Смерть стала обыденностью

Смерть стала обыденностью

Следующих близких мы хоронили уже как обычно в те суровые дни — отвозили на ближайший сборный пункт. Видимо, в обстановке непрерывного стресса психика людей менялась. Следствием этого было прежде всего ослабление остроты эмоций. Действительно, горя и смертей вокруг было столько, что их просто невозможно было воспринимать как в мирное время, включались какие-то охранительные механизмы.

Вслед за Матвеем умер бабушкин брат Виктор. Свою породистую овчарку Альму они съели еще раньше. Но это не спасло. По просьбе жены Виктора Веры папа заказал для него на заводе гроб. Хотя смысла в этом не было — всех умерших свозили на грузовиках в места массового захоронения. Потом уже без гробов отвезли на сборный пункт бабушкину мать, мою прабабку Елену Ивановну, и вскоре ее сестру Феодосию Ивановну. Потом — бабушкину сестру Веру Ивановну, мужа бабушкиной сестры Марии Вениамина Смирнова и его брата. Все эти смерти следовали одна за другой в течение января-февраля.

Смерть стала неотъемлемым элементом каждодневной жизни города. Казалось бы, я, еще ребенок, должна была бы острее взрослых переживать кончины близких и хорошо знакомых мне людей, но почему-то глубже врезались в память другие картины.

Недалеко от нашего дома лежал несколько дней умерший мужчина. Сначала он оказался без шапки. На следующий день с него сняли валенки. Так он и лежал, как-то неестественно повернувшись на бок, босой, с непокрытой головой. Открытые глаза смотрели куда-то в неведомую даль. Потом его замело снегом…

Зимой 1941–1942 года оттепелей не было. Даже небольшие потепления были редкостью. Почти все время стояла ясная и очень морозная погода.

И этот контраст синего неба, яркого солнца и замерзших домов со сверкающими инеем стенами и выбитыми стеклами окон и лежащими на улице трупами изможденных людей, которых не успевали убирать, создавал ощущение мертвого города. Эту картину дополняли еле бредущие полуживые, но еще живые люди, с серыми лицами и ввалившимися глазами, закутанные в платки или одеяла поверх пальто (непонятно, мужчины или женщины), везущие саночки, иногда с ведрами воды, но чаще с завернутыми в простыни трупами (покойников заворачивали в простыни, чтобы не тратиться на гроб, да и делать их было не из чего — все дерево пошло на дрова).

Теперь я не могу приезжать в Петербург зимой. Вечером на оживленных улицах, когда празднично светится реклама, весело мелькают огни машин и светофоров, спешат люди, картины прошлого отступают. Но в яркий солнечный зимний день меня все время преследуют видения того зимнего Ленинграда. Хочется крикнуть и прогнать наваждение. И комок подступает к горлу.

Странно, но естественного детского страха при виде мертвых людей я тогда не испытывала. Ведь эти люди только что были живыми, шли куда-то, как и мы. И вдруг упали — и всё. Я знала, что в любой момент вот так же могу упасть я, или мама, или папа. Мы были такие же, как они, — все стояли на краю жизни.

Если еще недавно, ложась спать, мы надеялись, что завтра удастся что-нибудь получить по карточкам или выменять, то к середине января эта надежда исчезла. Пришло отчаяние, а затем какая-то отупелость. Из-за сосущего чувства голода я плохо засыпала. Иногда в темноте и тишине подступал страх, что вот сейчас умрет мама или папа. И я начинала их потихоньку ощупывать и прислушиваться — дышат ли? Я знала, что многие от голода умирают во сне, как дядя Матвей. Однажды ночью я услышала, что плачет бабушка, и решила, что дедушка умер (ведь он давно уже лежал, почти не вставая). Но я даже не окликнула ее, а только ощупала маму и папу, между которыми я лежала, и убедилась, что они живы. А ведь дедушку я тоже очень любила.

Утром оказалось, что живы все.

В какой-то момент мне надели на шею маленький мешочек на шнурке, в котором были адреса родственников на Большой земле и бабушкины сережки с бриллиантами, мамины колечки и золотые часы, и объяснили на случай, если все умрут, чтобы я не пугалась, не оставалась дома, а шла в милицию. Там мне помогут добраться до родных. А золото можно будет потом продать или выменять на продукты, чтобы дожить до конца войны.

Я, конечно, спросила: «А если я умру?» Мама сказала, что этого не может быть, чтобы я даже не думала об этом: «Ты еще маленькая девочка, а дети не должны умирать». Но я, конечно же, думала об этом, и мне было очень жалко маму. Я была уверена, что если умру я первая, она тоже умрет от горя, и очень быстро.

У меня уже появились признаки дистрофии и цинги. На ногах, около щиколоток, были нарывы, которые не проходили ни от каких мазей, что были в домашней аптечке (их пришлось еще долго лечить потом, в эвакуации). Не росли зубы вместо молочных, которые выпали еще перед войной. Ведь мне было 8 лет, и зубы должны были меняться. А они так и не выросли никогда, эти четыре блокадных зуба.

У папы тоже начались нарывы на ногах и очень распухла правая рука. Он было перестал бриться, но мама сказала, что нельзя начальнику приходить на завод в таком виде, и стала брить его сама. Я запомнила диагноз, который поставил папе заводской врач: миодистрофия. Тогда это звучало зловеще и непонятно, но теперь я знаю, что это общее резкое ослабление организма на почве длительного голодания.

Несколько дней мама провожала папу до завода. Пару раз даже везла его на санках. Ведь люди падали в голодные обмороки прямо на ходу и в тридцатиградусный мороз просто замерзали, не успев очнуться.

Папе предложили определиться на две недели в заводской стационар. Было при заводе такое лечебное заведение, вроде профилактория, куда помещали особенно истощенных работников. Они продолжали работать, и им делали какие-то поддерживающие уколы и чуть-чуть кормили. Кроме того, они могли не тратить силы на дорогу с работы — на работу. И люди продолжали работать. Как я недавно где-то прочла, в блокированном Ленинграде производилось столько военной техники и боеприпасов, сколько на Ленинградском фронте и не было нужно. Излишек вывозили по Ладоге на другие фронты.

Числясь в стационаре, папа чаще всего приходил ночевать домой и даже приносил мне от своего рациона немножко чего-то вроде супа, в котором плавали тоненькие волокна как будто мяса и отдельные листики капусты. Мне эта еда казалась такой вкусной, ведь я давно уже ничего, кроме своего хлебного пайка (200 гр в день), не ела. Мама же уговаривала папу не приходить и не приносить то, что ему дают.

С некоторых пор у папы появился дополнительный источник очень ходового товара, который на рынке можно было сменять на еду, — это курево. Курящим на заводе выдавали папиросы и табак, и папа стал делать вид, что он курит (потом, правда, пристрастился по-настоящему, но это уже в эвакуации).

Папа и мама старались как могли поддержать друг друга, и оба они всем, чем можно было, поддерживали мою жизнь. А у некоторых людей в психике происходили странные изменения. Например, в конце января бабушка вдруг удивила нас тем, что попросила маму, которая получала хлеб по карточкам на всю семью, приносить ее и дедушкину долю отдельно от нашей. Мы предположили, что бабушка подозревает маму в том, что она утаивает часть их хлеба.

У деда в эти дни произошел инсульт. Теперь он лежал совсем не вставая, и очень плохо говорил (почему-то его могла понять только я). Он стал меня подзывать и показывать знаками и мычаньем, что бабушка ему не дает хлеба, а съедает его порцию. Бабушка сердилась и загораживала ширмой угол, где лежал дед. Но я, как юный борец за справедливость, стала ее контролировать и следить, чтобы он получал свой кусочек полностью. Я размачивала этот хлеб в воде и кормила деда. Бабушка выразительно крутила пальцем у виска и шептала: «Лучше съешь сама».

Думаю, что, поступая так, бабушка не желала деду зла. Просто она была уверена, что он не выживет. Ведь жизнь тогда постоянно ставила людей перед жесточайшим выбором, создавая ситуации, когда любое решение могло быть либо самоубийством, либо смертным приговором кому-нибудь другому.