ГЛАВА ПЕРВАЯ ДОМ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

ДОМ

I

Псевдоним — неотъемлемая принадлежность русского театра девятнадцатого века. Чаще всего звучные псевдонимы, то есть новые, сценические фамилии, как бы отменяли фамилии неблагозвучные или слишком уж обыкновенные. Псевдоним означал возвышение над буднями, преображение. Фекла Литвинова становилась знаменитой певицей Фелией Литвин, Чистяков превращался в звезду провинциальной сцены Чарского, девица Стремлянова — в звезду столичной сцены Савину. В других случаях, гораздо более редких, псевдоним приобретал противоположное значение — позволял человеку высшего класса отдаться «низкой» профессии актера. Так, барон Фридебург перечеркивал свое происхождение псевдонимом Милославский, князь Сумбатов выходил на сцену Малого театра Южиным.

Сценический псевдоним — Станиславский — возник по обеим причинам. Он заменил фамилию Алексеев — такую же обыкновенную в России, такую же распространенную, как Иванов, Семенов, Степанов. В то же время в Москве фамилия эта воспринималась как нарицательная, как символ прочного, устойчивого богатства. Бытописатель прошлого века свидетельствует: «Алексеевы были очень богаты, так что их богатство вошло в поговорку. „Ведь ты не Алексеев“, — говорил кто-нибудь другому, желая упрекнуть его в заносчивости».

Константин Сергеевич принадлежал к роду Алексеевых, достоинство и традиции которого никак не совмещались с актерством. Принятие псевдонима было уступкой семье, обществу. В то же время преображение фамилии утверждало сцену как призвание, как постоянное занятие. Ведь у большинства актеров-любителей стремление к сцене не переходило за рубеж юности, оставалось милым воспоминанием. Лишь один из многочисленной семьи Алексеевых играл, и играл — чем дальше, тем больше и больше, тем чаще и чаще. В двадцать два года — вскоре после достижения юридического совершеннолетия — он принял псевдоним. Осенью 1881 года молодой любитель впервые вышел не на привычную домашнюю, а на «открытую» сцену маленького театра Секретарева («Секретаревка на Кисловке» — попросту говорили москвичи), который сдавался под любительские спектакли. В программе популярной комедии «Лакомый кусочек» исполнителем роли помещика Бардина значился «господин Алексеев». Через три с половиной года, в январе 1885-го, ту же роль на той же сцене играет «господин Станиславский».

Отныне, с 27 января 1885 года, на сцене будет жить Константин Сергеевич Станиславский. А участвовать в работе большой фабрики и почтенной семейной фирмы, вести заседания акционеров, просматривать и утверждать счета будет Алексеев. Один из Алексеевых-Рогожских, как издавна называли в Москве ту ветвь большого рода, что жила за Таганской площадью, у Рогожской заставы, что привольно, обширно расположилась в Алексеевских улицах.

Литератор П. Богатырев так живописал эти улицы и их исконных обитателей:

«Таганка представляла из себя большой богатый рынок, мало чем уступавший известным московским рынкам — Немецкому и Смоленскому — и далеко превосходивший все остальные. Тут были богатые мясные, мучные и колониальные лавки, где можно было найти все, что могло бы удовлетворить самый тонкий гастрономический вкус. Народ кругом жил богатый, видавший виды, водивший торговлю с иноземцами и перенимавший у них внешнюю „образованность“… Такие фирмы, как Морозовы, Алексеевы, Залогины, Мушниковы, Беловы, Ашукины, занимали одно из самых видных мест в русском коммерческом мире, а они все родились, жили и умирали около Таганки…

Над Таганкой смеялись и в комедиях, и в юмористических журналах, и даже в песенках. А в Таганке жили-поживали да денежки наживали и втихомолку посмеивались над своими „надсмешниками“.

Не могу обойти молчанием одну из лучших, если не самую лучшую улицу в Москве — Алексеевскую… Большая Алексеевская улица начинается у самой Таганки и ведет в Рогожскую, где и оканчивается у улицы Хивы. Малая идет параллельно ей, начинается от середины Большой и выходит на Николо-Ямскую улицу. Большая Алексеевская улица в своем начале очень широка, почти шире всех улиц Москвы. Богатые, великолепные дома делают ее прекрасной улицей.

Здесь нет ни лавок, ни магазинов, ни мастерских, кроме двух золотоканительных фабрик Алексеевых.

Говорят, от этих Алексеевых и улица получила свое название».

На самом деле Алексеевы поселились в Рогожской части после французского разорения 1812 года, а Алексеевская слобода существовала уже в семнадцатом веке. Но так славились в Москве владельцы фабрики и огромного дома, расположенного поодаль, что даже названия улиц были приписаны им. Недаром Алексей Николаевич Толстой в пьесе об Иване Грозном (написанной в середине двадцатого века) выделил в толпе московского люда, собравшегося на Красной площади, голос: «Мы — купцы Алексеевы, нитошники, канительщики…»

Наследственное дело названо правильно: Алексеевы действительно были потомственными специалистами по изготовлению канители — тончайшей золотой и серебряной проволоки, нитей, из которых ткалась парча. Но не было в Москве нитошников, канительщиков Алексеевых ни во времена Грозного, ни даже при Петре Великом; предки их в это время пахали землю, пасли скот, плели лапти при свете лучины. Корни фамилии, династии — в бесфамильном крепостном крестьянстве Ярославщины.

Только в середине восемнадцатого века выделился, вышел из крестьянства некий Алексей Петров, крепостной, принадлежавший помещице Наталье Никифоровне Ивановой. Был он, по семейным преданиям, огородником, торговал вразнос, с лотка горохом в Москве. Семейные предания говорят даже о дисконтёрстве, попросту — о ростовщичестве. Источник обогащения вольноотпущенника Алексея, сына крепостного крестьянина Петра, не установлен; достоверно лишь, что в 1746 году, всего двадцати двух лет от роду, Алексей Петров перечисляется из ярославских крестьян в московское купечество.

Изображений первого Алексеева не сохранилось, вероятно, их и не было вовсе; по портретам художников восемнадцатого века мы можем лишь представить себе тип ярославского расторопного мужика, давшего основание новому купеческому роду. Аргуновы, Антропов, позже — Тропинин истово писали не только господ и дам в пудреных париках, но и степенных купцов, откупщиков в добротных кафтанах, украшенных медалями. Они выходили в люди, не поддержанные указами о привилегиях, самоучкой постигали гражданскую азбуку и арифметику, хранили домостроевский уклад жизни, в железных руках держали семью и работников, платили которым скудно и расчетливо. Таким, по всей вероятности, был и пращур, прапрадед Алексей Петров — огородник, разносчик, вольноотпущенник, дисконтёр, московский купец.

Женился Алексей, сын Петра, на ровне — на дочери конюха графов Шереметевых, вольноотпущенной Прасковье Артемьевой. Была она на четыре года моложе мужа, родила удачливому ярославцу двоих детей. Дочь их Аксинья, выданная за крестьянина Гжельской волости, снова ушла в безымянность корней, крестьянских истоков. Сын же Семен поднялся из второй гильдии в первую, сделался коммерции советником, хлебом-солью встречал императора Александра Первого, посетившего Москву в 1814 году.

Семен Алексеевич и был основателем небольшой фабрики «волочильного и плащеного золота и серебра», первоначально находившейся в Замоскворечье, в «Екиманской части».

Во время французского нашествия Алексеев отсиделся в Муроме, а по возвращении не стал строиться на пепелище — купил землю в «Рогожской части», в Алексеевских улицах, на крутом берегу Яузы, поставил там фабрику, производство которой все расширялось. Золотой канители требовалось все больше: в парчовые фелони облачались священнослужители, прославлявшие победу над антихристом — Наполеоном, в парчовые платья, стилизованные под сарафаны, одевались фрейлины царского двора; товар шел в Египет, в Среднюю Азию — всюду знали фамилию Алексеевых-Рогожских, глава которой неусыпно вел и расширял свое дело.

Он был плохо обучен письму, но считать, вероятно, умел прекрасно. Был религиозен, властен, рачителен до скупости. Когда малолетний племянник попросил у дядюшки «на пряники», Семен Алексеевич вместо ожидаемого золотого дал ребенку две копейки — столь несообразная сумма тоже вошла в семейные предания.

Первый брак Семена Алексеевича был бездетен; второй раз, далеко за сорок лет, он женился на Вере Михайловне Вишняковой, принадлежавшей к хорошему купеческому роду. Она пошла под венец девочкой, была много моложе мужа. С топорно-основательных портретов доморощенного художника смотрят на нас живые лица супругов. Он — чисто выбрит, белые волосы (свои, не парик) лежат на воротнике черного сюртука; шея укутана пышным белым галстуком, глаза пристально-суровы, рот — большой, тонкогубый, волевой. Чернобровую, круглолицую Веру Михайловну — прабабушку Станиславского — живописцы писали несколько раз — в чепце или шелковой «головке», в кашемировой шали, в жемчужном ожерелье, пятью рядами лежащем на белой шее. Неравный по возрасту брак был вполне счастлив: Вера Михайловна — домовитая, расчетливая хозяйка, вполне под стать мужу.

Один из шести детей Семена Алексеевича и Веры Михайловны — Владимир — унаследовал от Вишняковых изгиб большого рта, от Алексеевых — раннюю седину. Владимир Семенович, наследник огромного состояния, пройдет традиционно купеческий «курс обучения» — не в гимназии, не в училище, но в самой конторе отца на фабрике, где он будет работать «мальчиком», рассыльным, до тонкостей изучит родовое дело, изучив, снова расширит и улучшит. Его имя становится символом рода: «Товарищество Владимир Алексеев» известно в России и за ее рубежами, хотя позднее в товарищество входят Вишняков и еще один компаньон — Шамшин.

Один из племянников так вспоминал Владимира Семеновича: «В 1860-х годах я всегда ездил к нему на Рогожскую с визитами в высокоторжественные дни. Это был грузный старик среднего роста с большой седой головой, выстриженной под гребенку, крупными чертами гладко выбритого лица и выдающейся толстой нижней губой. Живо сохранилась у меня в памяти его сутуловатая фигура, облаченная в длинный черный сюртук, его ласково равнодушные манеры важного барина, тихая, вежливая речь и ароматный запах гаванской сигары, которую он не выпускал изо рта».

Владимир Семенович был мнителен, боялся болезней и смерти. Мнительность усугублялась постоянным нездоровьем жены. Елизавета Александровна происходила из старого купеческого рода Москвиных, но как не похожа она на дородных купеческих жен — темноглазая, печальная, со вкусом одетая дама, часто покашливающая в кружевной платок. Она была слабогруда, как говорили в девятнадцатом веке.

Спальня ее находилась рядом с конюшней, на ночь открывали окно, прорубленное к стойлам, — считалось, что больным грудью полезно дышать густым, теплым воздухом конюшни. Но не помогло ни это истинно купеческое средство, ни лучшие доктора — Елизавета Александровна умерла от чахотки, оставив потомкам предрасположение к этой болезни.

На прелестной акварели самого начала сороковых годов Владимир Семенович и Елизавета Александровна окружены детьми — от подростков в мундирчиках до пухлого младенца, сидящего на бархатной подушке. У ног родителей играет мальчик лет четырех-пяти, на нем — панталоны в сборку, балахончик с буфами, вокруг разбросаны солдатики, лошадка, паяц. Это Сергей, один из восьми детей Владимира Семеновича, родившийся в 1836 году.

По семейной традиции отец с детских лет приучает его к наследственному делу: Сергей работает «мальчиком» в родительской конторе — прибирает ее, моет полы, как положено «мальчику». Одновременно присматривается к конторскому делу и к работе фабрики, обучается дома арифметике, основам бухгалтерии, языкам. Еще при жизни отца принимает многие дела и всю жизнь проводит в этих делах, не мысля себя вне «Товарищества Владимир Алексеев», вне фабрики.

Сергей Владимирович — не только почтенный делец, но видный благотворитель своей «Рогожской части», попечитель больниц, «обществ призрения» вдов и сирот; во время русско-турецкой войны, будучи старшиной московского купечества, он собрал для семей русских воинов ни много ни мало — миллион среди прижимистых обитателей Замоскворечья и Таганки. Все знают, если Сергей Владимирович возглавит дело — это будет надежное дело, если возглавит благотворительный сбор — все деньги попадут тем, кому они предназначены. Порядочность его вне сомнений, репутация безукоризненна, имя незапятнанно. Ни в каких оппозициях правительству, конечно, не замешан, живет по заветам предков, умножая прибыли и радея о семье. Свое отношение к деньгам он вполне серьезно выражает в шуточном стихотворении, написанном как-то племяннице:

Свой подарок посылаю,

Богатеть я вам желаю.

Хотя «в деньгах счастья нет!» —

Сказал некогда поэт,

Их, однако, берегите

И на черный день копите,

Так как в жизни этих дней

Не минуете, ей-ей!

Извините за совет

И примите мой привет

И благие пожеланья.

А покуда до свиданья,

Надо кончить поскорей.

Старый дядя

                      Ваш Сергей.

Внешне Сергей Владимирович походит на отца: унаследовал его очертания рта, его алексеевскую раннюю седину. В самом же характере, в восприятии жизни, видимо, много материнских черт: интеллигентность, тонкость, юмор.

Брак Сергея Владимировича, бывший в некотором роде мезальянсом, также свидетельствовал о «не-алексеевском» начале.

Все предки, все родственники выбирали себе пары только в именитых московских семьях. (Отсюда идет обширное родство Алексеевых — Мамонтовы, Третьяковы, Сапожниковы, Якунчиковы.) Елизавета Васильевна родом из Петербурга. Отец ее, Василий Абрамович Яковлев, уважаемый в столице подрядчик по «мраморным работам». В молодости он взял подряд на установку «александрийского столпа» перед Зимним дворцом, доставил в Петербург цельную гранитную колонну из Финляндии. «Гранитная масса для стержня, весом в девять миллионов фунтов, успешно отторгнута от скалы, обделана, округлена и превращена в колонну… Вскоре колонна сия будет привезена сюда посредством трех пароходов, на судне, именно для этого построенном, и выгружена будет на берег между Зимним дворцом и Адмиралтейством», — сообщали газеты в начале тридцатых годов. Транспорт попал в бурю, пошли слухи о его гибели. Случись это, Яковлев был бы разорен — он вложил в подряд все свои сбережения да еще задолжал крупную сумму. По счастью, слухи не оправдались. Колонна была благополучно выгружена на берег и водружена перед Зимним дворцом — шли войска парадом, палили орудия, сам Жуковский описал «сие великолепное, единственное в мире зрелище» открытия памятника в августе 1834 года.

Колонна достойно завершила ансамбль Дворцовой площади. Василий Абрамович, получив награды и хорошую прибыль, занял достойное место среди столичных дельцов.

Он был женат гражданским браком на актрисе-француженке Мари Варлей, занимавшей на сцене Михайловского театра амплуа субретки — лукавой, проворной служанки.

Мари Варлей и в старости, по фотографии, хочется назвать хорошенькой: тонкое личико, капризный ротик, живые глазки, маленькие нежные ручки, умение одеться к лицу. В браке с Яковлевым актриса сохранила католичество, дочери их носили французские имена, старшая — Мари, младшая — Адель. Затем то ли легкомысленная актриса оставила подрядчика мраморных дел, то ли Василий Абрамович решил остепениться, — они разошлись. Дочерей Яковлев оставил у себя. Вскоре он сочетался законным браком с Александрой Михайловной Бостанжогло и привел в дом молодую жену, кажется, даже не предупредив ее о существовании дочерей. Вряд ли этот сюрприз обрадовал молодую женщину; но, во всяком случае, падчерицы не мешали ей вести широкую, веселую жизнь, давать балы и званые обеды. Гречанка по отцу, турчанка по матери (похищение красавицы из гарема самого султана константинопольского было, конечно, одним из волнующих семейных преданий), она обратила падчериц-католичек в православие. Мари нарекла Марией, а Адель в восьмилетием возрасте стала Елизаветой.

Впрочем, даже ее крестный отец Иван Иванович Сосницкий, знаменитый артист Александрийского театра, не мог отвыкнуть от прежнего милого имени. «Аделичка», «Адюшинька» — называет он Адель-Елизавету, которая и в речи и в письмах с одинаковой легкостью переходит то на русский — язык отца, то на французский — язык матери. Мать же, превратившаяся в Марью Ивановну Лаптеву, о дочерях, видимо, не заботилась и не тосковала. Сохранилась только часть ее письма, адресованного Адели-Елизавете. Письмо написано по-русски, кудреватым писарским почерком, лишь подписано собственноручно, прежней фамилией: Marie Varley. Письмо вздорное и кляузное: нерадивая мать обвиняет вторую жену Яковлева в том, что та «похитила детей у матери», а также все, приобретенное для детей, так что истинная, «обманутая мать» осталась почти в нищете.

Конечно, это измышления Мари Варлей, которую дочери решительно не любили; Елизавета Васильевна, став взрослой, избегала мать, муж ее, человек воспитанный и мягкий, не принимал тещу и не бывал у нее; некая тайна окружала эту хорошенькую бабушку-француженку, столь не похожую на добропорядочных чадолюбивых московских купчих. Материнской ласки и доброты ее дочери не знали. Отношения их с мачехой тоже были достаточно сложными. Когда старшая, Мария Васильевна, вышла замуж за брата мачехи, Василия Михайловича Бостанжогло, младшая сестра взяла да уехала к ней в незнакомую Москву. «Адюша бежала», — шепталась родня, хотя девушка вовсе не бежала в романтическую неизвестность, а ехала в спальном вагоне с любимой гувернанткой.

Жизнь Адели-Елизаветы в доме сестры не была продолжительной, вскоре после «бегства» барышни из Петербурга в Москву родня получает приглашение:

«Владимир Семенович Алексеев покорнейше просит сделать ему честь пожаловать в день бракосочетания сына его Сергия Владимировича с девицею Елисаветою Васильевной Яковлевой.

8 июля 1860 года к 4 часам в Рогожскую, собственный дом».

Так торжественно названный в приглашении «Сергий Владимирович» и есть молодой представитель купеческого рода, потомок Алексеевых — Вишняковых.

Среди поздравлений по случаю свадьбы было письмо Ивана Ивановича Сосницкого:

«Милая! Адюшинька!

(простите за фамильярность, не могу еще привыкнуть называть: Елизавета Васильевна).

Благодарю Вас за Ваше милое письмо и память обо мне, Старике. Я писал Вам на другой день Вашей свадьбы и просил поздравить от меня Сергея Владимировича. Но, вероятно, Вы в упоении блаженства забыли о таких пустяках…

Любящий Вас доброжелатель,

Дед И. Сосницкий».

Живут молодые Алексеевы в огромном доме на Большой Алексеевской. Свекор, вначале противившийся браку, вполне расположен к невестке. Муж совершенно предан своей «ch?re Лилишеньке»; так они и в письмах обращаются друг к другу до старости — «Сережечка» и «Лилишенька».

Любящий «дед» Иван Иванович пишет им письма заботливые и подробные: описывает торжество своего бенефиса, данного за пятидесятилетнюю службу на театре, благодарит за «телеграфическое поздравление». Желает супругам «совет да любовь, наследника поскорее». В 1861 году в доме на Большой Алексеевской рождается первенец, названный в честь деда Владимиром. В начале же 1863 года «дед» Сосницкий пишет: «Простите великодушно, что я замешкался благодарить Вас за Ваш привет и за то, что Вы поделились со мной Вашею семейною радостью, что Вам бог даровал второго сына. Верьте нелицемерно моей радости, что все благополучно кончилось».

Родился второй сын 5 января 1863 года.

Назвали его Константином.

II

Книгу о своей жизни в искусстве он начнет так:

«Я родился в Москве в 1863 году — на рубеже двух эпох. Я еще помню остатки крепостного права, сальные свечи, карселевые лампы, тарантасы, дормезы, эстафеты, кремневые ружья, маленькие пушки наподобие игрушечных. На моих глазах возникали в России железные дороги с курьерскими поездами, пароходы, создавались электрические прожекторы, автомобили, аэропланы, дредноуты, подводные лодки, телефоны — проволочные, беспроволочные, радиотелеграфы, двенадцатидюймовые орудия. Таким образом, от сальной свечи — к электрическому прожектору, от тарантаса — к аэроплану, от парусной — к подводной лодке, от эстафеты — к радиотелеграфу, от кремневого ружья — к пушке Берте и от крепостного права — к большевизму и коммунизму. Поистине — разнообразная жизнь, не раз изменявшаяся в своих устоях».

Человек оглядывается назад, видит перспективу прошедшего, сопряженность своей, отдельной жизни с огромной жизнью России: «от крепостного права — к большевизму и коммунизму». Это ощущение неотрывности человека от человечества раскрывалось Станиславским в искусстве. Это ощущение определило его долгую жизнь, которая началась в январе 1863 года в доме на Алексеевской. Началась в патриархальной богатой семье, далекой от чувства движения современной истории, неотвратимости перемен, взрывов, революций, которые войдут в жизнь ее младшего поколения.

Детство этого поколения прекрасно — отец и мать делают все, чтобы их многочисленному потомству счастливо жилось.

Елизавета Васильевна была матерью истинной, сочетавшей неусыпную заботу со строгостью. В доме жили, конечно, няни, кормилицы, учителя, но мать не сдавала им детей целиком, как это довольно часто бывало в других семьях, была не наблюдательницей, а главой огромной детской, вернее — детских, потому что в одной комнате младшее поколение не помещалось. Родилось десять детей, выросло же девять: пятеро сыновей, четыре дочери.

Особых забот требовал второй ребенок.

Он родился слабым, с жидкими волосами, долго не держал головку. Девятимесячному мальчику прививали оспу, доктор держал в руке ланцет; голова маленького резко качнулась вниз, и он укололся об острие нижним веком. На веке привилась оспа, оспинка осталась на всю жизнь. Мальчик был «золотушным», как говорили тогда. Его купали во всяких отварах и настоях, няня помнила, что купали в вине. Вино ли помогло, или материнские заботы, или нянин уход — вероятно, все вместе. К семи годам мальчик окреп, волосы его завились, румянец окрасил щеки, ярким стал крупный «вишняковский» рот.

Он долго не говорил, а заговорив — глотал слова, не выговаривал «л» и «р». Упорно пел какую-то мелодию — «а-я — ва-я-я», — в которой можно было узнать песню из старинной мелодрамы «Велизарий».

Он поднял на ноги дом, сказав, что «игоуку пуагуатпу». Его спрашивали — как проглотил, где иголка? — он показывал на грудь, показывал, как иголка уходит вниз. Слезы, доктор, обследование — оказалось, что никакой иголки не было, что Костя все придумал.

Дети любят мать, причем любовь их вовсе не слепа — она сочетается с наблюдательностью, которая позже приведет к доброй иронии. В 1902 году, пригласив на дачу Чеховых, сын пишет:

«Недели через две приедет мать… Спешу предупредить и сделать Вам ее характеристику. Моя мать — это маленький ребенок с седыми волосами. Она наполовину француженка и наполовину русская. Темперамент и экзальтация от французов, а многие странности — чисто русские. Ложится она спать в 6 часов утра. Кушает — когда придется. Самое большое удовольствие для нее — это хлопотать о чем-нибудь, заботиться и волноваться; не надо ей мешать испытывать это удовольствие и обращать на это внимание. Сейчас она горда и счастлива тем, что Антон Павлович и Вы живете в Любимовке. Вот, мол, какие знакомые у моего сына! Самый большой удар для нее будет, если она почувствует, что Вам рядом с ней неуютно. Первый день она будет очень усиленно улыбаться и стараться быть любезной, по скоро обживется, и вдруг Вы услышите неистовый разнос. Старушка даст волю своему темпераменту и начнет кричать на кого-нибудь. Да как! Как, бывало, кричали на крепостных!.. Через час она пойдет извиняться или баловать того, на кого кричала. Потом она найдет какую-нибудь бедную и будет дни и ночи носиться с ней, отдавать последнюю рубашку, пока, наконец, эта бедная не обкрадет ее. Тогда она станет ее бранить.

Вот еще опасность: ее страсть — ходить за больными. Если бы она могла при Вас исполнить роль горничной, она была бы счастлива. Но, увы, эта мечта неосуществимая, она это знает, — поэтому не бойтесь, она не будет приставать. Она ужасно будет бояться разговаривать с писателем и постарается заговорить об умных вещах. На втором слове перепутает „Чайку“ с „Тремя сестрами“, Островского с Гоголем, а Шекспира с Мольером. И несмотря на все это — она очень талантливый и чуткий человек… Надоедать она не будет, по уж посылать фрукты и конфеты будет ежедневно. Вы их кушайте, только не очень много, а то заболеете».

Любимцами матери были сын-первенец Володя и вторая дочь — Нюша. Они не стеснялись выйти в зал при гостях, прочитать стишок, спеть или сыграть на рояле. Про Костю же няня говорила: «Нечем похвастаться им». Перед чужими мальчик стеснялся, замыкался, хотя в детской неистощимо придумывал новые игры.

Но невинная материнская гордость самыми красивыми, самыми воспитанными детьми не шла дальше выступлений перед гостями и музицирования. Ни одни не чувствовал себя нелюбимым, забытым, не завидовал другим. Отец же вообще не делал разницы между детьми, ко всем относился с добрым спокойствием, контрастирующим со вспыльчивостью «мамани». Так звали дети Алексеевы родителей: папаня, маманя, так часто обращались к ним в письмах, хотя на людях говорили: papa и maman — с отличным французским произношением.

Детей рано начали учить языкам; всем им — девятерым! — давали основательное домашнее образование, стоившее «папане» огромных денег. Но он, проживший сам всю жизнь в доме отца, не мыслил отдать маленьких сыновей в гимназию, дочерей — в пансион, выделить их, отторгнуть от дома. Семейное, семейственное начало было очень сильно у Алексеевых, передалось и младшему поколению.

Обычно детство богатых детей, в то же время необычное детство богатых детей. Детство истинно светлое, подлинно идиллическое.

Детство Пушкина было омрачено скрываемой бедностью, равнодушием родителей друг к другу и к сыну. Детство Толстого — сиротское, с воспоминанием о покойной матери. Тяжкий характер отца, затем — ужас его убийства определили юношеские годы Достоевского, трагический разлад родителей вошел в детство Блока.

В этой семье согласие родителей было постоянно, любовь к детям истинна. Понятия «семья», «дом» существовали для родителей и детей в их полном, прекрасном значении.

Огромный дом на Алексеевской был продан вскоре после рождения Кости, когда умер дед его, Владимир Семенович. Деда отпели в приходской церкви, в Рогожской; семья Сергея Владимировича переехала на Садовую, к Красным воротам. Там жили долго, там шло детство и отрочество детей — в уютных детских, в «игральной» комнате, где стояла низенькая мебель, где было полно игрушек, русских, французских и немецких книг.

В одной из детских спали старшие — Володя, Костя, Зина, Шота — и няня. Перед сном дети пили молоко; няня гасила лампу; теплилась лампадка перед иконой; дети шептались, смеялись, крепко засыпали до утра, когда няня, помолившись, снова приносила молоко.

Москва рубежа шестидесятых-семидесятых годов: двухэтажные особняки, четырех- и даже пятиэтажные доходные дома, большие дворы со службами и флигелями (такие, как «московский дворик» Поленова), редкие извозчики, гремящие по булыжным мостовым.

Достаточно далеки от дома у Красных ворот московские окраины, где ютится в общежитиях-казармах рабочий люд, и том числе работники Алексеевской фабрики, приходящие в Москву из пореформенных деревень. Нищают рабочие, богатеют хозяева — в том числе владельцы фабрики на Алексеевской. Социальные контрасты кажутся нормой жизни, семья Алексеевых принадлежит к числу процветающих, благополучных. Днем Сергей Владимирович исправно занимается делами; вечером дома его встречает «Лилишенька», детский смех, звуки фортепьяно — налаженный уютный быт большого гнезда.

Днем детей Алексеевых водили гулять по Харитоньевскому переулку до Чистых прудов. Рядом было широкое Садовое кольцо, шумная деловая Мясницкая, тихие Басманные улицы и переулки. Выводок Алексеевых, сопровождаемый двумя нянями и двумя гувернантками, тянулся вдоль сугробов. Дети были закутаны слишком, даже для тех времен, когда зимой полагалось больше сидеть в детской, а выходя на улицу — надевать салопчик на меху и прятать руки в муфту. Детей укутывали в башлыки и шарфы, они потели и оттого действительно часто простуживались, но в необходимость теплой одежды мать верила неколебимо.

Мнительна Елизавета Васильевна была изрядно. Если она с детьми ехала на извозчике и лошадь чихала, все немедленно возвращались домой и старательно полоскали горло, чтобы не заболеть сапом. Когда гуляющие дети доходили до Мясницкой больницы, им предписывалось переходить на другую сторону улицы во избежание заразы. А перейти улицу такой веренице было не просто; в распутицу приходилось нанимать извозчика, чтобы преодолеть поток грязи.

Чинные прогулки сочетались с исконными детскими развлечениями. Зимой катались во дворе на коньках; дворник заливал гору, с которой ездили на салазках и совсем уж по старинке — в решетах, обмазанных снизу навозом, потом замороженным. Весной выбегали на балкон, во двор, где распускались ранние желтые цветы, пускали в ручьях бумажные лодки.

Дети были балованны и достаточно изнеженны: раньше девяти часов утра им запрещалось вставать с постелей, открывать занавески в детской. Тихому, набожному управляющему, который ежедневно закупал все, что нужно было в доме, от кружев до колесной мази, дети заказывали любимые конфеты: Володя — особые леденцы «от Альберта», Костя — нугу, Нюша — вишню с ромом, всего девять сортов. К кофе каждый употреблял только «свой» хлеб: крендельки, калачи, — Костя любил обсыпной хлеб. Само собой разумелось, что управляющий все это должен был запомнить и вовремя доставить.

Это начало — обломовское, парное, изнеженное — сочеталось с уроками фехтования, с гимнастикой, которой мальчики не просто занимались, но увлекались, с греблей, с конными прогулками (маленькие ездили на пони, в крошечном шарабане, старшие — верхами).

Воспитание начиналось с забот матери, с кормилиц, с нянек. Кормилицы навещали бывших питомцев, рассказывали были про деревню и сказки про царевен, про Мострадымку — глупого парня, который все делал невпопад. Няня Фекла руководила помощницами. К Алексеевым она попала прямо из деревни: прожила с мужем три недели после свадьбы, и мужа забрили в солдаты. Когда у солдатки родился сын, она пошла в кормилицы, приняла на руки первенца Алексеевых, Володю. Собственного ее сына хозяева впоследствии определили в училище. По праздникам он приходил к матери и «благодетелям», и дети замечали, что няня родного сына вроде и не любила — вся ее привязанность принадлежала хозяйским детям, особенно Володе.

Иногда барыня и няня Фекла ссорились. Тогда няня собиралась уходить. Она и в самом деле выходила из дома, а дети рыдали, сидя на подоконниках и следя за тем, как удалялась нянина спина. Няня доходила до Красных ворот и поворачивала обратно.

В старости няня жила на покое в особой комнате; когда торжественно праздновался ее «юбилей», бывший ее воспитанник Костя писал:

«Няне я собираюсь писать отдельно и надеюсь, что это мне удастся, пока же расцелуй ее за меня от всего сердца, вырази ей мою глубокую и дружескую благодарность за те бессонные ночи, слезы, лишения, наконец, преждевременную старость, которые, вырастив нас всех, неразрывно связаны с нашими отроческими годами. Скажи ей, что слишком трудно выразить словами то чувство благодарности, которое живет во мне, и то сознание ее подвига, которое рождается у меня при мысли о ней. Пушкин, несмотря на свою гениальность, долго не решался изобразить тип русской няни, находя его слишком трудным и сложным. Лишь после многих трудов и многих неудачных попыток ему удалось олицетворить этих необыкновенных женщин, которые способны забыть свою кровную семью, чтобы сродниться с своими воспитанниками, которые отымают у них кровь, молодость и здоровье. Пушкин научил меня, с каким уважением следует относиться к почтенному труду наших первых воспитательниц, и потому я вечно буду относиться с глубокой благодарностью к нашей родной няне. Если до настоящего времени я не выказывал на деле то, что я высказываю на словах, то это происходило потому, что для этого не представлялось случая, но, быть может, няня когда-нибудь захочет отдохнуть в своем хозяйстве, и тогда настанет очередь за нами, ее воспитанниками, которые не замедлят откликнуться своим сочувствием».

Няня не была исключением — слуги и воспитатели жили в доме десятками лет, становились своими, как старая гувернантка Елизавета Ивановна Леонтьева, с которой маманя столь счастливо бежала в юности из Петербурга.

Старушка в буклях, в кружевной наколке вспоминала юность, проведенную в Смольном институте, дворцовые балы при Николае Первом, встречи с Гоголем и Жуковским. За обедом (обедала она, конечно, за одним столом с хозяевами, как и няня) Сергей Владимирович подливал ей вина и с серьезным лицом подтрунивал над ее воображаемым романом с домашним доктором; после чая гувернантка дремала в кресле; вечерами, когда все расходились, играла на рояле в полутемном зале, пела романс «Ах! Если б я была его женою…».

Выбор воспитателей всегда труден. Толстой до конца жизни не мог забыть «отчаяния, стыда, страха и ненависти», внушенных ему молодым самоуверенным гувернером. В доме Алексеевых такого быть не могло, хозяева были чуткими людьми и руководствовались не столько рекомендациями, сколько непосредственным впечатлением.

Пришла к хозяйке дома девятнадцатилетняя девушка без рекомендаций, и Володя закричал, что он «хочет барышню с сеточкой» — ему понравилась прикрывавшая волосы модная сетка из бисера и зерен. «Барышня с сеточкой» — Евдокия Александровна Снопова — надолго вошла в дом. Папуша — звали ее в этом доме, где всех называли уменьшительно: Володю — Вовося, Костю — Кокося, и даже постоянный кучер отца был Пирожком.

Папуша играла с детьми, среди игр ненавязчиво занималась с ними; когда дети неизбежно стали задумываться о смерти, Папуша уверила их, что есть на земле «эликсир жизни», надо достать его и пить понемножку — тогда не умрешь, даже не состаришься. Дети, утешенные мыслью об эликсире, перестали думать о смерти.

Папуша обучала детей русской грамоте. Музыке учил их молодой швед Вильборг. Была еще особая гувернантка у девочек — прелестная Анна Ильдефонсовна Волковитская. Был еще особый гувернер у мальчиков — швейцарец Венсан, прекрасный гимнаст и наездник. Впоследствии Анна Ильдефонсовна вышла замуж за Венсана.

Уроки математики давал мальчикам студент (впоследствии военный) Иван Николаевич Львов; «немного красный» — с некоторой опаской говорили о нем в доме, где революционные идеи даже в самом умеренном варианте могли внушить только ужас. Серьезно обучали музыке; она вообще часто звучала в зале. Мать не просто играла, как полагалось барышне из хорошей семьи, но была истинной пианисткой, ее игру одобрял Николай Григорьевич Рубинштейн. В гости она часто выезжала с нотной папкой в руках, — любила играть на людях, как, впрочем, и дома. Признанным наследником таланта матери был Володя — обладатель абсолютного слуха, легкой музыкальной памяти. Костя уроков музыки не любил, играл по часам, старался сократить время экзерсисов. Зато танцами он очень увлекался. Танцам обучал Ермолов — дядя знаменитой актрисы. Старичок-аккомпаниатор играл на скрипке, дети разучивали вальсы, полонезы, лансье; без балов, без котильонов не мыслилась жизнь богатой Москвы шестидесятых-семидесятых годов, молодежь цепью танцующих проносилась через гостиные, где старички склонялись над картами.

Театр входил в жизнь всех детей с раннего детства так же необходимо, как музыка, как танцы. Впрочем, театр был не отделен от других зрелищ, но продолжал их, сливался с ними. Первыми зрелищами были приходы шарманщиков, выступления уличных акробатов, которых называли паяцами. Худые мальчики расстилали длинный выцветший коврик, снимали поношенное платье, под которым были штопаные трико с блестками. Они делали сальто, сплетались, изображая «туловище с двумя головами», — маленькие Алексеевы в это время радостно спрашивали друг друга: «Запомнили, как они делают? Мы сделаем…» (правда, «номера» у них не получались, но кувыркались они в игральной комнате самозабвенно). Шарманщики водили собак в панталончиках и шляпах, водили обезьянку, — в холодные дни она сидела за пазухой хозяина. Старик-итальянец играл арии из «Трубадура» и «Риголетто» — уличная музыка предваряла знакомство с оперой.

Любимейшим зрелищем был цирк; Костя мечтал о карьере директора, не очень представляя себе, что это такое — директор; мечтал о том, чтобы когда-нибудь образовался в Москве «цирк Констанцо Алексеева». А пока клоунам и наездницам бесконечно подражали в домашних играх.

По воспоминаниям младшей сестры Зины («Зинавихи»), в этих играх Костя и Федя Кашкадамов были заправилами.

«Они были и клоуны, и акробаты, и дрессировщики лошадей. Воображаемая дрессированная лошадь отыскивала зарытый платок, вставала на дыбы. Дрессировщик касался ее колен бичом, и она, будто неохотно, кланялась. Публика узнавала, что уважаемая лошадь делала, по движениям дрессировщика…

Клоуны, Костя и Федя, смешили публику своими разговорами и пощечинами друг другу. Мои и Нюшины номера варьировались прыганьем через гирлянды (покупали эти гирлянды на вербном гулянье) или беганьем вокруг залы, а клоуны, стоя на табуретках, когда мы пробегали мимо, бросали букетики цветов, которые мы на бегу ловили и, поймав, медленно ходили, ритмично покачивая тело, будто лошадь идет шагом.

Володя сопровождал все номера польками, вальсами, которые слышал в цирке».

За самозабвенными перевоплощениями в клоунов, наездниц, их лошадей неизбежно пришло увлечение театром. Сначала детей вывозили в итальянскую оперу. Трудно было слушать арии на незнакомом языке, происходящее на сцене требовало внимания более напряженного, чем номера клоуна Морено. Дети откровенно скучали в опере, в симфонических концертах, модных на рубеже шестидесятых-семидесятых годов; дети просили родителей «не считать» выезды в оперу, чтобы, не дай бог, не отменилась очередная поездка в цирк, где обожаемая Костей девица Эльвира делала сальто на лошади.

В Большом театре брали обычно ложу бельэтажа, а то и две, так как в театр выезжали семейно, с домочадцами и гувернантками, с корзинами, в которых были фрукты и пирожки, с графином кипяченой воды. Вороха одежды складывались в аванложе, на бархатные стулья самой ложи клалась специальная, тоже захваченная из дома, доска, на которую, как на скамейку, тесно усаживались дети.

Они любили не четырнадцатую ложу, рядом с царской, по ложи боковые, первую или вторую, где хорошо было видно, что делалось за кулисами: балерины дожидались выхода, оправляли пачки, перешептывались.

Добрая знакомая родителей, балерина Полина Михайловна Карпакова водила детей за кулисы, познакомила их с Гейтен, которая исполняла «танец с пчелами» — к пальцам ее были прикреплены проволоки с бархатными пчелками, танцовщица как бы отбивалась от них. Под потолком висела рыба-кит из «Конька-Горбунка», детям Алексеевым улыбались те самые балерины, которых они видели в ролях Жизели и Сатаниллы, Наяды и Царь-Девицы. Постепенно театр затмил цирк, танцовщицы заставили забыть девицу Эльвиру. Матерчатые волны раскачивали корабль в «Корсаре», виллисы вставали из могил в «Жизели», воры из балета «Роберт и Бертрам» улетали с мешками золота на воздушном шаре!

Девочки Алексеевы так мечтали о балетной карьере, что написали прошение о зачислении их в балетное училище (в то время как даже в гимназию родители боялись их определить!). Отец написал на этом прошении: «Руку приложил, ногу протянул. Алексеев» — и заверил, что послал письмо по адресу. Девочки с трепетом ждали ответа, хотя отцовская резолюция их несколько смутила. Разумеется, ответа они не получили.

Конечно, виденные балеты повторялись в домашнем варианте. Под аккомпанемент Володи изображалась сцена на кладбище из «Жизели»: виллисы драпировались в простыни; хотели соорудить могильные плиты, но из этого ничего не вышло. Играли сцену из балета «Наяда и рыбак». Зина была наядой, Костя — рыбаком. Зинаида Сергеевна вспоминала:

«Расскажу сперва о декорациях. У нас в зале стояли две большие пальмы, в других комнатах — высокие фикусы и еще какие-то растения с большими лапчатыми листьями. Все растения стаскивались в залу, устраивался лес. Из-под пальмы вытекал ручей; изображал его длинный кусок голубого выстиранного тарлатана. Из поленьев складывался колодец. Я — наяда — сидела на корточках, одетая во что-то легкое, белое, конечно, с распущенными волосами и цветами в них. Костя был рыбак. Белые чулки, туфли, шелковые панталончики выше колен, темно-голубые, с нашитыми внизу узенькими ленточками, отлично помню — желтыми, красными и черными; белая сорочка с отложным воротником, на груди на черной ленточке черная ладанка, на голове голубой заостряющийся колпак, конец которого свисал ниже уха. Кажется, на плече рыболовная сеть. Почему я появлялась из колодца, не помню. Рыбак мимикой объяснялся мне в любви, выражая свои страдания по-балетному, то есть штампованными жестами. Я не то отвергала его, не то мучила, не отвечая ему любовью и лаской. Очевидно, у нас забавно выходила эта сцена, так как публике она очень нравилась — чем, не могу сказать, но публика постоянно требовала, чтобы в следующее воскресенье она была повторена».

Костя увлекался балетом не меньше, чем сестры, мечтавшие танцевать в Большом театре. Ему нравилась балерина Станиславская — худая, некрасивая, пленявшая естественностью, легкостью танца. Старший брат вспоминает, что он уступал первенство младшему брату, когда в детской играли в балет. «У Кости была перчатка, на которой была нарисована фигура танцора. Пальцы изображали ноги. Танцор замечательно выкидывал всякие антраша и удивительно раскланивался, расшаркиваясь и отступая шаг за шагом, как это делают артисты балета… Мы любили под влиянием виденных балетов изображать в желтой зале классические танцы. Костя особенно увлекался какими-то курбетами с поворотами туловища».

В театральные игры втянулись все. Гувернантка Евдокия Александровна была балетмейстером, горничная Ариша наблюдала за костюмами, вздыхая и жалуясь, когда приводилось их складывать: за неимением пудры актеры щедро использовали муку, мучное облачко поднималось над наядой и рыбаком. Сын няни Андрюша изображал ученую обезьяну в воскресных представлениях. Неразлучный друг Кости Федя Кашкадамов (конечно, его редко называло Федей, чаще — Фифом, брат же его Сергей был Сис) отличался неистощимостью выдумок: некрасивый, худой, он был обаятелен, пластичен, когда выходил «на публику». Костя считал профессионалами, предназначенными цирку или сцене, себя и Фифа — прочих же друзья свысока называли «любителями». С Фифом был затеян кукольный театр; как всегда, родители поддержали увлечение.

«Тотчас соорудили довольно длинный стол, сделали на нем двойной пол, провалы, всякие приспособления. Костя и Володя нарисовали прелестные декорации. Была нижняя рампа и верхнее освещение, падуги. Иллюзия получилась полная. Все декорации и mise en sc?ne были, конечно, точь-в-точь как в Большом театре», — вспоминала сестра Анна Сергеевна.

«Костя больше всех увлекался постановкой балета „Два вора“. Он нарисовал тюремную башню, сделал в ней замаскированный разрез; в который проходила проволока, спускавшая воров из окна башни на землю. Воров Костя нарисовал страшных, оборванных. Насколько помню, действующих лиц делал больше Костя, а декорации — я», — писал старший брат.

На столе-сцене воспроизводились, конечно, не целые спектакли Большого театра, но отдельные картины, наиболее эффектные и достаточно трудные в постановочном отношении: Дон Жуан проваливался в ад — вспыхивала детская присыпка, клубы «дыма» обволакивали грешника; тонул корабль, на обломках которого спасался бесстрашный Корсар, Венсан сосредоточенно шевелил «рогульками» — палочками, которые прикреплялись к матерчатым волнам, волны двигались, перекатывались, как в настоящем театре. Старшие братья, собираясь в оперу, запасались бумагой, карандашами: зарисовывали декорации, детали оформления, чтобы воспроизвести все это театральное чудо дома.

Все течение домашней жизни не противоречило стремлениям детей, не стесняло их, но содействовало развитию склонностей и способностей каждого. Препятствием, мучением встало на этом пути обязательное (хотя и оттянутое родителями) обучение в классической гимназии.

Дома были кукольный театр, музыка, игры, смех в детской. В гимназии была скука и казенщина, особенно остро ощущавшаяся балованными братьями Алексеевыми. Кроме отвращения, Четвертая гимназия на Покровке ничего им не внушала, хотя считалась в Москве из лучших. В 1875 году Володя сдал экзамены в третий класс, двенадцатилетний Костя — во второй. Отец предпочел Четвертую гимназию, конечно, потому, что инспектором ее был добрый знакомый Кашкадамов, отец Фифа. Но когда мальчики были уже приняты «полупансионерами», то есть приходящими учениками, Кашкадамова сменил латинист Гринчак, которого гимназисты звали не иначе, как «человек-зверь». Вероятно, это был садист-мучитель по призванию, во всяком случае, ученики десятками бежали из гимназии. Сбежали в 1878 году и братья Алексеевы — отец перевел их в Лазаревский институт восточных языков, первые восемь классов которого были приравнены к курсу, классической гимназии. Там были доброжелательные учителя и снисходительный инспектор, учиться было несравненно легче, чем в гимназии, но столь же неинтересно.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.