ГЛАВА ТРЕТЬЯ ТЕАТР

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ТЕАТР

I

Десять лет тому назад, в 1888 году, Константин Сергеевич был уверен в том, что создаваемое им Общество искусства и литературы будет прямым преемником и продолжателем деятельности домашнего кружка. Сейчас, в 1898 году, он уверен в том, что создаваемый им театр будет прямым преемником и продолжателем деятельности Общества искусства и литературы. Зрители будущего театра встретятся на его сцене с лучшими актерами Общества; сами актеры будут видеть за кулисами знакомые лица художника Симова, гримера Гремиславского, руководителя рабочих сцены Титова, суфлера Ахалиной. Репертуар театра продолжит репертуар Общества; на сцене пойдут те же «Самоуправцы» и «Двенадцатая ночь», «Потонувший колокол» и «Ганнеле», «Фома» и «Уриэль Акоста», «Плоды просвещения» и «Гувернер».

В то же время десять лет тому назад Станиславский понимал значительность нового дела, устремленность его не в прошлое — в будущее, и решение было категорично: «Наши спектакли у Красных ворот более не повторятся». Сейчас, в 1898 году, он понимает несравненно большую значительность нового дела, устремленность его не в прошлое — в будущее, и решение его категорично: «Мы создаем народный театр — приблизительно с теми же задачами и в тех же планах, как мечтал Островский».

Островский писал семнадцать лет назад: «…Москве нужен прежде всего Русский театр, национальный, всероссийский. Это дело неотложное… Русский театр в Москве — дело важное, патриотическое… Национальный театр есть признак совершеннолетия нации, так же как и академии, университеты, музеи. Иметь свой родной театр и гордиться им желает всякий народ, всякое племя, всякий язык, значительный и незначительный, самостоятельный и несамостоятельный».

Создатели нового театра разделяют мечты Островского о театре образцового отечественного и мирового репертуара, слаженной, хорошо сформированной труппы, свободном от бюрократического руководства, о театре, который привлечет к себе «средние и низшие классы общества», публику не буржуазную, но демократическую в широком смысле слова.

Само по себе создание нового театра вполне привычно для Москвы: монополия императорских театров отменена в начале восьмидесятых годов, уже радовал серьезным репертуаром (комедии Гоголя и Островского, «Недоросль») Народный театр, созданный Федотовым в семидесятых годах, уже красавица актриса Бренко, получившая огромное наследство, создавала в восьмидесятых годах Театр близ памятника Пушкину (в том доме, где Станиславский открыл впоследствии Общество искусства и литературы), уже актриса Горева держала два года антрепризу в небольшом театре Камергерского переулка, между Тверской и Большой Дмитровкой.

Театры эти недолговечны. Не выдерживает цензурных притеснений Народный театр, так как для народа, для низших слоев общества рекомендуются мелодраматические зрелища, а отнюдь не классика, взывающая к раздумьям более важным, чем те, которые дозволялись народу. Разорились актрисы, широта их антреприз обернулась нерасчетливостью, труппы снова разбрелись по России. Укрепилось, стало привычным Москве лишь коммерческое, крепко поставленное предприятие — театр Федора Адамовича Корша в Богословском переулке. Там силен актерский состав и заурядны режиссеры, там в пять репетиций слаживаются модные спектакли, вроде комедии «Контролер спальных вагонов». (Частные театры должны приносить прибыль, идеалом их должна быть касса, целью — полный сбор. Средний зритель, ищущий в театре развлечения, всегда составляет большинство, поэтому театры ориентируются на комедии, на современные мелодрамы с убийствами из револьвера, с дамами в сверхмодных туалетах и негодяями в безукоризненных сюртуках. Это репертуар процветающего московского театра Корша, процветающего петербургского Театра Литературно-артистического кружка, которым руководит умнейший и реакционнейший Суворин, это репертуар бесчисленных провинциальных антреприз. Один закон для театров крупночиновного и мелкочиновнического Петербурга, для купеческой, деловой Москвы, для старых театров Поволжья, для молодых театров Сибири: чтобы выжить, чтобы занять достойное место в буржуазном обществе — угождай этому обществу в его стремлении к легким комедиям, душещипательным мелодрамам или модно-расхожей, всем понятной символике «Принцессы Грёзы».

В то же время интеллигенции, народу России необходим театр, актеры которого воплощают заветы давно умершего Шекспира («Сообразуйте действие с речью, речь с действием; причем особенно наблюдайте, чтобы не переступать простоты природы; ибо все, что так преувеличено, противно назначению лицедейства, чья цель как прежде, так и теперь была и есть — держать как бы зеркало перед природой; являть добродетели ее же черты, спеси — ее же облик, а всякому веку и сословию — его подобие и отпечаток») и недавно умершего Островского («Искусство не может существовать вполовину и, как всякое прямое и чистое дело, не терпит компромиссов… Зритель только тогда получает истинное наслаждение от театра, когда он видит, что актер живет вполне и целостно жизнью того лица, которое он представляет… С первого появления художника-актера на сцену уже зритель охватывается каким-то особенно приятным чувством, на него веет со сцены живой правдой…»).

Заветы Островского продолжают заветы Шекспира и Мольера, великое искусство Возрождения и Просвещения предшествует великому реалистическому искусству девятнадцатого века. О живом развитии, о продолжении театра Шекспира и Мольера, Щепкина и Островского мечтает Ленский, который наконец-то в 1898 году добивается создания театра, название которого столь, же просто, сколь и символично — Новый театр. О живом развитии, о продолжении театра Шекспира, Щепкина, Островского мечтают Станиславский и Немирович-Данченко, которые столь упорно добиваются в 1898 году возможности открытия в Москве своего Общедоступного театра. Со дня первой встречи в «Славянском базаре» они действуют так, словно все недоумения, неизбежные финансовые трудности давно разрешены, словно театр откроется непременно в самое ближайшее время — нужно как можно скорее составить реальный репертуар, собрать труппу, снять здание и оборудовать его так, как должен быть оборудован образцовый театр. Они занимаются этим вдвоем. Они всю жизнь проведут вдвоем — биографии их сливаются, как сливаются отныне в истории русского театра фамилии — Станиславский и Немирович-Данченко.

Их общее время измеряется теперь только традиционной, точной мерой — сезоном.

Они встретились в «Славянском базаре», когда сезон столичных театров давно кончился, актеры отдыхают, некоторые выступают в летних театрах Кускова или Сокольников. Владимир Иванович уезжает вскоре в Крым, потом — на Украину, Константин Сергеевич делит время между Москвой и Любимовкой; из Любимовки в Крым, из Крыма в Любимовку идут многостраничные письма, непосредственно продолжающие восемнадцатичасовую встречу. В письмах — перечень пьес, которые каждый предлагает к постановке, имена актеров, которых каждый считает необходимым привлечь, соображения о структуре будущего театра и о будущем его помещении. Станиславский в 1897–1898 годах вовсе не прекращает работу в своем Обществе, напротив — работа эта идет с такой интенсивностью, словно он не собирается покидать любительскую сцену. Зимой 1897 года он ставит «Двенадцатую ночь», той же зимой, в начале 1898 года, в Охотничьем клубе идет «Потонувший колокол». Но все уже знают, что это последние спектакли привычного Общества. Немирович-Данченко категорически пишет Станиславскому:

«Общество — это Вы.

Вы понимаете, что я не хочу сказать ничего обидного ни Вам, ни Обществу, но мой взгляд — это взгляд Москвы. Вы — главный распорядитель, режиссер и первый актер. Вас любят и слушаются. Уничтожьте фирму, и ничто не изменится ни на йоту».

Корреспондент волнуется — достаточно ли подготовлены актеры Общества для того, чтобы перенести спектакли из небольшого кружка на профессиональную сцену? Ведь совершенно изменится состав публики. Пока зрители — «истинные любители театра, всегда интересующиеся каждой Вашей новой режиссерской работой. Эта сторона Ваших спектаклей привлекает их серьезное внимание и совершенно заслоняет силы исполнителей». Зрители нового театра будут разнообразны и непостоянны, как зрители всякого театра: пойдут ли они смотреть вчерашних любителей, когда им открыты двери Малого театра, театра Корша, молодого Нового театра? Ленский приглашает в труппу этого будущего театра лучших выпускников императорского театрального училища. А здесь — тот же Артем, тот же Лужский, тот же Бурджалов, и Лилина, и Андреева, и Самарова, и Раевская, и Санин… Впрочем, не только они.

Немирович-Данченко несколько лет ведет драматический класс Московского филармонического училища, и метод его работы с учениками разительно схож с методом работы Станиславского. Он не выбирает пьесы с выигрышными ролями — он помогает студентам постигнуть идею и образы комедии Мольера или драмы Ибсена, помогает «играть, ничего не играя», учит не подражанию — самостоятельности. Ученические спектакли Немировича-Данченко привлекают внимание серьезностью и благородством общего тона, удивительной слаженностью исполнения.

Немирович-Данченко мечтает собрать в новом театре любимых своих учеников — Москвина, Литовцеву, Роксанову, уже играющих в провинции, в сборных гастрольных труппах, в летних театрах, — и учеников, кончающих училище.

Поэтому с начала сезона 1897/98 года Немирович-Данченко постоянно посещает Охотничий клуб, смотрит труппу Станиславского не как критик — как будущий руководитель этой труппы; в то же время Станиславский смотрит спектакли его учеников. Ольга Леонардовна Книппер вспомнит: «Зимой 1897/98 года я кончила курс драматической школы. Уже ходили неясные, волновавшие нас слухи о создании в Москве какого-то нового, „особенного“ театра; уже появлялась в стенах школы живописная фигура Станиславского с седыми волосами и черными бровями и рядом с ним характерный силуэт Санина; уже смотрели они репетицию „Трактирщицы“, во время которой сладко замирало сердце от волнения; уже среди зимы учитель наш Вл. И. Немирович-Данченко говорил М. Г. Савицкой, В. Э. Мейерхольду и мне, что мы будем оставлены в этом театре, и мы бережно хранили эту тайну… И вот тянулась зима, надежда то крепла, то, казалось, совсем пропадала, пока шли переговоры…»

Все благоприятствует новому театру: о нем мечтают участники Общества и выпускники Филармонического училища; известные провинциальные актеры — Вишневский, Дарский — принимают приглашение в труппу, бывшие ученики Немировича-Данченко освобождаются от своих контрактов. Художник Симов будет главным художником; Станиславский и Немирович-Данченко — руководителями идеального «национального, всероссийского театра», о котором мечтал Островский.

Согласно этому высокому идеалу составляется репертуар.

Константин Сергеевич предлагает сохранить в будущем театре любимого «Гувернера», Владимир Иванович категорически его отвергает, он боится «крыловщины с тарновщиной», производя эти понятия от фамилий популярных драмоделов, он боится самой возможности компромисса, о чем пишет Станиславскому определенно, даже резко:

«Ставить ли нам „Между делом“ и проч. и не изменят ли эти пьесы физиономию театра, дающего „Федора“, „Антигону“, „Шейлока“, „Уриэля“, „Ганнеле“ и т. д.?

Для меня этот вопрос решен давно.

Если театр посвящает себя исключительно классическому репертуару и совсем не отражает в себе современной жизни, то он рискует очень скоро стать академически-мертвым.

Театр — не книга с иллюстрациями, которая может быть снята с полки, когда в этом появится нужда. По самому своему существу театр должен служить душевным запросам современного зрителя. Театр или отвечает на его потребности, или наводит его на новые стремления и вкусы, когда путь к ним уже замечается. Среди запросов зрителя есть отзывчивость на то, что мы называем „вечной красотой“, но — в особенности в русском современном зрителе, душа которого изборождена сомнениями и вопросами, — в еще большей степени имеются потребности в ответах на его личные боли… Хороший театр поэтому должен ставить или такие пьесы из классических, в которых отражаются благороднейшие современные идеи, или такие из современных, в которых теперешняя жизнь выражается в художественной форме».

Дальше в том же письме он столь же точно, сколь кратко определяет различия между собой и адресатом:

«Мое с Вами „слияние“ тем особенно ценно, что в Вас я вижу качества художника par excellence, которых у меня нет. Я довольно дальновидно смотрю в содержание и его значение для современного зрителя, а в форме склонен к шаблону, хотя и чутко ценю оригинальность. Здесь у меня нет ни Вашей фантазии, ни Вашего мастерства. И поэтому, я думаю, лучшей нашей работой будут пьесы, которые я высоко ценю по содержанию, а Вам дадут простор творческой фантазии».

Основатели театра увлеченно предлагают друг другу пьесы — конечно, их в несколько раз больше, чем может войти в реальный репертуар. Здесь и комедии Шекспира, и «Тартюф», и «Провинциалка» Тургенева, и «Король и поэт» Теодора де Банвиля, и «С любовью не шутят» Мюссе, и «Лес» Островского.

Владимир Иванович больше обращен к репертуару совершенно новому, и в этом репертуаре его особенно волнует современная драматургия. Немирович-Данченко считает лучшим, единственным истинным драматургом современности Чехова, лучшей пьесой современности — его «Чайку», столь шумно провалившуюся на петербургской сцене только что, в 1896 году Константин Сергеевич преклонения перед «Чайкой» вовсе не разделяет. Он хочет ставить и играть привычные «Много шума из ничего», «Двенадцатую ночь», «Потонувший колокол»; он очень хотел бы играть любимого «Гувернера», но вовсе не настаивает на непременном включении его в репертуар. Он совершенно согласен — никаких признаков «крыловщины с тарновщиной» не должно быть в новом театре — в театре, для которого составлен уже идеальный репертуар, создана труппа, которая ждет начала репетиций, где готовы к работе художник и гримеры.

Программа будущего театра определяется самым категорическим эпитетом: «Программа начинающегося дела была революционна». Действительно, рутина изгонялась из всех областей театра. Действительно новое дело рождалось не для коммерции, кассы, прибыли — но единственно для осуществления Идеального Театра, свободного от рутины.

Станиславский и Немирович-Данченко не только обновляют репертуар (и — что не менее важно — не допускают его засорения), они обновляют всю художественную систему театрального искусства. Меняется соотношение режиссуры и актеров, меняются сами принципы актерского искусства. К созданию гармонического, единого целого — спектакля — устремлены усилия всех работников театра, от актера-премьера до рабочего сцены.

Оба основателя этого театра удивительно сочетают идеализм с практицизмом; их мечты не расплывчато-беспредметны, по совершенно реальны; они предусматривают решительно все практические вопросы, все необходимое для создания Идеального Театра. Труппа и репертуар, административная часть, количество спектаклей за сезон, финансовая смета — все продумано, проверено, определено с точностью, достойной директора правления торгово-промышленной фирмы.

Нет пока только денег для реализации этой сметы. Идеальный театр организуют лица, не имеющие достаточных личных средств, чтобы субсидировать его так, как субсидирует Савва Иванович Частную оперу. Немирович-Данченко живет литературным трудом; все личные средства Станиславского были вложены в Общество искусства и литературы. Он не может порвать с фирмой, с родовым делом, которое он обязан поддерживать, а отнюдь не расшатывать. Он не может, да и вовсе не хочет быть единоличным антрепренером-хозяином нового театрального дела. Поэтому он предлагает столь распространенную в торговых сферах форму «товарищества на акциях», всячески убеждая Немировича-Данченко в преимуществах такого «товарищества»: «…мне кажется, Москва и не поверит частному делу, она даже и не обратит на него внимания, а если и обратит, то слишком поздно, когда наши карманы опустеют и двери театра будут заколочены. Мое участие в частной антрепризе припишет Москва, подобно Мамонтовской, самодурству купца, а создание акционерного да еще общедоступного театра поставится мне в заслугу, скажут, что я просвещаю, служу художественно-образовательному делу и пр. и пр. Я хорошо знаю московского купца — все они так рассуждают. В первом случае они по принципу не будут ходить в театр, а во втором случае только из принципа отвалят кучу денег и пойдут в театр для поддержания „своего дела“».

Немирович-Данченко вполне принял идею Станиславского, но оказалось, что его «знание московского купца» было далеко не достаточным. Никто «из принципа» не хотел не только «отваливать кучу денег», но вообще вкладывать какие бы то ни было деньги в ненадежное предприятие. Немирович-Данченко вспоминал это тягостно-неуверенное время, когда модель нового театра была создана, а средств на воплощение модели — не было:

«В ушах звенит чисто московская интонация с открытым сочувствием и скрытой усмешечкой: а где вы, господа хорошие, деньги достанете?

…Мы с Алексеевым чувствовали себя на положении людей, на которых лакей посматривает подозрительно: не стянули бы эти господа чего-нибудь серебряную ложку или чужую шапку. Помню, как раз таким ощущением мы поделились друг с другом, выходя на богатый парадный подъезд от Варвары Алексеевны Морозовой. Это была очень либеральная благотворительница. Тип в своем роде замечательный. Красивая женщина, богатая фабрикантша, держала себя скромно, нигде не щеголяла своими деньгами, была близка с профессором, главным редактором популярнейшей в России газеты, может быть, даже строила всю свою жизнь во вкусе благородного, сдержанного тона этой газеты. Поддержка женских курсов, студенчества, библиотек — здесь всегда можно было встретить имя Варвары Алексеевны Морозовой. Казалось бы, кому же и откликнуться на наши театральные мечты, как не ей. И я и Алексеев были с нею, конечно, знакомы и раньше. Уверен, что обоих нас она знала с хорошей стороны.

Но — театр! Да еще из любителей и учеников.

Когда мы робко, точно конфузясь своих идей, докладывали ей о наших планах, в ее глазах был такой почтительно-внимательный холод, что весь наш пыл быстро замерзал и все хорошие слова застывали на языке. Мы чувствовали, что чем сильнее мы ее убеждаем, тем меньше она нам верит, тем больше мы становимся похожими на людей, которые пришли вовлечь богатую женщину в невыгодную сделку. Она с холодной, любезной улыбкой отказала. А и просили-то мы у нее не сотен тысяч, мы предлагали лишь вступить в паевое товарищество в какой угодно сумме, примерно в пять тысяч».

Проходит лето, осень 1897 года, идет уже на убыль новая зима:

«Кардинальнейший вопрос нашего дела — денежный — висел в воздухе. Быстро пробегали месяц за месяцем. И снег уже стаял, сани заменились пролетками; дурман сезона, „весь чад и дым“ премьер, балов, богатых вечеринок оставался уже позади, поездки к „Яру“ и в „Стрельну“ стали, как всегда перед концом, угарнее и пьянее, „толстые“ журналы уже выпустили свои старшие козыри, прошли боевые студенческие концерты, уже говорили о „гвоздях“ предстоящей весенней выставки картин „передвижников“, скоро „прилетят грачи“, —

а что же: будет наш театр или нет, найдутся ли для нас деньги и откуда найдутся, когда, строго говоря, мы их не ищем,—

мы сами конфузливо обегали этот вопрос, точно стыдились друг перед другом поставить его твердо и угрожающе».

Положение кажется тем более безвыходным, что и другой испробованный путь привел в тупик.

Тридцать первого декабря, в канун нового, 1898 года председатель Московской городской управы князь Василий Михайлович Голицын записал в дневнике: «В управе у меня был К. Алексеев с просьбой о субсидии на народный театр». В январских номерах московских газет наряду с другими новостями сообщается, что в городскую думу поступил проект «общедоступного по ценам и вполне художественного по задачам, по намеченному репертуару театра».

Князь Голицын доводит до сведения думы докладную записку: «Г. г. Алексеев и Немирович-Данченко ходатайствуют перед Думою о присвоении театру наименования городского и об ассигновании ежегодной суммы на его содержание. Дума передала заявление на рассмотрение Комиссии о пользах и нуждах общественных», — сообщали «Московские ведомости» 21 января.

Дела в московской думе всегда двигались анекдотически медленно, либеральствующие газетчики изощрялись в насмешках над думой, решавшей неотложные дела с медленностью улитки. Вопрос о театре тем более не был признан неотложным. И вообще записка произвела, скорее, отрицательное впечатление. Не исключено, что именитые члены думских комиссий также скорбели о том, что наследник почтенного, истинного дела все больше увлекается таким малопочтенным делом, как театр. Во всяком случае, никакой даже самой ничтожной субсидии от думы будущий театр не получил. Интересно, что Островский в своих мечтах о национальном театре предвидел бессилие думы и в то же время надеялся на то, что московские купцы отвалят кучу денег, как надеялся на это Станиславский: «Выстроить в Москве Русский театр приличнее всего было бы городу, т. е. думе, но она в настоящее время не имеет на такое употребление свободных сумм; такой театр могут выстроить патриоты, почтенные представители богатого московского купечества. Русский театр в Москве главным образом нужен для купцов, купцы его и выстроят; они будут в нем хозяевами, они знают, что им нужно, они поведут свое дело безукоризненно, руководясь единственно патриотическим желанием видеть процветание драматического искусства в своем отечестве».

Драматург видел представителей московского купечества щедрыми и умными меценатами, но представить купца, который стал бы директором, актером, режиссером театра, оставаясь купцом и промышленником, который осуществил бы мечты самого Островского, — драматург не мог. Между тем купец и промышленник Алексеев постепенно сколачивает «товарищество на вере для учреждения Московского общедоступного театра» вместе с уважаемым преподавателем Филармонического училища, литератором, драматургом Немировичем-Данченко. И невозможно определить, кто из них имеет больший вес, кому больше доверяют осторожные москвичи. Первым внес в дело четыре тысячи один из директоров Филармонического общества, коллекционер картин Константин Ушков. Сделался пайщиком Лукутин — один из владельцев фабрики «лукутинских табакерок», сделался пайщиком Иван Александрович Прокофьев — один из ревностных членов Общества искусства и литературы. Всего членов «товарищества на вере» было первоначально одиннадцать. Алексеев входит в дело «в десяти тысячах». Столько же вносит родственник недоверчивой Варвары Морозовой, Савва Тимофеевич Морозов, один из столпов русского капитализма, русского купечества, откровенно презирающий капиталистов и купцов.

Первоначальный капитал «товарищества на вере» очень невелик, но и смета скромна; вовсе не мечтается о пышном здании, о приглашении прославленных актеров. Актерам предлагались небольшие оклады — правда, твердые, не зависящие от доходов, вернее — от расходов учредителей. Пока нужно удобное помещение; уже облюбован Шелапутинский театр на Театральной площади, — но оказывается, что это здание в сердце Москвы предназначается вовсе не «товариществу на вере», а Новому театру Ленского.

Продолжаются непредвиденные заботы. Уже было едут заключать договор с владельцем театра Парадизом, но, раздумав, поворачивают обратно.

Старый «Эрмитаж» в Каретном ряду относительно устраивает обоих директоров, но он законтрактован на все лето, снять его можно лишь с осени 1898 года. А лето уже пришло, и снова москвичи выезжают на дачи, актеры играют для них модные комедии в театрах Кунцева и Малаховки. В начале следующего сезона новый театр должен открыться, а репетировать негде.

Выручает член Общества искусства и литературы юрист Николай Николаевич Архипов (выступающий, конечно, под псевдонимом — Арбатов). Он предлагает в распоряжение будущего театра свою дачу в том Пушкино, куда юные братья Алексеевы ездили верхом слушать музыку и пленять барышень на железнодорожной платформе. Актерам удобно жить на близлежащих дачах. Константину Сергеевичу удобно приезжать из Любимовки. В начале июня он пишет одному из своих будущих актеров: «14-го июня (около 2-х часов) состоится молебен и раздача ролей в нашем театре (Пушкино по Ярославской ж. д., дача Архипова)».

Точность, соблюдение принятых обязательств — характерная черта нового театра и его руководителей. Действительно, 14 июня все собираются на небольшой даче Архипова. Именно с этого дня ведут отсчет деятельности своего театра его основатели.

Длинный жаркий день. Дамы в легких платьях и широкополых шляпах, украшенных лентами и перьями, мужчины в строгих костюмах, в модных шляпах-канотье. Для многих — первое знакомство с будущими партнерами. Телеграмма Владимира Ивановича: «Душою всеми вами…» Речь Станиславского.

Он вспоминает, как ровно десять лет назад готовилось к открытию Общество искусства и литературы. Вспоминает дружную совместную работу в Обществе, которую должен продолжить «новорожденный».

Это его любимые образы — «новорожденный», «ребенок», «цветок» — образы настолько традиционные, что кажутся банальными, Для Станиславского они не банальны, но вечны и свежи: прекрасный ребенок, распускающийся цветок — олицетворение жизни, ее движение. Как новорожденного, появление которого на свет так меняет и украшает жизнь родителей, ожидает он открытия театра:

«Для меня это давно ожидаемый, обетованный ребенок.

Не ради материальной выгоды мы так долго ждем его; для света, для украшения нашей прозаической жизни мы вымолили его себе. Оценимте же хорошенько то, что попадает к нам в руки, чтобы нам не пришлось плакать, как плачет ребенок, сломав дорогую игрушку. Если мы с чистыми руками не подойдем к этому делу, мы замараем его, мы его испошлим и разбредемся по разным концам России: одни — чтобы вернуться к прозаическим, повседневным занятиям, другие — чтобы ради куска хлеба профанировать искусство на грязных провинциальных полутеатрах, полубалаганах. Не забудьте, что мы разойдемся запятнанными, осмеянными поделом, так как мы приняли на себя дело, имеющее не простой, частный, а общественный характер.

Не забывайте, что мы стремимся осветить темную жизнь бедного класса, дать им счастливые, эстетические минуты среди той тьмы, которая окутала их. Мы стремимся создать первый разумный, нравственный общедоступный театр, и этой высокой цели мы посвящаем свою жизнь.

Будьте же осторожны, не изомните этот прекрасный цветок, иначе он завянет и с него спадут все лепестки.

Ребенок чист по натуре. Окружающая обстановка вкореняет в него людские недостатки. Оберегайте его от них и вы увидите, что между нами вырастет существо более нас идеальное, которое очистит нас самих.

Ради такой цели оставим наши мелкие счеты дома; давайте собираться здесь для общего дела, а не для мелких дрязг и расчетов. Отрешимтесь от наших русских недостатков и позаимствуем у немцев их порядочность в деле, у французов их энергию и стремление ко всему новому. Пусть нами руководит девиз: „Общая совместная работа“ — и тогда, поверьте мне, для всех нас»

                     …настанет день,

Когда из мраморных чертогов храма,

Нами созданного, благовест святой

Раздастся с высоты, и разорвется

Завеса туч, висевшая над нами

Всю зиму долгую, и упадут

Для нас на землю перлы и алмазы.

Это — монолог из последней роли, сыгранной Станиславским в его любительском театре, из роли одержимого своей мечтой мастера Генриха.

Перебой ритма в третьей строке, прочитанной Станиславским, объясняется тем, что выражение «храма, мной созданного» он заменил на «нами созданного», воплотив в этом слове настроение всех, кто собрался на берегу подмосковной речки в лучезарный июньский день.

Тут же принимается устав будущего театра, или «Правила корпорации», деловито распределяются роли в пьесах, и будущие герцоги и бояре пьют чай на балконе.

С первого дня начинается работа — на даче, в сарае, на берегу реки. В письмах Владимиру Ивановичу Станиславский подробно описывает не только ход репетиций, но всю жизнь «храма, нами созданного» на подмосковной даче:

«Общее настроение — очень повышенное. Все необычно для актеров. Общежитие (дача, которую, на свой страх, для товарищей наняли Шенберг и Бурджалов. Чудная дача, очень симпатичное общежитие), премиленькое, чистенькое здание театра. Хороший тон. Серьезные репетиции и главное — неведомая им до сих пор манера игры и работы… Первые репетиции вызвали большие прения в общежитии. Было решено, что это не театр, а университет… Словом, молодежь удивлена… и все испуганы немного и боятся новой для них работы. Порядок на репетиции сам собой устроился образцовый (и хорошо, что без лишнего педантизма и генеральства), товарищеский. Если бы не дежурные — у нас был бы полный хаос, так как первое время мы жили даже без прислуги (взятый Кузнецов скрылся в день открытия). Дежурные мели комнаты, ставили самовары, накрывали столы — и все это очень старательно, может быть, потому, что я был первым дежурным и все это проделал очень тщательно. Словом, общий тон хороший».

«Энтузиазм созидания» — определила впоследствии основу этого «общего тона» начинающая тогда актриса Книппер: «Фигура Константина Сергеевича притягивала и волновала своей импозантностью, седой головой и черными усами и бровями. Отчужденности мы не чувствовали, так как все жили одной крепкой мечтой, с открытыми сердцами и глазами, готовые на все, на всякие трудности, препятствия. Так как верили в то, для чего мы собрались и к чему готовили себя… Устанавливалось корпоративное начало. Всякий знал, что и когда и для чего он делал. Дисциплина была образцовая, дисциплина, основанная на любви и уважении к нашему молодому начинанию. Константин Сергеевич обращал большое внимание на внутреннюю сторону жизни нашей артистической семьи. Труппа состояла из молодых артистов, горячо отдавшихся новому делу, и внутреннее ее устройство и организация должны были положить отпечаток и на ее исполнение. И с какой любовью, с какой заботой, вниманием мы, дежурные, готовили ежедневно помещение для репетиций, вытирали пыль, подметали, готовили все мелочи на столе, чтобы ничто не мешало правильному ходу репетиций; следили друг за другом, чтобы не было никаких упущений. С каким волнением и трепетом ждали мы звука открываемой калитки нашего палисадника, ждали появления наших режиссеров и начала репетиции».

Станиславский приезжает из Любимовки ежедневно, часто верхом. Его репетиции начинаются в полдень, продолжаются до четырех часов, вечером возобновляются — часто до полуночи. Репетируют несколько пьес, назначенных к первому сезону: Савицкая читает монолог Антигоны на даче, крыша которой раскалена солнцем, в сарае читаются роли «Венецианского купца», а свободные актеры тут же, за деревянным столом, нижут бисер, делают украшения для будущих спектаклей.

Вечерами в Любимовке режиссер пишет партитуру «Венецианского купца» на страницах, вклеенных в пьесу. Действие происходит в той же реальной Венеции; в то время как Отелло похищает Дездемону из дворца Брабанцио, на другом конце города, в гетто, где над водой лепятся лачуги с гнилыми балкончиками, Шейлок дает деньги в рост, ревниво охраняет свою красавицу дочь; озабоченный делами государства дож сразу после приема Брабанцио и Отелло может принять Бассанио и Шейлока. Пишет партитуру только что разрешенной к представлению драмы А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович» — пьесы о добром и слабом царе, добро которого бессильно в реальной жизни. Рисует для этого спектакля сапоги и шапки, кафтаны и изразцовые печки. Недавно он ездил с художником Симовым и группой актеров на север от Москвы, где тянутся друг за другом старые города. Здесь леса не просто густы — дремучи, деревни тихи, города украшены храмами и крепостными башнями. Едет в Ростов Великий, в Ярославль, в Углич, в Нижний Новгород — осматривает древности, рисует, покупает старинные материи и утварь. В его партитуре так же легко оживает старая Москва, как оживала Венеция шестнадцатого века: люди, обитающие в кремлевских теремах, на берегах Неглинки и Яузы.

Станиславский в этих работах верен жизни, и Станиславский в этих работах верен театру. Ему нужна не только реальность прошедших эпох — ему нужна реальность образная. Поэтому он так радуется, когда актер на репетициях нащупывает не просто правдивый образ, но неожиданный, яркий образ, сочетающий правду с точным сценическим выражением:

«Мейерхольд мой любимец. Читал Аррагонского — восхитительно, — каким-то Дон Кихотом, чванным, глупым, надменным, длинным, длинным, с огромным ртом и каким-то жеванием слов».

В «Царе Федоре» у автора торжественно появляются митрополит и архиепископы, а цензура неукоснительно не допускает на сцену церковнослужителей и приказывает заменить этих персон «боярами». Это значит, что в спектакле пропадет прекрасный комедийный эффект: ведь простодушный царь именно высокому духовному лицу в роскошном облачении увлеченно показывает, как во время поединка медведя и парня-силача медведь «загребал» противника. Царь, изображая медведя, «загребает» недоумевающего владыку.

Но режиссер и из этой замены извлекает безошибочный театральный эффект:

«Чтобы сохранить комизм (хотя бы и значительно более грубый) сцены с медведем и хоть немного заменить Варлаама и Дионисия, я бы поставил двух бояр (советники), каждому по 150 лет (вроде членов государственного совета). Их водят от старости за руки, они подслеповаты. Когда Федор, говоря о медведе, навалится на такую руину, может быть, что-нибудь и останется; если же всю эту сцену проделать с боярином-статистом, все пропадет».

Многостраничные письма Немировичу-Данченко состоят из множества пунктов; подробны сообщения о дешевых покупках для декорационной мастерской, для актерского общежития (щетки, гребенки, самовар, скатерть), о том, что тес трескается, о дороговизне малярных работ, о купленной за сорок рублей материи для обивки мебели; и тут же — тончайшие замечания о пьесах, о ролях, об актерских индивидуальностях.

Его предварительная работа над режиссерским экземпляром «Царя Федора» идет легко. В воображении Станиславского оживает русская история в той же множественности живых судеб, которые воссоздавал он в «Отелло»; оживает в полной естественности, в неразрывном сцеплении личностей и потока жизни. Но другая пьеса, которую читает Станиславский жарким летом в Подмосковье, смущает и раздражает его.

Постановки этой пьесы не просто добивается, но одержимо добивается Немирович-Данченко. Добивается не в цензуре — цензурой она разрешена. Не в конкуренции с другими театрами — она вовсе не является репертуарной пьесой. У автора, только у автора испрашивает он разрешения на постановку:

«Если ты не дашь, то зарежешь меня, так как „Чайка“ — единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром».

Автор отказывает режиссеру. Режиссер настаивает: «Извести, ради бога, скорее, то есть, вернее, — перемени ответ. Мне надо выдумывать макетки и заказывать декорацию первого акта скорее». Следующее письмо ликующее: «Значит, „Чайку“ поставлю!!»

Поклонников пьесы в труппе действительно много — все филармонисты, которых учитель уже в школе заразил своей влюбленностью. Не разделяет увлеченности Станиславский. Ему предназначается сначала роль доктора Дорна, потом — писателя Тригорина: «Начинаю читать Дорна, но пока — не понимаю его совершенно и очень жалею, что не был на беседах „Чайки“; не подготовленный, или, вернее, не пропитанный Чеховым, я могу работать не в ту сторону, в которую следует».

Между тем именно он должен готовить предварительную режиссерскую партитуру, которая определит все решение будущего спектакля. В августе Алексеевы семьей едут в Андреевку, имение брата под Харьковом. В доме много детей — Кира, Игорь, дети родных. Взрослые разъехались, за детьми следят Мария Петровна и Константин Сергеевич, чувствующий себя стражем и охранителем, единственным мужчиной в доме.

Станиславский со свойственной ему аккуратностью вклеивает белые листы бумаги между страницами пьесы Чехова.

Читает первую ремарку автора: «Часть парка в имении Сорина. Широкая аллея, ведущая по направлению от зрителей в глубину парка, к озеру, загорожена эстрадой, наскоро сколоченной для домашнего спектакля, так что озера совсем не видно. Налево и направо у эстрады кустарник. Несколько стульев, столик. Только что зашло солнце. На эстраде за опущенным занавесом Яков и другие работники; слышатся кашель и стук. Маша и Медведенко идут слева, возвращаясь с прогулки».

Рядом, на первом вклеенном листке режиссер начинает свою сценическую партитуру:

«Пьеса начинается в темноте, августовский вечер. Тусклое освещение фонаря, отдаленное пение загулявшего пьяницы, отдаленный вой собаки, кваканье лягушек, крик коростеля, редкие удары отдаленного церковного колокола — помогают зрителю почувствовать грустную, монотонную жизнь действующего лица. Зарницы, вдали едва слышный гром. По поднятии занавеса пауза 10 секунд. После паузы Яков стучит, вколачивает гвоздь (на подмостках); вколотивши, возится там же, трогает занавес, мурлыча песнь».

Нарисовал подробную схему места действия — озеро вдали, помост сцены, врытый в землю стол, садовая скамейка, у рампы пни. «Не пропитанный» пьесой, представил себе и описал для будущих исполнителей реальность долгого деревенского летнего вечера. Бесшумно сверкают зарницы, стучит молоток, Маша грызет орехи, старик Сорин покачивается на качалке, насвистывает, племянник его от волнения так качнул старика, что тот закряхтел и схватился за доску. Юноша же, не обращая на него внимания, осматривает только что оконченный плотниками помост:

«Вот тебе и театр. Занавес, потом первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких. Открывается вид прямо на озеро и на горизонт. Поднимем занавес ровно в половине девятого, когда взойдет луна».

На сцене происходит то же, что у них в Пушкино: молодой писатель ждет премьеры своей пьесы, волнуется молодая актриса-любительница, и снисходительно-иронически наблюдает за ними в лорнет стареющая премьерша провинциальной сцены. Но самое настроение противоположно: у них в Пушкино — легкая бодрость творчества, радость совместных усилий, на сцене — тоскливое волнение, тяжелое одиночество, отстраненность, отъединенность каждого, будь то дебютантка, которая подкалывает булавками сценический костюм, или сельский учитель, все время говорящий о своем грошовом жалованье.

На вклеенных листках появляются схемы мизансцен, зарисовки персонажей, вовсе не напоминающие тех актеров, которые будут их играть. Для режиссера это не важно: он видит не сценических персонажей — людей, которые делают не то, что привыкли делать актеры на сцене, — не хватаются руками за голову, не падают в обморок, не дышат прерывисто, но грызут травинки, посвистывают, удят рыбу, заказывают обеды.

Воссоздается атмосфера подлинного любительского спектакля, где испуганная девушка читает странный монолог «мировой души», а спрятанные в кустах рабочие машут зажженными губками. Все насыщено полным правдоподобием. В столовой «часы весь акт ходят и стучат маятником»; слышно, как дверь в прихожей открывается и закрывается, сидящие за столом стучат посудой, берут соль из солонки; сцена проводов превращается в жанровую картинку в духе передвижников: на сцене толпа прислуги, кто-то принес ребенка, слышен его плач, кланяются до земли, целуют ручки, получают чаевые. Когда топятся печки, красноватый отсвет лежит в комнате, а за окнами ветер, дождь бьет в стекла, воет вдали собака. Так до самого конца, до глухого выстрела за дверью: «Монотонный голос Маши, читающей цифры лото, и вполголоса пение Аркадиной (веселый голос). Тригорин, бледный, подошел к спинке стула Аркадиной, остановился, так как не решается сказать ей ужасную весть». Режиссер подробно изобразил финальную мизансцену: кто где находится. В сентябре написал Немировичу-Данченко: «Повторяю: я сам не пойму, хороша или никуда не годна планировка „Чайки“. Я понимаю пока только, что пьеса талантлива, интересна, но с какого конца к ней подходить — не знаю. Подошел наобум, поэтому делайте с планировкой что хотите. Вместе с этим письмом отсылаю и четвертый акт».

С партитурой «Чайки» отсылает комментарий к счетам на бесчисленные покупки для спектаклей. Московские газеты, как всегда, охотно оповещают читателей о бессчетных тратах на будущий театр известного «толстосума», а «толстосум» старательно отчитывается в каждой трате: «…все старинные вещи, купленные у старьевщика, не могут иметь счетов, так как продавцы их не умеют даже писать. Предметы для вышивания, купленные не в магазинах, а по лавочкам, у Троицы, на базаре и проч., тоже не имеют счетов. Кружева, купленные у странствующих торговок-евреек, перевозка мебели (возчик из Тарасовки, мужик) и прочие расходы тоже не могут иметь счетов… Отчет по 1000 рублей, выданной мне для покупки вещей в Нижнем, я готовлю и привезу с собой».

Еще пункты письма:

«3) Заказать поскорее шапку Мономаха у Ингинен в Петербурге.

4) Заказать корону для Ирины ему же.

5) Были ли все актеры у Самарова в магазине для снятия мерок, и снята ли с них мерка для обуви?

6) Купить 10–12 шпаг у Ингинен или у Этинера в Москве (хотя если шпаги есть в Москве, то лучше их купить при мне, я знаю в них толк)».

Постскриптум к письму: «По квитанции № 86, при сем прилагаемой, перед отъездом в Харьков я покупал для вышивок „Федора“».

Владимир Иванович читает партитуру «Чайки» в Любимовке. Он живет там в отсутствие хозяина, ездит на репетиции в Пушкино; отдыхает на том же балконе, где после «Славянского базара» утром 23 июня 1897 года встречали они рассвет.

Станиславский измучен, раздражен работой, не понимает, верно ли она сделана, не понимает предназначенную ему роль Дорна, а Немирович-Данченко сразу пишет ему о том, как необходима именно эта партитура для работы с актерами, как точно выражает она сущность пьесы, как принял ее автор, видевший наконец-то репетицию «Чайки»: «Ваша mise en sc?ne вышла восхитительной. Чехов от нее в восторге… Он быстро понял, как усиливает впечатление Ваша mise en sc?ne». И в то же время Владимир Иванович тактично и настойчиво предлагает свои коррективы к этой поразившей его mise en sc?ne: «Есть места, которые легко могут вызвать неловкое впечатление. Я думал убрать все, что может расположить зрителя к излишним смешкам, дабы он был готов к восприятию лучших мест пьесы. Поэтому, например, при исполнении пьесы Треплева надо, чтобы лица вели себя в полутонах. Иначе публика легче пойдет за слушающими, чем за Треплевым и Ниной…

Не подумайте, однако, что я вообще против всего смелого и резкого в подобных местах… Я только боюсь некоторых подробностей. Ну, вот хоть бы „кваканье лягушек“ во время представления пьесы Треплева. Мне хочется, как раз наоборот, полной таинственной тишины… Иногда нельзя рассеивать внимание зрителя, отвлекать его бытовыми подробностями».

В Пушкино, потом в Москве (все в том же старом Охотничьем клубе, предоставившем свою небольшую сцену под репетиции) Немирович-Данченко осуществляет мизансцены Станиславского с его бывшими любителями и со своими бывшими учениками.

Константин Сергеевич возвращается в Москву 19 сентября, видит дома целую выставку сапог для «Царя Федора». Мария Петровна после репетиций «Чайки», где она играет Машу, вышивает с усердием теремной девушки ткани для «Царя Федора». Вкус у нее абсолютный, фантазия в области вышивок, орнамента — неисчерпаема. Не будь Мария Петровна изумительной актрисой, она могла бы стать блистательной художницей-модельершей по костюмам. Впрочем, она таковой и стала, только безымянно, во время, свободное от репетиций, спектаклей, нескончаемых домашних забот. «Маманя» увлечена окраской шнуров, которыми обшиваются боярские одежды, — эти шнуры («снуры» — как говорили тогда) опускаются в кофе, темнеют, приобретают «старинный» вид, затем идут на обшивку одеяний.

В тот же день режиссер едет в наконец-то снятый «Эрмитаж» — там сумятица и хаос спешной перестройки, запах краски, сор, и неизвестно, как все это уляжется, как сможет театр открыться в назначенный благоприятный «средний день» — в среду, 14-го (а по новому стилю — 27-го) октября. Среди этой сумятицы Станиславский смотрит репетиции «Царя Федора» — «Москвин репетирует так, что я ревел, пришлось даже сморкаться вовсю». И сразу принимает, подхватывает, продолжает работу Владимира Ивановича с актерами, с художником, с осветителями — со всеми, кто создает первый спектакль.

Газеты, конечно, сообщают вести из обновляемого «Эрмитажа». Опасаются, что режиссер «затемнит» актеров, как это бывало в Обществе; опасаются — смогут ли г-н Станиславский и его любители играть ежедневно, смогут ли выдержать нагрузки профессионалов?

«Московские ведомости» извещают о распределении обязанностей: «Г-н Немирович-Данченко ведет составление труппы, репертуар, распределение ролей и сношения театра со всеми лицами и учреждениями, имеющими отношение к деятельности театра. К. С. Алексеев — полновластный распорядитель сцены, главный режиссер».

«Новости дня» рассказывают, что в «Эрмитаже» «занавесь будет не с живописью, как в других театрах, а плюшевая, раздвигающаяся на обе стороны, как у мейнингенцев или в вагнеровском театре в Байрейте».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.