:

Рай зрела в нём чудесная любовь.

О, сколько раз к тебе, святой и нежной,

Я приникал главой моей мятежной,

С тобой себе и небу веря вновь.

(Январь — февраль 1844)

Это стихотворение свидетельствует об автобиографичности «Отрывка» или «Сцены из поэмы „Вера и неверие“»… Дикий ад мысли сопровождал поэта всегда.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.