Глава XXXIV ПЕРЕХОД В СЕМИНАРИЮ

Глава XXXIV

ПЕРЕХОД В СЕМИНАРИЮ

Продолжать ли? Не положить ли перо? «Представлен быт», как выразился я в предисловии, «мало или односторонне освещенный»; «первые духовные зерна», возросшие в нем, выслежены. Заметки о том и о другом могли быть не лишены значения для истории быта, для психологии, для педагогии. Но кому что даст рассказ о дальнейшем ходе моего развития и дальнейшей судьбе? Действие происходит в быту, менее отдаленном от обыкновенного; развитие из периода восприятий переходит в период деятельной мысли; начинается внутренняя работа, при которой внешний мир теряет часть своего действия; в рассказе должен неизбежно преобладать личный характер. Предупреждаю об этом читателя.

Совершенно новая жизнь потекла для меня по выходе из училища. Все другое: и курс, и товарищи, и город, и семья. Никакая другая семинария не кладет такой резкой грани, как Московская, и никакое другое училище, этот нижний этаж духовно-учебного здания, так не отрезан от своего верхнего жилья, как училище Коломенское. Между двумя этажами нет сообщений и никакого взаимного отголоска. Раз только во все семилетнее мое училищное поприще, один только раз приезжал как-то на Святки в Коломенскую бурсу гостить один «ритор», как соображаю я теперь, из очень плохих. Должно быть, зазвал его земляк-бурсак или родственник из тех совершенно безродных, которые даже на Святки и на Святую продолжали оставаться в бурсе. Помню этого ритора. Он держал себя командиром и посылал ребят ломать малиновые стволы, поручал сострагивать верхнюю шкурку и учил курить ее вместо табаку. Находили, что «совсем как табак»; сообщаю это для сведения гг. подельщикам — не воспользуются ли? Ритор с тем вместе взял регентство над училищным хором, привезя несколько партесных переложений, не известных коломенским малолетним виртуозам. Ребята смотрели на него, раскрыв рот, и я в том числе: это пришлец из другого, высшего мира, о котором, впрочем, сам горний житель не распространялся, довольствуясь одним внешним обаянием.

Московская епархия есть единственная, в которой не одна, а две семинарии: одна в самой Москве, другая близ Троицы, в Вифанском монастыре. К каждой приписаны свои училища: к Московской — московские, в самой столице помещающиеся (их было в мое время три), одно подмосковное, Перервинское, тоже почти столичное по местности (в шести верстах), и, наконец, Коломенское. В Вифанскую семинарию поступали из училищ Дмитровского и Звенигородского. По отношению к московским это училища провинциальные, и сама семинария Вифанская имела славу провинциальной. «Вифанец» — низшей породы существо, неотесанное, мало развитое. Морщась, отец-москвич выдавал за него дочь; пренебрежительно посматривали на него москвичи-сверстники; при одинаковых юридических правах москвичи пролезали и на лучшие епархиальные места; вифанцы ютились больше там где-то по селам и уездным городам, и притом своего вифанского округа. Одинаков учебный курс в той и другой семинарии, но предполагалось, что и учебная подготовка в Московской выше, нежели в Вифанской. Было некоторое основание для такого мнения: в Москву назначали из Академии лучших воспитанников для занятия кафедр; из Вифанской в Московскую переводили не только преподавателей, но и ректоров с инспекторами в виде повышения. А в сущности, пренебрежительный взгляд на Вифанскую семинарию был предрассудком. Вифанцы были только менее цивилизованы, грубее, не полированы, но в науке даже ближе московских. Они не бывали в театрах; иной и столицы совсем не видал; не умели ступить и сесть; со светским обществом, со светскою литературой никакого знакомства. Но близость к Академии давала особенное озарение. Академические знаменитости были свои для вифанца; от лекций академических слышались постоянные в Вифании отголоски, и у учеников более, нежели даже у профессоров. Вифанцы были постоянными переписчиками студентов; студенческие диссертации, профессорские лекции обращались между учениками; лучшие из «философов» и «богословов» ими пользовались для себя, припасали вторые экземпляры. Внешняя судьба Академии, ее профессоров и студентов была темой разговоров и преданий вифанских. И однако напоминание о «вифанстве» вызывало презрительную улыбку у москвича, и само начальство отдавало Московской семинарии почет. Такова сила преданий: Московская семинария была прямою наследницей Славяно-греко-латинской академии, а Вифанская — дочь домашней семинарии митрополита Платона, оставленная существовать единственно из уважения к личной памяти знаменитого иерарха и из сожаления к зданиям, которые без того осуждены были бы на запустение.

Коломенское училище было Вифанией своего рода для московских училищ, единственное провинциальное среди всех приписанных к Московской семинарии, забившееся где-то в углу, за сто верст. Это нечто вроде Звенигорода и Дмитрова, но тем и путь-дорога в провинцию же, в Вифанию. Здесь, в Москве, — аристократы, большею частью дети священников и дьяконов московских; немного перервинских сирот (Перервинское было казеннокоштное училище), в большинстве тоже московского происхождения. Коломенцы были совсем другой шерсти в этом тонкорунном стаде; большинство их, впрочем, скоро и исчезло. И поступило-то нас, плебеев, едва ли тридцать человек в семинарию. А где они? И пятерых не насчитаешь в числе кончивших курс.

Нужно было меня в семинарию снарядить. Я отчасти и в училище выделялся уже своим платьем. Я носил брюки только один из двух во всем училище[1]; я носил манишку. Но я ходил зимой в тулупе и не носил исподнего нижнего платья, тогда как остальные, наоборот, не имея брюк, щеголяли в одних кальсонах. Итак, меня надобно было обшить. В чулане хранились от семинарских времен брата Александра его сюртуки и фраки, все однообразно синего сукна; из этого материала мне состроили сюртук. Порыжевшую от времени казинетовую рясу отца, темно-зеленого цвета, перекрасили в черный цвет и сшили мне ватную чуйку с плисовым воротником. А чтоб еще более предохранить меня от стужи, купили серой нанки, так называемого «мухояру», и изготовили ватный сюртук немного выше колен. Затем белье и еще необходимая вещь — войлок аршинной ширины или немногим более, обшитый тиком, и при нем подушка с ситцевою вечною наволокой: иначе, на чем же мне спать?

Снарядили меня, благословили, отправили, и отселе я в Москве. Забудь меня, родина!

Один из профессоров был товарищем брату по семинарии. С наступлением учебного времени брат повел меня к нему, представил. Здесь узнали мы, с какого дня начнется ученье. Полагаю, что тут же исполнены были разные формальности; по крайней мере я их не помню. Никому я не представлялся из начальства; не помню, кому бы вручил свое увольнительное из училища свидетельство; не помню переклички, которой не могло же не быть. Должно быть, все это, благодаря брату, обделано было без меня. Я узнал, что поступил во «вторую Риторику», то есть во второй параллельный класс Низшего отделения. Их было три, и при размещении учеников следовали, очевидно, порядку, в каком числились училища и в училищных списках ученики. Коломенское училище было последним из пяти, и я в нем был первым. Первенец Петровского училища попадал в первую Риторику, Андроньевского — во вторую, Донского — в третью, Перервинского — снова в первую, Коломенского — во вторую.

Семинария помещалась на Никольской, в Заиконоспасском монастыре, на пепелище Славяно-греко-латинской академии. Трехэтажный фабрикообразный корпус, воздвигнутый на месте части академических зданий, жив доселе и смотрит чрез Китайскую стену на Театральную площадь. Только подвергся он с того времени новому разжалованию: была в нем некогда Академия, потом семинария, а ныне училище — в том самом корпусе, которого даже Академия не имела. От нее осталось двухэтажное продолжение дома — в мое время жилища начальства и профессоров; да еще двухэтажный флигель, тоже с квартирами профессоров; это здание памятно тем, что в академические времена тут жили «платоники», студенты из лучших, которых митрополит Платон содержал на свой счет и которые в силу того присоединяли к своей коренной фамилии другую — «Платонов».

Новое место учения внешностью своею не поразило меня: три этажа вместо двух, да вместо деревянной каменная лестница, обложенная чугунными плитами, затем коридор — вот вся была разница. Залы были просторнее коломенских; вместо плоских столов пред ученическими скамьями стояли пюпитры. Швейцарская, гардеробная, дежурная, ватерклозеты — все эти роскоши завелись уже в новой семинарии, устроившейся на другом месте, после меня. Но живой состав семинарии был совсем иной, нежели привык я видеть в училище. Развязные, по-своему важно державшие себя ребята. Все смотрели «большими»; да и действительно больших, с бритыми бородами, было довольно, а некоторые были и при бакенбардах. На многих были цилиндры, у некоторых трости в руках. Личных сапогов уже нет, все в брюках и жилетах; тулупов ни на ком, даже чуйки виднелись разве только на пятке или десятке; прочие ходили в шинелях и даже с меховым воротником некоторые (пальто еще не были изобретены тогда); мальчишеских игор вроде кулачных боев или вообще возни следа не было. И всё незнакомые лица! А между собою многие и знакомы, и друзья, перекидываются разговорами; толкутся на крыльце, шмыгают по лестнице. Не то ходят по коридору, а больше по аудитории, обнявшись, положив один другому руку на шею. Этого у нас в училище не водилось, как не знали мы вежливого обращения на «вы»; с «вы» обращались только к учителям. А здесь вперемежку слышишь между даже сверстниками и «ты», и «вы», второе даже по преимуществу.

Еще один невиданный обычай поразил меня: ученики здоровались пожиманием рук. Столь общий, по-видимому, обычай был для меня тогда совершенною новостью; не только в училище между мальчиками его не существовало, но и вообще я до того не видывал рукопожатий между кем бы то ни было. Может быть, я читывал о нем в книгах, но и то совсем проскользнуло, не остановив внимания. Обычно ли было рукопожатие в московских училищах? Вероятно, да. Проник ли этот обычай теперь и во все училища? Тоже вероятно; и крестьяне, подмосковные по крайней мере, так теперь приветствуют друг друга. А обычай очевидно не народный. Француз жмет руку (serre la main), англичанин трясет руку (shake hands). Русский же «бьет по рукам»: но бьют по рукам не в смысле приветствия, а в смысле удостоверения. Теперь же и «жать руку» для приветствия вошло или входит в народный обычай, именно жать по-французски, а не трясти по-английски; участвуют в приветствии конечные два сустава или даже одна кисть, а не вся рука, начиная с плеча, как у англичанина. Точно так же и французское «вы» входит в народ, хотя туже. На этот раз оно есть и английское отчасти; но англичанин уже всем, даже собаке, говорит «вы», оставляя «ты» для торжественной речи и для Бога. В русском «ты» есть язык дружбы и близости, отчасти пренебрежения; в коренном же словоупотреблении оно есть законное обращение ко всем безразлично. Множественное в обращении к единственному лицу и даже к себе также законно, но в смысле, далеком от французского, приближающемся, скорее, к латинскому, где в первом лице допускается употребление множественного вместо единственного. Русский язык, применяя «мы» и «вы» к отдельному лицу, указывает на семью, род, мир, к которому лицо принадлежит (таково выражение «наш брат»), и первым лицом пользуется в этом смысле чаще, нежели вторым: «мы тебе покажем», «наше» или «ваше дело пахать». В отличие от латинского словоупотребления, сохранившегося в высочайших манифестах, архиерейских грамотах и у писателей, когда они говорят о себе лично, множественное в коренном русском означает не столько смирение, сколько похвальбу, уверенность в силе, которая присуща однородному, сплошному множеству.

Для этнографа это замечание будет не лишним. При более внимательном наблюдении можно открыть связь приветственных выражений с характером народа. Как русский человек говорит недаром «наш брат», так не случайно англичанин трясет руку, а не жмет; и еще менее случайно, что немец, обращаясь к высшему, не смеет даже чувствовать себя в его присутствии, относясь раболепно со словом «они» (Sie), а высший, гнушаясь присутствием низшего, говорит, обращаясь к нему, «он» (Er). Последнее обращение вышло из употребления, культура сделала свое дело; но даже Фридрих Великий не иначе чествовал философов и поэтов, когда обращался к ним лично, а весь немецкий народ доселе еще не освободился от того, чтобы видеть в женщине вещь, «оно»; женского рода Frau, сначала прилагавшееся лишь к владетельным особам, еще не вытеснило среднего Weib.

Память мне не сохранила, как я пришел в назначенную аудиторию и кто мне ее указал. Помню, что прочтен был список секретарем правления (он же и учитель семинарии). Перечислены сначала «старые», то есть оставшиеся на повторительном курсе; затем ученики Петровского училища, Андроньевского и так по порядку. Пока дошли до Коломенского, ученики один за другим занимали места: на первых, на вторых, на третьих скамьях. Нам, коломенцам, как бы оборышам, достались две короткие скамьи, последние из последних, стоявшие перпендикулярно к первым. Впрочем, такое помещение представляло и свою выгоду: хотя и чрез головы целого ряда учеников, мы все-таки сидели лицом к профессорскому столу, по сторонам которого расположены скамьи. А мое место и тем было выгоднее, что, как первый, я сидел с края, и от профессора не загораживал меня, как моих соседей, ряд ученических голов.

Расселись мы, но тем класс и кончился. Ученье начнется только завтра. Разошлись мы, коломенцы, наравне со всеми, но с тревогой, которой прочие, вероятно, не ощущали. Мы так принижены, так бедно смотрели; а те все народ и бойкий, и щеголеватый, и между собою знакомый. Мы словно сироты, которых из жалости приняли во двор.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.