КАЗАК
КАЗАК
Людей вокруг много, всегда есть кому позвонить, всегда нечаянно кого?нибудь встретишь, поболтаешь, узнаешь от него новости, каждый день откуда?нибудь придет письмо, неожиданно появится гость, неплохой, но не тот. Живу в городе и в Пересыпи с теми, кого бог послал. Но вот проснулся утром, позавтракал, уставился в серое зимнее окно и задумался о годах, которые уже прожил. Много ли прожил с теми, кто был тебе нужен, интересен, кто высекал в тебе искры душевной радости, покоя, страсти к жизни, к ее бесконечному разнообразию или кто вдруг пробуждал в тебе благостное чувство народного, чувство корневое, сошедшее с покрова душ вековых? Звонок в дверь. Кто там ко мне еще? Это соседка пришла к супруге.
Мне вдруг хочется, чтобы зашел ко мне Кузьма Филиппович Катаенко.
Но Кузьмы нету нигде. Он назад к нам не вернется. Я сижу и слушаю его… По памяти. И не замечаю, что улыбаюсь.
— Ты думаешь, что я страдаю оттого, что ваша братия из тридцати двух членов не увековечит меня? Думаешь, я от этого целые ночи ничего не ем, а целые дни не сплю? А ничуть не бывало. Ем и сплю, потому что душа моя спокойна: я уже увековечен!
???
— И увековечил меня…
Минуты три он хитро и загадочно молчал.
— Ну?
— И увековечил меня один мой знакомый писатель в сочинении «Осень в Тамани».
— Не может быть!
В письме из Агудзеры, где он последние годы подолгу жил, еще раз просил меня казак упомянуть о нем «в записках или мемуарах». В повести «Осень в Тамани» Кузьма Филиппович мне довольно удачно наследил — это правда: одно местечко написано целиком с его слов. Его народный юмор, веселая привычка что?нибудь набрехать куда как ладно совпали с моим представлением о черноморско — кубанских говорунах, о безунывности казаков и особенно об их способности вольно посмеиваться над собой. Ах, как много он знал о своей сторонушке и как рассказывал! Всякий визит его ко мне поднимал мое настроение.
— Ты здорово меня там описал под видом Юхима Коростыля. Я любуюсь собой уже седьмой месяц, гляжу на страницу, как в зеркало. Гарный костюм на меня накинул, в плечах не жмет и рукава не длинные и не короткие, а в самый раз. А в карманы можно по банке меда поставить. Только доведи до конца доброе дело. В записках или мемуарах напиши, что Юхим Коростыль — это я, Кузьма Филиппович Катаенко. А я в долгу у тебя не останусь. Принесу тебе корзинку краснобоких яблок, низку чесноку и пляшку медовухи трехлетней. Ей-ей, не брешу. Да чтоб я не видал ни Тамани, ни речки Кубани! И чтобы никогда мне не довелось поесть вареников, таких, какие только в Киеве да моя жинка умеет готовить! И чтоб разные эти не дали напечатать мой роман «Казакия» — вот як тебе клянусь!
Ну, например, приходит в сумерках, раздевается, уже в коридоре все заметит своим цепким взглядом, поцелуется с хозяйкой, «пошуткует», потом усаживается в кресло и начинает:
— В станице Челбасской, где родились такие великие люди, как Иван Григорьевич Федоренко, Петро Павлович Радченко и я, выборными станичного сбора в 1912 году были Быляцкий, Чуприна, Козуб, Несыпась, Пыгарясинний, Шашко, неграмотные — Павлоградский, Андрей и Матвей Редька, Петр Пивень, Лука Широкий…
— Я не запомню…
— Сыра — земля их зато знает. Илларион Бугай, Исидор Беда, Аввакум Костюк, Трофим Малтыз, Яков Липка, Феодосий Сныга, Иван Добряха, Корней Кобицкий, Никита Духан… и…
— И — и…
— И — и… я… Кузьма Катаенко!
— Да тебе девять лет было!
— Так что ж. Хлопец был разумный, и атаман Назарий Давыденко советовался прежде всего с Кузьмой. А в 16–м году и атаман Емельян Рева.
— Это не тот, что избил кого?то за сдохшего петуха?
— Нет. Он бил свою жинку за то, что воды неполно в самовар налила. Она побежала вешаться в каменном колодце. Мать моя ходила к нему жаловаться: казаки 1–го Полтавского полка во время стрельбы убили нашу свинью. Ну, ты меня зацепил, у нас вечера не хватит на воспоминания. Тут лепится уже большой рассказ, как перед отправлением в Персию батько его допустил шутку в описании своих примет на билете: «Лет сорока и двадцати четырех, глаза кошачьи, рот собачий, лицо человеческое». За этим пойдет речь о высказывании моего деда: «Все попы стараются казаться святыми, а на деле выходит, что я святее их». Ну и целый рассказ о получении будущим генералом Никитой Ивановичем Вишневешким турецкого ордена. От него я поверну к другому генералу Якову Герасимовичу Кухаренко. А как насижусь с ним, то опять поеду в Челбасскую, и там опять история: казака, охранявшего в Майкопе памятник Александру II, спрашивали: «Как служба? Как дома?», а он отвечал: «дровяным и свечным довольствием удовлетворен». Согласно предписаниям всякой мужской беседы не миновать и женского полу, а это грозит затянуть нашу встречу до утра. «Лишь зорям счастья нет возврата, ночам сердечным нет зари». Хотел сказать, что я написал, да неудобно. Надо будет сделать отчет и о том, что сам видел и в чем лично убедился, — а как же? Грек письмо пишет: «Кофейчик Ахиллес пошел в правление, помощник атамана давай его ругать по матери и печенке и давай штрафовать за то, что недавно в его кофейне играли в карты с приставом, была им за это распушка друг другу и много — много такой вешши, и так бунтовали, что был второй Потемкин в Севастополе. Надо избавить от эта станица буфет…» А по долгу чистой совести и правды я должен буду сделать показания и насчет себя. А к концу я перекинусь и на ныне живущих и благополучно процветающих в литературной бухгалтерии письменников кубанских. Давай лучше послушаем, что нам жинка твоя расскажет… Старина от нас не уйдет, а женщины сегодня мирные, назавтра рассердятся…
С благодарностью хочу вспомнить, что к беседам Луки Костогрыза в «Нашем маленьком Париже» Кузьма Филиппович подбросил несколько замечательных слов. Но не больше. Как почти все казаки, которых я расспрашивал, он не понимал, что мне нужно. Но так даже лучше. Цветок не знает, какая пыльца необходимее всего трудолюбивой пчеле.
— Про каждого из выборных (а они здесь не все, ты ж меня гонишь) я мог бы, если б меня печатали в Москве, как тебя, наворочать по книге.
Я же советовал ему писать мемуары.
— Подожди, пишу роман «Емшан — зелье». Про девичью красу. Мысленно прижимаю героиню «до серця» и пишу. А потом купаюсь в море.
В той утоптанной местной литературной среде, где мы упрямее всего беспокоились об умалении друг друга, о том, как бы к нам не просочилось что?нибудь талантливое, почвенное, его искрящаяся юмором, метким словом и сочностью народность попиралась как нечто чужеродное, замшелое, косное и никуда не годившееся. У себя на родной земле близкий к кубанскому быту и духу казак ощущал заброшенность, устарелость, едва он тыкался к порогу Дома народного творчества (подумать только: народного!), всяких «культурных точек» и печатных органов. В Доме народного творчества вместо изучения казачьих преданий, приберегания фольклора занимались вербовкой имитаторов народной души, стряпавших за баснословные гонорары фальшивые сценарии для колхозных клубов. В деньги и зарылась вся их народность.
Литературная неразвитость казака устраивала всех. Необходимость родных мотивов в литературе была прикрыта завесой трескучей галиматьи, рифмованным и прозаическим кривлянием, командировочной «любовью к нашим труженикам».
Как?то принес он мне копию письма в инстанцию — этакую деловую злющую докладную на него, написанную… «певцом города». «Я вас уже предупреждал, что это не тот автор, который украсит страницы альманаха «Кубань», напоминаю вам об этом неприятном человеке еще раз.» Если перелистать страницы альманаха за десятилетия, легко пожать плечами и спросить: так где же те украшатели страниц альманаха? Раз, два и обчелся. «Что это за человек, о каких типах он пишет — хорошо известно вам…»
Именно его, старика, и называли «этот литератор от Кубани». С ним боролись всерьез, ему отказывали даже в том, что он истинный кубанец.
— Да мне один креатурщик так и сказал: «Такой Кубани, о которой он пишет, никогда не было. Он, мол, Кубани и не нюхал». Как же не было! И как же это я не нюхал! Я же казак. 1918 год, лето. Прихожу я в воскресенье к своему дяде. Был такой казак в станице Челбасской — Терещенко. Прихожу, а он сидит за столом. Высокий, усатый, пузатый и кисляк из глечика тянет. И мне дал. Когда это открывается калитка и заходит его сын, Илько. Прихрамывает, штанина на коленях порвана, лицо оцарапано. Потом оседлал строевого коня, вылетает из?за скирды к воротам, а они закрытые. Мать бежит: «Погоди, ворота открою!» А дядя схватил жинку за руку: «Нехай скачет через забор!» — «Да убьется ж детина». — «А мне труса не надо». Перемахнул Илько через забор, и прощай. Тетка собирает сумку, сунула туда кусок окорока, хлеба, тычет мне: «Кузьма, садись на карого, отвези сторожу на баштан». А мне шепчет: «Догони Илька, пускай перекусит. А шо останется, завезешь сторожу». Сел я на карого. Трехлетка. Кабардинской породы. Выехал в степь, погнался за Ильком, потерял, не вижу за тернами, вербами да байраками. Доезжаю до Куриной балки. Овраг порос тернами, и в нем водились фазаны да дрофы. Ага, доезжаю, а мой карый чего?то боится. Думаю, чего он? Гляжу, а за балкой трое волков. Пустил повода и драть! Оглянусь, волкц бегут вдоль балки. Ну, думаю, добегут они туда, где воды нет, и за мной. А воскресенье, в степи никого, волки уже и балку перешли. Гонятся серые, видно мне их. Я еще коня пятками. А когда бил, то из?под меня войлока кусочки выскакивали — вместо седла подложил. Как набросились волки на войлок, в клочья разорвали. Я тогда кинул им сумку с окороком, они и загрызлись между собою. Они б меня догнали еще, но на речке стояли лодки, да и станица близко. Больше я на конях никогда не летал так. Приходилось и на скачках участвовать, но не так. Так тогда б и посмотрел на меня этот креатурщик. Какой я был. Или Илько Терещенко. А с его батьки я взял некоторые приметы и поговорку для своего Заплюйсвички в романе «Калиновый цвет». Я тебе подарил.
Если в будущем какой?нибудь литературовед не пожалеет времени на раскопки давнишней письменности, ему суждено открыть странный слой чудес провинциальной культуры. У этого книжного археолога сложится четкое представление о том, на какой «стадии развития» находилась кубанская литература, которой были все довольны. Возможно, труд свой он озаглавит так: «Чем хуже, тем лучше». И будет прав. Цитируя местные отзывы о романах, повестях и рассказах, стихах, он без всякого ехидного комментария убьет нас. Что за отзывы? Почитаем, может, и мы созрели нынче для правды, разберемся что к чему.
«За четверть века на наших страницах опубликовано немало произведений, завоевавших читательское признание. Среди постоянных авторов ежемесячника — писатели, чьи имена широко известны в нашей стране и за рубежом».
«Свойственное… умение писать просто и лирично о значительных событиях делает «лиричной» даже широко
представленную в очерке экономическую статистику».
«Пожелаем ежемесячнику улучшать язык своих произведений».
«Жизнь Кубани в ярких картинах проходит перед читателями ежемесячника, они обогащаются новыми знаниями о современнике, эстетическими впечатлениями».
«Поэт обладает своим свежим и сочным языком. Дальше совсем неплохо говорится о нелегком труде хлебороба. Но последующие строки уже мало задевают читателя, потому что поэт как бы отключился и грешит неточным словоупотреблением».
В каком это было веке? Во времена Кирилла и Мефодия? Неужели недавно, при нашей жизни? И что же с нами случилось? Или нам не давали возможности учиться? Или сгорели все книги мира? Или все романы и стихи мы писали на втором этаже ресторана «Юг»?
Организованное благополучие местной культуры, система оценок, порядок всеобщего самодовольства держались вожжами некомпетентных людей, сложивших традицию в вечной своей торопливости отчета о «проделанной работе в крае». Поэтому у писателей, нацеленных «на бесконечно растущее мастерство», «углубляющих пласты народной жизни», критика просто обязана была подмечать «движение к зрелости». Труженики пера «помогали величию свершений хлеборобов», а хлеборобы (Твардовский не любил это искусственное слово), читая стихи и романы, «ощущали радость познания смысла человеческого труда», подводили «итог литературной деятельности поэта», который «верно читает колхозное поле», порой «в живую ткань текста вплетая словесные громовые раскаты».
Золотые деньки! Со ступенек Союза писателей мы шли прямо к Пантеону мировой литературы. Да ведь так и сказал недавно, уже во время перестройки, один писатель: «У нас есть писатели, которые могут поспорить в творчестве с самыми известными писателями страны».
Чего ж было не идти легкой тропой и казаку станицы Челбасской?
В его романе «Калиновый цвет» много исторических вольностей.
Я говорил ему:
— Пачкать историю выдумками разве можно?
— Так вынуждают!
— Кто?
— Креатурщики. Разве я сильно напачкал?
— Ну вот это, например. Встреча Андрея Шкуро с генералом Деникиным. Почитаем? «Адъютант вышел, и тотчас же в комнату влетел Шкуро. «Здравия желаю, папаша!.. Андрюша нужен тебе, и Андрюша здесь. Приказывай». Не дожидаясь ответа, он приподнялся на носках, поцеловал генерала в левое плечо. Затем резко повернулся, опустился на колено перед генеральшей: «Мамаша! Дозвольте облобызать вашу божественную длань. Не обижайте казака». Генеральша топнула ногой: «Не смейте называть меня так! Слышите?» Шкуро широко улыбнулся: «А я не смею называть вас иначе, как мамаша. Вы мать всего офицерского корпуса. Настоящая, добрейшая мамаша». — «Боже, какой вы несносный! — воскликнула генеральша. — Помните же, что я слишком молода для роли мамаши». Шкуро прижал руки к груди: «О, если бы я только мог назвать вас иначе! Не будь вы женой папаши, я дивизию угробил бы, а похитил вас. Умоляю, смените гнев на милость. И не откажитесь принять скромный подарок от казака и меня». Он вытащил из кармана персидский платок, развернул его. Там лежало бриллиантовое колье, отливавшее всеми цветами радуги. Глаза генеральши округлились. «Берите, мамаша», — просил Шкуро. «Откуда это у тебя? — спросил Деникин. — Снова?» — «Папаша, не сомневайся! — обиженно протянул Шкуро и, встав с колен, положил колье на стол. — У «достойного» не отнимал. Это заграничная штучка». Деникин, озадаченно потеребив клин бородки, подошел к жене, сказал ей ласково, просительно: «Душенька, пройди, пожалуйста, к себе… У нас начнутся скучные деловые разговоры. Ты уж извини, дорогая!» Оставшись наедине со Шкуро, он опустился в кожаное кресло, потер ладонью лоб, как бы собираясь с мыслями, затем сказал: «Садись, Андрюша…» Ну что это, Кузьма? Куда это годится!
— Креатурщики вынудили.
— С такими дураками большевикам нечего было бы делать.
— Сказали: надо унизить этих сволочей. Я пришел домой, а по телевизору как раз показывают оперетту. «Свадьба в Малиновке». Сижу полчаса, час, полтора и чувствую, что я нахожу решение: Шкуро написать в этой главе под Попандопуло, а Деникина с себя! Чтоб спасти роман.
— Пиши воспоминания и прославишься.
— Орлу может подсказать и крот. Я тебя, конечно, кротом не считаю. Я еду к сыну и от него вышлю тебе сочинение о происхождении казачества. Почитай мою цидулку и узнаешь, что мы не спим, а пишем. Та дашь почитать и дружине своей.
Из моего родного Новосибирска, куда он ездил в академгородок к своему ученому сыну, пришла и правда цидулка. К ней было приложено заявление в ученый совет университета: «Моя докторская диссертация».
Через месяц мы с ним распивали чай с медом.
Оказалось по диссертации, что в V веке нашей эры все славянские племена Европы объединил в «одно государство» некий великий полководец Богдан Гатыло, киевский князь. «Под этим именем он вошел в мировую историю».
Я поднял на будущего доктора наук удивленные глаза.
— Шутишь, и шутишь, и шутишь, Кузьма, — укорил я. — Где это можно выцарапать?
— Некоторые моменты у киевского краеведа и моего друга И. Б.
— Коростыль добрый хлопец, хотя он был постарше меня и не такой всесторонне образованный. Мы с И. Б. опровергаем Геродота, которому слепо доверять нельзя. Все историографы совершали ошибку, преклоняясь перед авторитетом грека. Богдан Гатыло, хочешь знать, брал дань с Древнего Рима. Сам папа просил униженно — не разорять Рим. И Гатыло пожалел Рим, его культуру. — Он подумал — подумал и добавил: — Архитектуру. Библиотеки.
— Сейчас ты очень похож на моего Юхима Коростыля из «Осени в Тамани».
— Вот запорожцы! Как они живучи! Ты похож на них.
— И друга И. Б. припиши сюда же. Мы с ним доказали, откуда пошло слово «казак». Воины одного племени брили голову на темени, оставляли косу как признак рыцарства, и все они называли себя «косачи» — рыцари. КОСА, КОСАЧ, КОСАК — слова претерпели за века изменения и… вот тебе: КОЗАК, а позже КАЗАК. А потом оно перекинулось на Запорожье. Так и запомни, что сказал я тебе это в 1973 году в мае месяце, когда приходил с трехлитровой банкой меда. А в дневнике запиши: «Сегодня принимал доктора исторических наук и своего сподвижника по цеху К. Ф. Катаенко. Состоялся полезный обмен мнениями».
Я никогда не скучал с ним, а сиживал он у меня по нескольку часов. Любил он читать вслух «Письмо запорожцев турецкому султану», затем передразнивал авторов статей, изредка появлявшихся в прессе, шельмовавших прошлое бесовским языком. Все там тогда были сукины дети, все жульничали и пили чужую кровь, Екатеринодар был городом лабазников и рвачей, негодяев-купцов и проклятых офицеров. Стоял как бы сплошной мат в адрес родного прошлого. Думаю, что веселый Кузьма читал это с угнетенным чувством. Ведь брани никто не перечил. Когда замазали белилами фрески в Троицком соборе, писатели, гнавшие Кузьму от своих ворот, гневного голоса не подали. Навязывание сию минуту нужного взгляда на нашу историю влияло на всех. О прошлом со знаком минус разрешалось писать что взбредет в голову. «За это ругать не будут». Как на почве разрушительной стихии, вседозволенности можно было расти? Даже старые люди привыкали к глумлению. Не к кому пойти и пожаловаться.
28 октября 1983 года поэт Иван Варавва опубликовал «Прогулку» — несколько автобиографических страничек Кузьмы Катаенко. Едва ли они когда?нибудь будут перепечатаны, и потому я в небольшом сокращении привожу их здесь.
«Внук ведет меня по улице Красной, а она шумит, звенит, сверкает, переливается радугой.
Краснодар не Сухуми, где я живу уже много лет. Это и не Москва, где я провел пять студенческих лет. Это и не Киев, который люблю и куда всегда стремлюсь. Но и Краснодар мне дорог. Это юность моя тревожная.
Давно, еще юнцом, примчался я сюда из глухой Челбасской в отряде Макара Абраменко громить генерала Корнилова. Отсюда помчался я с красными конниками, обгоняя ветры, и слез с коня только в Хорезме.
Ведет меня внук от старой Крепостной площади вверх, к Колхозному рынку, и расхваливает город. Он знает его и любит. Рассказывает мне о Маяковском, который бывал в Краснодаре в двадцатые годы, о большом друге Тарсса Шевченко — атамане Якове Кухаренко, о писателе Ф. Гладкове. Потом о В. Ставском, Е. Ковтюхе, об Орджоникидзе и чекисте Лакобе. Не забыл внук и хана Батыя, стоявшего со своей ордой на Карасунском озере. Вспомнил и запорожского казака Чепигу — основателя города.
Рядом с внуком идет и его девушка — тонкая, симпатичная спортсменка. Чудаки, деда просвещают. Нашли кому рассказывать. Им невдомек, что я с Епифаном Ковтюхом плыл по бурной Кубани мимо берегов, занятых врангелевцами, в станицу Гривенскую, где стоял штаб Улагая. И там рядом с Д. Фурмановым шел в штыковую атаку на юнкерское училище. Это меня он вывел в своей повести «Красный десант» в образе бойца. А когда в 1929 году кулаки — бандиты станицы Васюринской проломили мне голову, то у моей постели ночь напролет дежурил В. Ставский.
— А вот это наша гордость — новый театр оперетты, — прерывает мои мысли внук. — Сегодня пойдем на премьеру. Когда построят драмтеатр, я прилечу за тобой в Сухуми. Ты же любишь летать.
Я только вздохнул. Слишком поздно я поднялся в воздух, оторвался от земли. Слишком поздно понял, что я из соколиного племени.
Я смотрю на кинотеатр, на памятник у кинотеатра «Аврора», на простор бульвара и чувствую, что мне уже не жаль окраинного пустыря, где мы с Кочубеем шли в атаку на конницу Богаевского, не жаль и снесенного кургана, с которого когда?то был сражен орудийным залпом генерал Корнилов.
Что?то еще говорит мой внук, рассказывает его девушка, а улица Красная гудит, шумит, переливается радугой…»
Последний его роман я поддержать не мог. Меня попросили написать закрытое мнение. Я написал его не только для редакции, но и для начальства.
«Жаль несостоявшегося дарования, — написал я, — Роман можно печатать и не печатать — как повезет.
Почему не развился талант человека? Талант народный, с кубанским колоритом, со знанием тех подробностей истинно казачьей жизни, которые он смог преподнести нам сочно, без ерничества, без уступок догматизму. Нуждались ли мы вообще в талантах? В правде? Нет.
Атмосфера одергивания влияла на пишущих, на сам характер работы и ответственность за нее. Многие кубанские исторические сочинения и исследования просмолены нарочитой приблизительностью. Так легче печататься, защищать диссертации. Когда?то такому творчеству нельзя было устроить заслон. Сейчас можно и нужно. Мы выросли и смотрим назад с высоты побед и ошибок. Нынче царствуют писатели без колорита, без истинно народной основы. У К. Катаенко все это было, но разрушительная сила дурного примера, ежедневное эхо вседозволенности склоняли его ляпать книжки в расчете на давно одобренную тупость, и каждый раз поражение засчитывалось как триумф: «Не хуже, чем у других». А теперь уже поздно исправляться…»
Он прожил ровно столько, сколько жил очень известный на Кубани казак — говорун В. С. Вареник, — семьдесят семь лет!
— Пиши мемуары, — говорил и говорил я ему, — ты столько видел…
Незаменимых людей, как известно, нет. Но в личном нашем мире, в узком кругу, где, в сущности, смыкается все в тесном союзе душ и характеров, с потерей человека обрывается какая?то ниточка, сшивавшая нас с той жизнью, которую никто не осветит. Мы не можем представить, где бы мы этого человека повстречали, от чего бы отвлек он нас визитом, на какую мысль натолкнул поступком, что разворошил в нас и т. п. Так вот и с К. Катаенко. Нету его, и мне неточную страницу в романе исправить не с кем. Он был такой и сякой, но один.
Последние встречи с ним были короткими, почти все на улице Красной. Все их записал — как чувствовал, что последние слова человека на земле будут для воспоминаний значительнее прочих.
— Как увижу тебя, так подумаю, что Назарий Давыденко ушел на службу в конвой в 11–м году. За ним Гаврило Москаленко повез сундук в Петербург. В 16–м избрали атаманом Емельяна Реву. Про него и помощника Быляцкого — в следующий раз, когда на Красной красивых девчат не будет, они меня отвлекают. Иду до Ивана Вараввы, самого лучшего поэта Кубани. До скорой встречи…
Потом опять так же, на бегу, осенью:
— Неплохо бы вам всем в Союзе писателей знать, что в моей станице Челбасской было около двадцати тысяч населения. Четыре казачьих школы, одна женская гимназия, две иногородних средних, три начальных, приходская и несколько частных. Ходил я в школу в военной казачьей форме, черкески украшены газырями. А сейчас я в сенаторском костюме перед тобой, иду до кума Нимченко песни спивать, а поговорим в следующий раз…
В сухом ноябре держался за пуговицу на моем пиджаке и говорил:
— У нас был бык весом шестьдесят пудов, а вол — пятьдесят. Если хочешь понять край кубанский, цифры тоже надо помнить. У Палия дед служил на персидской границе. У него был сад беспородный, одичалый. Захотел он вырубить тот сад и насадить культурные сорта. Мать стала возражать: «Зачем? Пусть растет. Вот под дубом я с твоим батькой отдыхала по праздникам. Постелим бурку и лежим. А у тополя так хорошо лист шумит. Не трогай. Пускай шумит лист». Выстроил Палий дом кирпичный, а перед ним старая хата, как нищенка. Мать: «Нет, Марко, я в эту хату жить не пойду. Она и хатой не пахнет». Стою, а день убывает. Доскажу в следующий раз, когда твоя жинка нам хорошего чаю заварит… Иду до Ивана Вараввы…
И последний раз мы постояли так же мало:
— Тебе, друже, нужны старые завзятые казаки? Хочешь черпать от них «старовыну»? Так я тебе назову! Як скушаешь краюху паляныцы, та крашено яичко, та семь штук мандарин, то станет тебе так добре, что сразу же иди к запорожским характерам. Первый — это учитель Чечетка в станице Старокорсунской. Он ходит в папахе, говорит на украинском языке, выписывает украинские книжки, и ученики его называют «Чабан». Второй — Гаврыло Лымарь, родом из станицы Мингрельской, рассказчик каких мало. И поет. Когда соберутся из станицы родичи, то хор лучше кубанского ансамбля. И еще бывший садовод колхоза из станицы Стародеревянковской Сердюк, тип запорожца. Ну и Нимченко, бандурист из станицы Пашковской. Поезжай до них, а я пойду — шампунь для жинки и стиральный порошок приказано купить, так я тебя оставляю, разбалакаемся на весь голос в субботу, обдумаем, как мне про разведчиков в эту войну написать… Встретимся еще…
Но мы больше не встретились.
Много я еще ходил потом по казачьим хатам в Пашковской, полюбил казаков, а все равно чувствовал даже в удовольствии, что одного казака нету…
7 октября 1986 года, п. Пересыпь