Глава XLIV СОСТАВ УЧАЩИХСЯ

Глава XLIV

СОСТАВ УЧАЩИХСЯ

Лавров, Перервенец, Остроумов, Николай Алексеевич — это не все типы семинаристов моего времени. Остроумов даже не тип, он случайность. У каждого из поименованных была своя особенность, выдвигавшая его туда или сюда. Большинство было безличнее: вели себя исправно, неупустительно посещали классы, держали в порядке тетрадки, учили уроки, подавали письменные упражнения, вдаль не заносились. Перейдя в Богословский класс, подумывали о местах. К чести московских семинаристов, водка не считалась поэзией жизни, как в других семинариях. Бурсацкая удаль Перервенца, граничащая с развратом в одну сторону, мошенничеством в другую, шла от закрытого училища, в котором он получил воспитание, и от сиротства, которое оставило его без добрых примеров. Главный контингент семинаристов, если не по числу, то по весу, растворен был в обществе, сидел корнями в семье. Нравственная воспитательная сила сосредоточивалась в священнослужительском мире, и притом столичном. Поповичи задавали тон, приучали к благопристойности, в которой дома воспитаны, и к чувству нравственного достоинства. Повествование о грязных похождениях, которые в других семинариях составили бы эпопею, здесь или не находило слушателей, или выслушивалось с пренебрежительным смехом, каким награждают паяцев. Небольшой кружок собирался около рассказчика, да и тот состоял из отребья: знаменательная черта, которую не мешает иметь в виду при рассуждениях о сравнительном достоинстве закрытого и открытого воспитания, именно в духовно-учебных заведениях! Важен факт не сам по себе, закрытое или открытое заведение; важно то, каков дух в нем, откуда он идет и чем питается. Московская семинария отличалась среди всех духом порядочности и относительного благородства. Разумею все семинарии великороссийские и малороссийские, не исключая Петербургской; петербургское столичное духовенство малочисленнее московского и от себя мало вливало в семинарию, распихивая детей более по другим заведениям. О семинариях Западного края не говорю: сколько видел я тамошних воспитанников, они более всех приближались к московским и менее прочих носили бурсацкую печать.

Превосходство Московской семинарии, сейчас упомянутое, отзывалось потом даже в Академии. «Москвич» — это был особый тип среди академических студентов, отличный от общего бурсачного, и, замечательная вещь, он не ограничивался наружностию или поведением, а оставлял свои след в учебных успехах. Во все тридцать лет от начала Академии и до того времени, как я поступил в нее и ее прошел, первенство по успехам оставалось преимущественно за москвичами, иногда за вифанцами и редко за студентами других семинарий. Не помню твердо первых четырех курсов; из первого, во всяком случае, вышел первенцем москвич, Делицын; начиная же с V курса до XVII москвичи были первенцами в семи, в трех вифанцы и только в трех воспитанники всех остальных семинарий; а вплоть до XV курса к Московской академии приписаны были целые два учебные округа с своими семинариями! Это умственное превозможение не ограничивалось поставкой первых магистров. В XIII курсе и первый, и второй, и третий магистры были москвичи, в XVI — первый и второй; не знаю, был ли хотя один курс, в котором бы не оканчивало одного или даже двоих москвичей в первом пятке, хотя бы первый магистр был и не из московских. Откуда это? Не от пристрастия; списки студентов составлялись, за весьма немногими исключениями, строго. Не от семинарского преподавания. Хотя в Московскую семинарию и назначали профессоров из лучших студентов, но я показал в одной из предыдущих глав, каков был уровень преподавания. Успех условливался приготовительным развитием во всяком случае. Бесспорно, из других семинарий поступали дарования, может быть, даже более сильные; климат не мог иметь своим последствием, чтобы в московском духовенстве родились более способные дети, нежели в остальных двадцати с лишком губерниях. Поступали из других губерний бесспорно даже лучше подготовленные в школьном смысле; ведь отовсюду присылаемы были первые, а курс учебный повсюду был тот же. Но кроме школьной подготовки была другая, жизненная; кроме умственной выправки — другая, духовная; кроме образования — культура. Академия и семья — вот два деятеля, близость которых давала москвичу и вифанцу (одному в более сильной, другому в слабейшей степени) высшую культуру сравнительно с калужцем или пензенцем. Точки зрения иные, кругозор шире, нравственный подъем и выше, и глубже; а все это не могло не отзываться и на прохождении курса семинарского и академического. Были деятели недюжинные и в науке, и в литературе из воспитанников Московской академии, не удостоенные от нее магистерской степени; назову некоторых: Билярский, Иринарх Введенский, Вукол Ундольский. Академию, казалось бы, можно упрекнуть за несправедливость, невнимательность. Я иначе объясняю: то развитие, та культура, которые на студенческой скамье вручали первенство другим, приобретены поименованными позднее, а задатки были богаче, нежели у их сверстников-магистров, которых развитие, может быть, даже и остановилось с окончанием академического курса, когда у тех, напротив, продолжалось и росло.

В грязных кутежах, сказал я, московский семинарист не находил поэзии. Большинство зато не искало и никакой поэзии; как бы только перейти в следующий класс, а затем кончить курс, вне же класса — добыть кусок, если нет готового в казне или в родительском доме. Посторонними средствами пропитания были: 1) уроки, 2) переписка и 3) работа голосом. Немногие были столь счастливы, чтобы находить, подобно Лаврову, амбулаторные уроки и получать поурочную плату. Большею частию садились в дом на хлебы у какого-нибудь священника или даже дьячка, с обязанностью проходить с парнишкой училищный курс или помогать при прохождении Риторического; плата, кроме стола и помещения, простиралась от пяти до десяти рублей в месяц (ассигнациями). Переписка производилась в обширных размерах. Одних агентов вроде Лаврова было, думаю, до десятка; материалами снабжал университет (переписывались и лекции, и диссертации); снабжали и присутственные места. Цены были разные, соображенные и с количеством, и с качеством работы. Перервенец получал лишний против других заработок за красивый почерк; ему давали и материал более ценный, вроде докладных записок. Бывали работы, хотя соединенные с перепиской, но требовавшие не одного механического труда; тот же Перервенец трудился в Архиве над извлечением материалов для Гастева, издававшего исторические и статистические сведения о Москве.

Голосом работавшие большею частию были отпетый народ; зачислялись в частный хор и шлялись по халтурам, смотрели вон из семинарии. Ради похорон и свадеб пропускались и классы. Исключение составляли певчие семинарского хора; у них тоже были халтуры, нанимали их и на обедни, и на всенощные, и на свадьбы; хор имел и годовые заподряженные места; но певчие не принадлежали к отбросу, по крайней мере не все принадлежали. Вообще же певчий слыл пьяницей: если не все пристращались к напиткам, то не было ни одного не пьющего, по странному антигигиеническому предрассудку, что певчему неизбежно «прочищать голос», особенно басу. Откуда взялось это глупое предание и в силу чего укрепилось?

Голос для семинариста был капитал, и именно бас. Хорошие тенора вообще редки, да ими и не дорожили; кроме певческого хора куда же с ним? Другое дело бас; с ним при посредственном аттестате можно получить дьяконское место в самой Москве или даже протодьяконское; даже курса не нужно оканчивать, чтобы получить место, в собор например. Оттого шестнадцатилетние и даже пятнадцатилетние мальчуганы старались «накрикивать» себе басы. Если для развлечения философ или даже ритор возглашает Апостол (это случалось иногда даже в классной зале в свободные часы), подражая чтению в церкви, то возглашает непременно басом, и чаще всего свадебный Апостол, чтобы дать почувствовать силу окончательных слов: «А жена да боится своего мужа»; «своего мужа» есть динамометр горла.

Учился со мною сын успенского протодьякона, знаменитого Александра Антоновича. Учился хотя посредственно, но не так, однако, чтоб угодить на исключение. Голоса не было у него никакого; речь глухая, беззвучная, горло будто обложено бархатом. Некоторые удивлялись, что у голосистого отца такой безголосый сын, и сам Зиновьев, видимо, скорбел об отсутствии отцовского дара. «А мне кажется, — возражал я, — наоборот; эта безголосица и предвещает голос; смотрите, откроется басина не хуже отцовского». — «Нет, уж этого не будет, — отзывался с отчаянием протодьяконский сын; — горло у меня, должно быть, застужено». Предсказание мое сбылось. По переводе в Среднее отделение голос у Зиновьева, по народному выражению, стал «ломаться»; речь начала издавать двоящиеся и троящиеся звуки, в которых безтонная сипота соперничала с тонами низкими и высокими, выходившими вперемежку и даже одновременно. Голос очистился и затем образовался бас, — не берусь судить, равный ли отцовскому, но сильный и приятный. Ожил парень. Он носился со своим кладом; с таким лицом, воображаю, ходят в первые дни выигравшие 200 000 по лотерейному билету. Куда тут уроки, куда обдумыванья тем на письменные упражнения? В рекреационные часы между классами то и дело слышишь или густое «Благочестивейшему, Самодержавнейшему…», или громогласное «Да боится своего мужа», а не то «Иисус Христом бысть». Последняя фраза есть конец пасхального Евангелия, и Зиновьев объяснял, что она есть труднейшее изо всех окончаний во всех евангельских чтениях: сверхъестественным искусством нужно обладать, чтобы, подняв голос на высшую ноту диапазона, произнести бысть, а не басть. — Что же? Зиновьев и исчез скоро; исчез и погиб; погиб, между прочим, именно от этого дьявольского предрассудка, что необходимо прочищать голос.

Есть, однако, были по крайней мере, элементы для разумного певческого воспитания, которого до сих пор недостает России, в частности духовенству. Можно было бы воспользоваться самым этим басолюбием, взять его в руки, поднять цену другим голосам, возбудить соревнование, развить вкус и искусство.

Нас окончило курс девяносто человек ровно или с небольшим, а в Низшем отделении было до трехсот, если не более; две трети отошло. Отваливались или особенно бойкие, или совсем негодные, невозможные. Впрочем, со мною даже окончил курс совсем невозможный. Аттестованный семинарским начальством «со странностями в характере», Иван Михайлович был, по нынешнему вежливому выражению, душевнобольной человек. Он был казеннокоштный. С наружностью орангутанга, не высокий ростом, он держал себя и расхаживал важно в длиннополом казенном сюртуке синего сукна, с чувством самодовольной уверенности размахивая руками. Он приносил в класс и прочитывал вслух товарищам свои литературные произведения, повести и драмы, которые пек как блины. Что это были за произведения! В них было все, кроме смысла. Был и смысл, но только грамматический, а далее никакая пифия не разобрала бы; слова безо всякой, даже кажущейся связи; действия невозможные, имена неслыханные. И, однако, дотянул и окончил курс! Товарищи над ним издевались, приставали к нему, дразнили, расхваливали на смех его писания, поощряли к ним, и он не шутя сердился и не шутя гордился. Дергали его за полы во время чтения, поставив его предварительно на стол. Он оборачивался туда и сюда к пристававшим, огрызался; но и успокоивался тотчас, когда дразнившие выражали удивление необыкновенным творческим способностям автора. Это было гадкое зрелище, и мы удалялись с Николаем Алексеевичем, жалея несчастного и негодуя на бессердечность издевавшихся. Но аттестат о полном окончании курса в руках субъекта с такими «странностями в характере» остается фактом, характеризующим семинарское воспитание. Куда делся Иван Михайлович? Какой несчастный приходлолучил его в пастыри? И нашлась невеста, и народились, конечно, дети… Мы с Николаем Алексеевичем рассуждали, что единственная дорога ему была бы в послушники.

В обоих младших отделениях, Низшем и Среднем, скоро означался отстой. Он рано повадился ходить по полпивным и биллиардным, уроков не учил; когда спрашивали, пробивался подсказами; на экзаменах предлагал вместо ответа молчание. Иногда олух не довольствовался этим, но, возвращаясь от экзаменационного стола, делал рожу в направлении экзаменаторов, хотя и невидимо для них, как бы говоря: «Что, много взяли?» Ах, помню я сцену, глубоко потрясшую класс! Экзаменовавший ректор (Иосиф) заметил это нахальное движение. Ученик был казеннокоштный. Ректор позвал его к столу и произнес ему речь, начинавшуюся словами: «Чему ты смеешься? над чем ты смеешься?» Напомнил ему о потрачиваемых на него деньгах, о заботах, на него простираемых, и о его неблагодарности, сопровождаемой притом такою оскорбительною непочтительностью к присутствующим, и к начальству, и к товарищам. Олицетворил ему настроение товарищей, с каким они должны смотреть на его кривлянье, только ему кажущееся забавным, и ничего ни от кого для него не влекущее, кроме тем более усиленного презрения к нему же самому ото всех. Ректор говорил долго, говорил мягко, говорил с дрожанием в голосе. Еще немного, и класс бы расплакался. А получавший внушение стоял, нагнув голову несколько набок с глупейшим видом, желавшим изобразить раскаяние, но не выражавшим ничего, кроме досады, что так долго держат у стола.

Эти подонки семинарские большею частию были из сельских захребетников, иногда же дети и московских дьячков, не видавшие доброго примера и в семействе, принимаемые к собутыльничеству самими родителями. Семейная жизнь с хозяйственными заботами, может быть, исправляла некоторых по поступлении во дьячки; вырабатывался практический человек; семинарская беспорядочность оказывалась временным угаром молодости.

Не весь отстой, однако, шел в дьячки. Часть поступала на гражданскую службу, умножая собою крапивное семя, именно дети священников и дьяконов; не знаю даже случая, чтобы кто-нибудь из привилегированных по рождению, каковыми были священнослужительские дети, добровольно обращался в бесправное состояние причетников. Сыновья даже причетников только при безысходной нужде и совершенной неспособности к науке решались надеть причетнический стихарь. Не говоря о Философском классе, откуда исключенному, хотя бы сыну дьячка, открывалась дорога в сельские и уездные дьяконы, даже для уволенных из Риторики был выход помимо причетничества: ветеринарный институт. Экзамен был легкий, сведений особых не требовалось. Я знаю нескольких исключенных из Риторики дьячковских детей, которые таким путем вышли из распутия, оставлявшего им на выбор идти или в мещане, или по примеру отца в причетники.

Резко выделялась из безличной массы другая половина, состоявшая преимущественно из поповичей. Не все могли похвалиться успехами и прилежанием; были балбесы, но все отличались одеждой и обращением; все читали более или менее, посещали театр, ездили в клубы на балы. Сравнительно немногие готовят себя к духовному званию; борода им претит, как и большинству их сестриц. Если не в университет, то в гражданскую службу. У меня был товарищ, который еще с Низшего отделения носил цилиндр и перчатки; летом являлся в гарусном сюртучке, а зимой в норковой шубе, надетой на одно плечо; он сбрасывал с себя шубу с видом господина, который уверен, что за ним стоит лакей. Его батюшка, вероятно, любовался изящными манерами сынка, ловко копировавшего приказчиков Кузнецкого Моста, и даже отвечавшего на вопрос, где купил перчатки или помаду, безукоризненным французским выговором: au Pont des Marechaux [13]. Щеголь скрылся из Среднего отделения, приютившись в какой-то из губернских палат.

В университет начинали выбывать с первого курса Философии пред переходом на второй. В мое время вышли так рано, помнится, только двое, дети тоже московских священников, не замедлившие осенью явиться к нам показать себя в синем воротнике.

Неохота московских поповичей идти в духовное звание шла после меня все в гору, начавшись еще ранее. В мое время не брезгали по крайней мере семинарией. Пример С.М. Соловьева, которого отец, законоучитель Коммерческого училища, отдал с самого начала в гимназию, передаваем был как соблазнительная новость, как ересь. Но потом, особенно в последнее время, дети-гимназисты отца-священника стали не редкостью. Прибегают к заблаговременному извержению детей из духовного звания главным, если не единственным, образом священники столичные; а со введением гимназий по уездным городам будут туда отливать и дети уездного духовенства, между прочим, по тому расчету, что воспитание производится на родительских глазах, притом не потребует лишних издержек на квартиру, неизбежных при отдаче сына в столичную семинарию.

Будущих студентов университета и медиков можно было узнать заранее; чаще других видишь их с книгой в руках не учебного содержания, преимущественно с журналом. Они интересуются литературными новостями. Театральный раек видит их в числе частых посетителей; они говорят о Мочалове и Санковской. А иной сидит с учебником математики, этим наиболее опасным подводным камнем для семинариста.

Умолчу ли об отпрысках семинарии в артистическом и литературном мире? Владиславлев, известный оперный певец, был сын московского священника, выскочивший из семинарии до окончания курса. Несчастный отец пострадал за него: Филарет поставил родителю в вину, что сын поступил на сцену. Другого помню, тоже вышедшего на сцену из Среднего отделения (Славина), но то был не певец, а трагик (разумеется, только воображал себя трагиком). Далее дебюта он, кажется, не пошел, но пописывал зато повестушки, узревавшие свет на Толкучке. Они были градусом выше повестей Александра Анфимовича Орлова, известного тогда кропателя по заказу Никольских издателей, но между семинаристами, товарищами автора по школе, производили эффект: писатель хрий, не далее как вчера сидевший на этой скамье, обратился в сочинителя, которого произведения печатаются! Надобно отдать справедливость, лучшие из семинаристов посмеивались над этим бумагомаранием, не придавая ему цены.

Не будем следить за дальнейшею судьбой выходцев из сословия, — какая окончательная судьба постигла скороспелого литератора или на чем оканчивали нырнувшие в гражданскую службу. Доходили до столоначальника, экзекутора, а благословит Бог, и до приходорасходчика. Сколотит деньжонок доходцами, более грешными, нежели безгрешными; иной женится, купит домок и будет коротать век, досиживая геморрой после канцелярского стола за карточным столом. Отсед, поступавший в дьячки, иногда выхаживался, как я уже сказал; но замечательная черта: наружная цивилизация чрез семинарию и тут оказывала действие. Если попович, гнушаясь бородой, бежал из духовного звания, то причетнический сын, поступая в причетники, просто не заращивал бороды, продолжая бриться. Почти на моих глазах совершился у дьячков постепенный переход от пучков на голове до щегольской прически и от длинного сюртука без разреза назади до фрака. В мое малолетство пучок был почти общею принадлежностью причетника, именно пучок, а не коса. Священник и дьякон распускали косу, а причетник и в церкви оставался с заплетенною, свернутою пучком. Благочинным одно время был в Коломне протоиерей Петр Софроныч (Горский), который строго следил за соблюдением прадедовского обычая. Он будет таскать за вихры, морить на коленах в церкви, замучит земными поклонами, если бы нашелся дерзкий, бреющий бороду, стригущий волосы, да притом в сюртуке только до колен. В силу какого указа так действовали старые благочинные? Не вменяется ли им инструкцией следить за дьячковскими волосами и длиннополыми сюртуками? В таком случае благочинные скоро развратились. Придираться к волосам и одежде стало постыдным. Уволили себя благочинные и еще от обязанности, которая, однако, несомненно предписывается им инструкцией. Инструкция велит благочинному при посещении церквей экзаменовать причетников из чтения, пения, Катехизиса и Церковного устава, и в малолетство мое тот же Петр Софроныч свято исполнял эту обязанность. Подходит, бывало, время визитации; смотришь, сидит дьячок Федот или пономарь Андреич, один за Катехизисом, долбит, другой за Октоихом. Несчастный именно долбит Катехизис. Заслуженный, почти старик, имеющий взрослых сыновей, становится на время двойником своего малолетнего Ванюшки или Петрушки и воспроизводит на колокольне то самое, что его сынишка за партой. Этот обычай вывелся сам собою вместе с распространением более человеческого обращения вообще с дьячками; свой брат-благочинный засмеет не в меру точного исполнителя инструкции. Познания дьячков, правда, одновременно с тем не повысились, если не считать так называемых псаломщиков, то есть причетников из окончивших курс. Попадаются, однако, и до сих пор из благочинных охотники производить экзамен. В Нижегородской епархии по крайней мере, я слышал, был в самое последнее время, если не подвизается доселе, экзаменатор-благочинный, которого трепещут причетники. Впрочем, у ревностного благочинного умысел другой: от экзамена можно откупиться; дух века коснулся и инструкций благочинным! Но один причетник, говорят, умудрился освободиться от экзамена и более дешевым способом. Не дав еще отцу благочинному предложить вопроса, хитрец сам предлагает ему свое недоумение.

— Не знаю, как править в таком-то случае, по Благовещенской ли или по Храмовой главе. Не оставьте, ваше высокопреподобие, научите.

А его высокопреподобие сам нетвердо знает устав. Приходится отправляться в книгу и справками разрешать недоумение, не без возражений со стороны причетника. За экзаменами уже не погнался строгий благочинный. Петр Софроныч в Коломне поступал проще: он и экзаменовал-то, держа книгу («Катехизис») в руках, и следил пальцем, верно ли вызубрено. Против того всякое недоумение было бы бессильно.

Но что это за новые лица, являющиеся в семинарию неизменно пред каждым экзаменом? Никто их не видал до того и не видит после. А, это певчие Синодального и архиерейского хора; они значатся в семинарских списках и переходят из класса в класс, ничему не учась, ни разу не посещая ни одной лекции и не подав ни одного письменного упражнения. Служба в хоре заменяет им все семинарские труды. Для прохождения училищного курса к малолетним из них еще приставлены особые инспекторы, числящиеся при хоре, но более состоящие для мебели; назначали их для очистки совести. А на преподавание семинарских наук даже никого не назначалось. Жалкая была судьба певчих; недаром бегали и хоронились ребята в училище и в Риторическом классе, когда являлся регент за отысканием голосов. Благо, если альт или дискант перейдут потом в тенор или бас. Воспитавший их хор оставит их при себе; пропитание обеспечено. Некоторые получали потом и дьяконские места за свой голос. Но горе, когда с прежнего голоса спал, а нового не нарождается; негодного члена выбрасывают из хора. Куда он пойдет и кто за него заступится? Вот ввиду этого-то и позволяли им числиться в семинарских списках; их переводили из класса в класс без испытаний; хотя они являлись на экзамены, их не спрашивали; давали им кончить даже курс, выпуская в третьем разряде. Но льгота простиралась все-таки на действительных членов хора, а к выброшенному возвращались все семинарские обязанности, за чем следовало, понятно, исключение, с его последствиями, тем более безотрадными, что пребывание в хоре оторвало его не только от семинарии, но и от семьи и от родных; для певчего нет отпусков и нет вакации.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.