Глава 22 Выстрел

Глава 22

Выстрел

April is the cruelest month.

T.S. Eliot[66]

В самом начале апреля 1971 года в нью-йоркской квартире окончил свои дни Игорь Стравинский. Музыкант вечного обновления наконец слился со своей «весной священной».

А в Чили в начале апреля на местных выборах победила коалиция Альенде, получив 49,5 % голосов.

Это было то время, когда фирма «Роллс-Ройс» объявила о своем банкротстве. Добрая старая Англия распродавала на аукционе свою мировую славу и возвращалась в Европу через заднюю дверь. Разумеется, знаменитая марка автомобилей осталась как воспоминание. Ежегодно по заказу США и арабских шейхов производилось по 2000 машин. Но все это было как одежда для покойника.

Сегодня, когда я знаю, что покойник — это я сам, мне смешно вспоминать и признаваться себе в глупом чувстве сожаления и ностальгии по тому миру, который словно бы умирал. Угасал блеск его глаз. Терялась его нежная теплота. И он становился видением.

А наш Призрак, напротив, материализовывался: восстал из ямы со зловещими костями, отвратительными внутренностями… Может, доживем и до появления румянца на его щеках? — думалось мне.

Смешно это или нет, но я действительно испытывал тогда парадоксальное чувство сожаления. И наверняка не только я. И может быть, именно с этих чувств началось обратное вращение мирового колеса.

Господи, не рано ли нам побеждать?! А те, кто истерично радовался тогдашним историческим победам, сейчас торжествуют и воспевают победы нынешние.

В тот момент было трудно предвидеть, что именно оттуда, с Острова, явится консервативный ренессанс. Лоуренс Оливье, величайший Гамлет, которого мне довелось увидеть, стал сэром Лоуренсом и занял свое место в палате лордов, что сильно впечатлило нашего друга Стефана Гецова.

Впрочем, еще 1 января 1971 года президент Альенде объявил о национализации банков в Чили. (Такие новогодние поздравления трудно забыть.) Прошло всего три месяца с тех пор, как левая коалиция выиграла выборы, а уже вырисовывалась достаточно ясная социалистическая ориентация. Новая Куба? Эта реальность была фантастической и вроде бы предрешенной. Но на самом деле фермеры настойчиво призывали не спешить с аграрной реформой. А США выдвинули ультимативное требование ликвидировать все военные базы, от которых могла бы исходить угроза.

Но сейчас мы говорим о весне, 10 апреля американская команда по пинг-понгу появилась в Пекине. Снова сенсация! После поэтической дипломатии все заговорили о дипломатии пинг-понговой. Она оказалась эффективнее. Спустя четыре дня после спортивного праздника Никсон смягчил торговое эмбарго против Китая. Генри Киссинджер надел шапку-невидимку и тайно посетил площадь вечного спокойствия. В результате чего США официально объявили, что поддерживают вхождение желтого гиганта в ООН. Это соревнование, начатое с пластиковым мячиком, должно было стать одной из самых значительных побед Америки после Второй мировой войны.

А в конце месяца, и апреля, умер гаитянский диктатор Дювалье. В народе его называли папой Доком, что в переводе могло означать «папа доктор». (Вдобавок ко всему ходили слухи, что в его жилах течет болгарская кровь.)

Вот в какие дни был открыт X съезд партии. На этот раз в традиционной подготовительной суматохе можно было уловить странные, новые нотки: «новая программа», «новые стратегические цели», «модернизация», «реконструкция», «электронизация», «новые подходы», «новые технологии»… После целого десятилетия работы в газете мое ухо научилось улавливать различные навязчивые словечки. Я знал, что и они в скором времени станут невыносимыми шаблонами. Но сейчас они звучали приятной музыкой. Что же произошло? Десять лет назад за такие новаторские и модернистские всплески нещадно били. Даже в поэзии. Что вызвало такую перемену? Объяснять все это лишь увиденным на ЭКСПО-70 было бы наивным даже для меня. Неужели само течение жизни оправдает наши юношеские порывы и сумасшествия?

Скажи, поэт, в чем радость скрыта?

Скажи мне, точки где опоры?

Дискуссии уже забыты,

хотя твои стихи рождают споры.

Никто не отменял прав на страданье,

и даже примут новый стиль они…

И падаешь в непротивленье мирозданью,

как будто в поцелуи без любви.

Я не обратил должного внимания на тот факт, что меня выбрали делегатом съезда. Наверное, я рассуждал так: «В этих „исторических форумах“ всегда участвовало огромное множество писателей — специалистов по увековечиванию. Сейчас я являюсь главным редактором „Литфоронта“… Ослов-то всегда не хватает…»

Десятый съезд проводился в зале «Универсиада», который выглядел как модернистский антипод Партийного дома. Джагаров некоторое время назад переехал в роскошный дипломатический квартал, который расположился как раз напротив. Мы договорились, что я за ним зайду. Позвонив в дверь, я застал у него Анастаса Стоянова и Дико Фучеджиева — главного партийного секретаря союза. Свежевыбритый Джагаров протирал щеки одеколоном и выбирал галстук.

— С нашим сочинительством покончено, — будто объяснял он зеркалу. — С этого момента мы будем жить для политики…

И совершенно спокойно, точно сообщая некую известную подробность, добавил:

— Дико, готовься, мы выберем тебя в ЦК… И конец твоему писательству.

Джагаров славился подобными репликами, по которым невозможно было понять, где кончается серьезность и начинаются ирония и провокация.

Я даже и не попытался гадать. В этот миг я вдруг понял, что мое единственное спасение — это не слушать его, а поступать ровно наоборот: продолжать писать стихи. И это была не мудрость, а паническая интуиция. Я поклялся себе остаться прежним — и действительно никогда не переставал писать, даже тогда, когда предупреждения были намного серьезнее и «доброжелательнее».

Поскольку в то время я курил нон-стоп, большую часть съезда я провел в фойе, в которых была предусмотрена трансляция заседаний. К тому же там был кофе. Во время перерывов эти застекленные, как аквариумы, пространства наполнялись возбужденными делегатами, которые приветствовали друг друга, комментировали (всерьез или в шутку) услышанное, пытались купить что-нибудь в буфете, жевали бутерброды и говорили с набитым ртом, будто дуя в невидимые трубы. И все вокруг плыло в шуме слов, напоминающем звук ткацкого станка времен Гейне.

Но чей же саван ткался? В какой-то момент все разом возвратились в зал. Перерыв закончился, и я опять мог фантазировать: мол, шум — это всего лишь перерыв для тишины, которая занимается своими вселенскими делами.

Я был удивлен, встретив на этом верховном соборе столько знакомых. Воспоминания моих комсомольских лет. Люди, с которыми я объезжал мучительно изменяющуюся Болгарию, люди, которые ее изменяли. Мелкие инструкторы, с которыми мы ужинали в вокзальных залах ожидания кильками, хлебом и прогорклой халвой. Бригадиры, переселявшиеся со стройки на стройку с верой в то, что переселяются в будущее своих мечтаний. Монтажники — отчаянные смельчаки, которые симпатизировали мне, потому что я пил наравне с ними. Нет! Я не ошибся. Это были именно они. В официальных костюмах, новых, придававших им чуть-чуть смешной вид. В шумные перерывы их лапы падали мне на плечо:

— Эй, друг, и ты тут? Ты меня помнишь? Ну-ка скажи, как меня зовут? Ну скажи!

— Куда ж ты пропал? Столько лет прошло!

Как мог я им объяснить, что есть люди, которые живут в одной стране, в одном городе, даже в одном доме — но не в одном мире.

Да я и сам удивлялся: куда унеслось это десятилетие? Куда я пропал?

Что произошло?

Мое поколение принимало на себя управление страной.

При помощи неожиданно хитрых ходов Тодор Живков сумел отстранить всех претендентов на высшую власть. Элита димитровской гвардии, которая с триумфом выступила на V съезде, была уже воспоминанием. «Сентябрьское поколение», мрачно проклинающее и зовущее в бой, дважды являлось в нашей истории. (Последние их тени попытались ступить на сцену в третий раз в 1989 году.) Но ни Гегель, ни Маркс не могли предвидеть такого фарса. Тодор Живков не отдал их под суд, не расстрелял, как поступали они сами после 9 сентября 1944 года. Наоборот, он оставил им все привилегии и отпустил с миром и дальше разъезжать в собственных «мерседесах». Партизанские командиры, народные герои, активные борцы… Он осыпал их славой и благами, но не подпустил к штурвалу. А они помогали ему, сами уничтожая себя подозрениями и взаимными обвинениями.

В 1971 году я и представления не имел о внутрипартийных брожениях. Это интересовало меня в последнюю очередь. И тем более сильным было мое удивление, когда в конце съезда я услышал свое имя в числе тех, кого предлагали выдвинуть в члены ЦК БКП. Я впервые понял, что значит не верить своим ушам. Но я не знал, что говорить и как себя вести. Мне никогда не забыть этого внезапного, парализующего чувства недоверия к самому себе, вызванного тем «огромным доверием», которое «тебе оказали». Возможно, самым правильным будет признаться в том, что я испугался. И было отчего. Страх с библейских времен до сегодняшнего дня, как и запах серы, предупреждает, что Сатана близко.

У посвященных в партийные таинства я аккуратно выспрашивал, чем можно объяснить выдвижение моей кандидатуры. По их словам, механизм был совершенно элементарен: газета «Литературен фронт» не была органом ЦК (в отличие от юмористического журнала «Шершень»). Поэтому главному редактору «Фронта» следовало стать членом ЦК. Если и существовало подобное правило — скорее даже соображение, — то оно нарушалось чаще, чем выполнялось.

Десятый съезд проходил с 20 по 25 апреля. Когда на следующий день я пришел в редакцию, меня встретили дружескими овациями. Напрасно я пытался все обернуть в шутку. У меня уже не было на это права. Беззаботные шуточки с этого момента стали для меня утерянной привилегией. Теперь мне следовало быть серьезным, ответственным и даже важным. Мой коллега, который, как я полагал, искренне за меня радовался, предложил:

— Поэт, у тебя все равно завтра день рождения, возьми-ка проставься перед коллективом по обоим поводам разом. Разве выбор тебя в ЦК не схож с рождением?

— Схож. Тем, что и рожают и выбирают тебя другие. А не ты сам. Но рождение это или смерть — угощение все равно с меня. Только без излишнего шума!

— Почему? Наоборот! Шумно. А проставляться надо только эвксиноградским вином…

— Да где ж я тебе его возьму, это вино?

— Как где? В буфете ЦК. Ты должен уже там питаться.

Мне было стыдно признаться, что я не знаю, где находится этот буфет. Но мне дали наиподробнейшие инструкции: в гостинице «Рила» — войдешь и тут же поверни направо и т. д.

Легенды о привилегиях так называемой номенклатуры распространялись по самым неверояным, но надежным каналам. Достаточно было какому-нибудь врачу, который выписывал пациенту столовое вино против анемии, шепнуть: «А если у тебя есть связи, хорошо бы достать эвксиноградское вино. Оно такое!..» И молва уже разлеталась.

Вот и я полетел искать буфет ЦК. Встав в очередь, я стал осматриваться, чтобы понять, как мне себя вести.

— Четыре бутылки «Тип XXII», — хладнокровно заказал я.

Продавщица посмотрела на меня так испытующе, что я инстинктивно оглянулся. Может, на меня прилепили какую-нибудь бумажку? И в пир и в мир я все еще выходил в черном свитере и джинсах.

— А вы чей шофер? — дружелюбно спросила буфетчица.

У меня не было времени на обдумывание, поэтому я ответил:

— Любомира Левчева.

Добросовестная продавщица достала новехонький список членов и кандидатов в члены ЦК… Наконец она нашла мое имя. Поставила передо мной четыре зеленые бутылки и в качестве извинения пробормотала:

— Передавайте товарищу Левчеву особый привет!

— Спасибо, передам, — прошептал я и поспешил исчезнуть: передавать привет товарищу…

«Ну и что ты потерял, а что приобрел, дружище? — улыбнулся я себе, когда остался один. — Что, будешь шофером самому себе — или будешь возить какого-нибудь начальника, носящего твое имя? Сейчас тебе придется сменить свитер и джинсы на белый воротничок и галстук. А за это ты сможешь пить эвксиноградское вино. Шило на мыло — как говорил Цветан Стоянов».

Думаю, что давно уже никто не понимал, что делает и чего хочет добиться председатель Джагаров. По крайней мере, я уж точно не мог взять этого в толк. А ведь его планы были для меня опасны. Он полностью перестроил два первых этажа дома номер 5 по улице Ангела Кынчева, то есть всю территорию, на которой располагался Союз болгарских писателей. Возникли понятия «синий зал» (в котором заседало руководство), «кинозал» (там проводились общие собрания и показывались специально подобранные фильмы), «тихий уголок» (очень важное место, в котором шептались сплетники). Впрочем, этот «тихий уголок у серебристого потока» был частью роскошного кафе, занимавшего почти весь первый этаж. Сама здешняя атмосфера должна была напоминать о «Бамбуке», а кафе по замыслу должно было вообще заменить его собой. Но это было невозможно по многим причинам. Достаточно упомянуть всего одну: вход не был свободным, в дверях стоял швейцар.

В полуподвальном помещении устроили клуб-ресторан. Возможно, это крутая лестница вниз заставила меня предположить, что Джагаров пытается воссоздать бар «Астория» — катакомбы наших юношеских буйств. Аллюзию подчеркивала и идея назначить управляющим знаменитого бармена «Астерии» Наско Германа. Тут было все: и скотч, и эвксиноградское вино, и красивые дамы… Были и стенная роспись, и пианино. Но не было самой атмосферы конца 50-х и начала 60-х годов. Не возникало чувства крушения внутренних преград. Никто не ждал безумных всходов неизвестных семян. Иначе говоря, не возвращалась наша молодость. Задуманные как воскрешение чего-то пережитого, кафе и писательский ресторан постепенно приобретали собственное лицо, собственных героев, собственные историю и легенды. А прошлое… иногда оно появлялось в дверях, как привидение в трагедиях Шекспира. Взгляд Джагарова останавливался на чем-то невидимом. Компания за его столиком замолкала, не понимая, что происходит…

Возможно, я уже где-то писал, что с 1972 по 1979 год я почти не заходил ни в Союз, ни в его кафе и ресторан, потому что любое мое появление там порождало опасные сплетни, интриги и доносы прямиком в ЦК. Сашо Лилов, уже в качестве второго человека партии, два раза вызывал меня в «проклятый кабинет» и требовал забыть о существовании Союза писателей. Видимо, меня подозревали в бонапартизме, причем все те же люди, кто проталкивал меня вперед и наверх.

Но когда по прошествии этих семи пасмурных лет я все же появился в доме номер 5 по улице Ангела Кынчева, причем не как призрак, а как председатель, и спустился наконец в ресторан клуба, управляющий Атанас Германов вытянулся передо мной, как заметно растолстевшая струна:

— Добро пожаловать, товарищ председатель! Что будете заказывать, товарищ председатель?

— Наско, хватит выкобениваться! — дружески прикрикнул я. — Разве мало мы у тебя выпили, что сейчас ты со мной так официален?!

Но Герман продолжал стоять у столика по стойке смирно:

— Как же, как же! Товарищ председатель был большим мальчиком! Много мог выпить!

— Да уж, все здоровье пропил.

— А товарищ Джагаров! А Стефан Гоцев! Эти-то сколько пили! Боже-е-е!

— И таки напивались!

— Я один раз даже побил товарища Гецова в «Астории».

— Ага, помню.

— И товарища Джагарова тоже…

Тут Наско осторожно огляделся по сторонам.

— Ладно, ты сядь! Не стой передо мной, как старшина на параде!

Но Герман изо всех сил тянулся вверх, пытаясь одновременно застегнуть пуговицу на своем тесном черном пиджаке.

— Товарищ председатель, а вас я бил?

Его голос дрожал.

— Господи, так вот в чем дело? — рассмеялся я. — Успокойся! Меня ты не бил. Наоборот даже — давал мне галстук, чтобы я мог войти в «Асторию».

Тут Наско просиял:

— Точно! Правда-правда! Какая же у вас память, товарищ председатель!..

Но прежде чем перейти к моему легкомысленному и беззаботному смеху, следует снова вернуться на семь лет назад, в то время, когда мне меньше всего хотелось веселиться.

Каким-то трагическим образом Джагаров оторвался от времени. Мания Власти овладела им и обезобразила. Уже во время первой встречи с Георгием я почувствовал, что он болезненно мнительный человек. Ему непрестанно чудились какие-то темные силы, с которыми надо было бороться. Но я еще не знал, насколько опасно это сочетание мнительности с властью. Неосторожный политик становится легко уязвимым. Но мнительный превращает в жертву все, до чего дотронется. Мне было больно за друга, когда я видел тот сумасшедший деспотизм, который им овладел. Но я ничем не мог ему помочь — мне самому впору было спасаться от этой гибельной заразы. Постепенно Джагаров замкнулся в своем окружении, которое сводило его с ума постоянными восхвалениями и бесконечными доносами на врагов — заговорщиков, масонов, шпионов…

Одним из источников этих то ли мнимых, то ли реальных, то ли бог знает каких еще угроз стал Павел Матев. Тогда он уже превращался в бессменного министра культуры. Тодор Живков говорил, что никто другой на его месте не смог бы так долго ничего не делать. И все же в смутном конце своего правления Живков обратился за поддержкой именно к нему. (А в своих воспоминаниях даже защищал его.)

Павел Матев часто звонил мне по телефону и приглашал выпить чашечку кофе в его министерском кабинете. Несмотря на то что в этих артистичных приглашениях всегда заключалось нечто загадочное, мне было очень хорошо известно, чем они объяснялись. Он наверняка опять написал новые стихи и хочет мне их прочитать. Не было необходимости кривить душой, когда я говорил ему, что его стихи мне нравятся. Тем не менее однажды он удивил меня тем, что поручил задачу повышенной сложности. Матев попросил меня стать составителем книги избранных стихов, которая должна была выйти в издательстве «Народная культура». Я задумался — тут было над чем задуматься, — но согласился. Я знал, что Джагаров болезненно отреагирует на этот мой дружеский жест. Но отказать я не смог — по трусливым соображениям. С настоящими трудностями я столкнулся не сразу. Мне пришло в голову заняться подбором стихов и написанием предисловия во время летнего отпуска в Варне. Глупая идея. Все плавали, ходили на рыбалку или перекидывались в картишки на пляже, ухаживали за незнакомыми девушками или заботились о собственном бессмертии, а я часами сидел на солнце в обнимку со сборником стихотворений Павла Матева.

— И что ты мучаешься? — смеялся надо мной один приятель. — Разве ты не знаешь, что Павел постоянно пишет одно и то же стихотворение? Что там подбирать?

Выбор подходящих стихотворений и в самом деле оказался непростой задачей. В конце концов я решил, что справился и что в результате получился недурной сборник «Сто стихотворений». Тут-то и стряслась «большая беда».

День клонился к вечеру. Мы с Джагаровым сидели за столиком кафе. В последнее время он не приходил в редакцию и не вызывал меня в свой кабинет. Джагаров или присылал своих советников с инструкциями, или лично давал указания в кафе. На этот раз мой с ним разговор протекал спокойно. Но вдруг откуда ни возьмись появился наш общий друг Любен Георгиев. Его лицо было перекошено гримасой обиды (искренней или наигранной — это уже второй вопрос). Он бросил на стол первые страницы еще не переплетенной книги Павла и выкрикнул:

— Джагаров, посмотри, с какими предателями ты работаешь!

Наступила зловещая пауза. Георгий побледнел. Некоторое время мы втроем стояли, замерев, словно в немой сцене из старой пьесы. После чего рука Джагарова пришла в движение и одним взмахом смела листы со стола. Они разлетелись и приземлились на синий ковролин, как чайки, покачивающиеся на волнах.

— Георгиев, вон отсюда вместе с…

И мы с председателем как ни в чем не бывало продолжили наш разговор. В тот момент я им восхищался. Я думал, что наша дружба выдержала испытание. Но, увы, я рано радовался!

Раньше я уже упоминал о советниках Джагарова, которые были вооружены опасными полномочиями, и в этой связи мне вспоминаются печально многозначительные истории. В одном из разговоров председатель сказал мне:

— Я слышал, что в университете появились двое способных критиков. — Он достал пачку сигарет и прочитал мне их имена: Светлозар Игов и Михаил Неделчев. (Джагаров уделял критикам особенное внимание. Больше всего он ценил Тончо Жечева и держал его на высокой ступени служебной лестницы — в Государственном совете.) — Ты бы пригласил их, поговорил… если они тебе понравятся, бери их на работу в газету.

Я так и поступил. Молодые критики показались мне интересными, они обладали уверенностью в себе и эрудицией. И я тут же принял их на работу.

В то время (впрочем, как и всегда) продвижение молодых писателей было политическим вопросом. В двойном объеме это было справедливо и по отношению к критикам. Но «политика» сводилась главным образом к личным интересам писательских группировок и «живых классиков», которые ревниво подсчитывали, сколько раз их имя упоминается в статьях и докладах. Битва за тело Патрокла — ничто по сравнению с возней группировок за переманивание и привязывание к себе свежего таланта.

Итак, прошло совсем немного времени, и у меня в кабинете — со всей присущей ему по долгу службы любезностью — появился человек из органов государственной безопасности, отвечающий за газету и за много других вещей. Он попросил меня о беседе без свидетелей. Отказался от коньяка и не прикоснулся к кофе. И без долгих предисловий сообщил, что новички Неделчев и Игов должны быть уволены. На мое удивленное «почему» готового ответа у него не нашлось. Он сказал только, что имеются серьезные причины полагать, что упомянутые субъекты тайно собирались и обсуждали, как свергнуть власть и уничтожить коммунистов. Я не смог сдержаться и рассмеялся:

— Что за ерунда! Я вас умоляю, как можно поверить в то, что двое юношей, вооруженные ручкой, станут свергать власть?!

— Оставьте при себе ваши наивные суждения! — Человек из органов был явно задет моими словами. — И не забывайте, что я пришел не новые стихи вам показывать, а поставить перед вами задачу, требующую оперативного решения!

Кровь ударила мне в голову. Подобные грубые вмешательства всегда толкали меня на ответную грубость. Но что я мог сделать этому посетителю? Мне оставалось лишь вызывающе расхохотаться, как ребенку, который не может поколотить обидчика, превосходящего его по силе.

— Эта задача решена не будет!

— Как это?! Вы слышите, что говорите?! Как это так?!

— А вот так. Этих двух молодых людей я назначил по протекции Георгия Джагарова.

— Попрошу вас не вмешивать в это дело товарища Джагарова. Это невежливо. Я не спрашиваю, чья это была идея. Я вас вообще ни о чем не спрашиваю, ясно вам?!

— Тогда, хотя вы меня об этом и не спрашиваете, я вам отвечаю, что я их не уволю. Увольняйте их сами.

Мой тон испугал и моего собеседника, и меня самого. После короткой паузы посетитель продолжил ужасающе тихо:

— У вас вообще не было права подписывать приказ об их зачислении.

— Почему? Потому что я не обратился к вам?

— Это другой вопрос. Но у вас нет законного основания принимать их на работу, потому что они работают в университете. Кто они такие, чтобы трудиться на двух работах? Вот вы, почему вы не работаете на двух работах?

— Хорошо! — твердо сказал я. — Хорошо! Раз у меня не было такого права, я предоставлю им выбор: или университет, или мы. Но если они выберут редакцию, они останутся работать здесь.

К моему удивлению, это предложение «ничьей» было гэбистом принято. Уже в дверях вместо «до свидания» он сказал мне:

— Как главный редактор вы должны знать, что наш с вами разговор был абсолютно конфиденциальным. Вы лично несете ответственность за разглашение информации.

Я вызвал Игова и Неделчева и объяснил им то, на что имел право. Они выслушали меня вроде бы спокойно. Оба выбрали университет и положили мне на стол заявления об уходе. Буквально на следующий день их назначили советниками Георгия Джагарова. А тот посылал своих многочисленных советников ко мне — с корректурами или со свежим номером, испещренным пометками красным карандашом. И все ради того, чтобы объяснить мне допущенные мною политические ошибки.

У Игова и Неделчева была разная судьба. Игов стал членом Союза писателей. На одну его эпиграмму я ответил довольно жестко. Похоже, с этого момента в нем развилась патологическая ненависть ко мне. Где бы Игов ни встал или ни сел, он все время выступает против меня, и речи его полны таких небылиц и проклятий, что не знаю, как я еще жив. Время от времени он ругал Тодора Живкова. За это его несколько раз арестовывали. Как-то мне сообщил об этом анонимный голос по телефону:

— Вы обязаны позвонить в милицию, чтобы его освободили.

Я так и делал, причем не один раз и без анонимных подсказок. Когда я позвонил в милицию в тот раз, в трубку процедили сквозь зубы:

— Товарищ Станко Тодоров уже связался с нами по этому поводу!

Михаила Неделчева же преследовали постоянно, с тех самых пор, когда был наложен запрет на прием его в Союз писателей. После 10 ноября 1989 года его захватила и сделала своим заложником политика. Дай бог, чтобы писатель уцелел. Потому что они оба очень, очень талантливы. На их место взяли Румяну Узунову.

Случай с критиками отвратителен еще и тем, что он был не единственным. Я убежден, что все это был ловкий шантаж. Манипуляционная машина копировала собственные приемы. Вот вызывает меня Джагаров. Я вижу, что он хмурый, как грозовая туча.

— Это ты командировал Драгомира Асенова в Прагу? — мрачно начинает он.

— Да. Его пригласили. За счет принимающей стороны.

— А с кем ты посоветовался, прежде чем остановиться именно на его кандидатуре как на самой подходящей для переговоров с чешскими евреями о Пражской весне?

— Я согласовал эту командировку лично с тобой.

— Ты что, за идиота меня держишь? Когда это было?

— Вечером… В ресторане…

— A-а, в ресторане?! А разве я тебе не говорил, что, когда я выпиваю, меня нельзя донимать служебными делами?

— Говорил, но в твой кабинет не прорваться, а чехи…

— Так вот, значит, в чем дело! Немедленно телеграфируй в Прагу и отзывай Драгомира Асенова!

— Абсурд! Это же позор, нас на смех поднимут! Я не могу этого сделать.

Несколько дней спустя Драгомир вернулся из Праги раньше времени. Кто-то его все-таки отозвал.

— Зачем вы меня вызвали? Что произошло? — встревоженно спрашивал он, а мне нечего было ему ответить.

Спустя еще несколько дней Драгомира повысили до секретаря союза. А Джагаров перестал меня замечать. Он вызывал к себе по очереди всех заместителей главного редактора — Петра Незнакомова, Серафима Северняка, Димитра Канушева — и заявлял им, что именно они для него главные редакторы. А они потом приходили ко мне и весело рассказывали о новых странностях председателя, советуя:

— Попробуй как-нибудь помириться с Джагаром. Вы же были такими друзьями…

Молчание было нарушено только через четыре года, на пятидесятилетии Джагарова в Сливене. Это был шумный юбилей. В ЦК мне поручили подготовить доклад об имениннике. После окончания торжеств Георгий, тогда уже заместитель председателя Государственного совета, подошел ко мне и обнял:

— Спасибо тебе. Моей самой большой ошибкой было то, что я поссорился с тобой.

К сожалению, не это было его самой большой ошибкой!

Кончина Джагарова была ужасной. В начале 90-х годов рак превратил его в живой скелет. Он был оставлен и обруган всеми. Только Чавдар Добрев и Любен Георгиев крутились около него. Казалось, что он давно уже покинул этот мир. У него не было документов. Он не знал, как разговаривать по телефону-автомату. Не знал, как купить билет на трамвай. Любен Георгиев учил и сопровождал его. И это достойно уважения. С Джагаровым мы увиделись незадолго до его смерти. Тогда я привел Уильяма Мередита и Ричарда Хартайса. Джагаров уже не мог встать с постели.

— Ты принес свою последнюю книгу?

— Да. Принес.

— С автографом?

— Конечно. Держи.

Близкие Джагарова рассказали мне, что последний мой на тот момент сборник стихов «Мир иной» до самой кончины лежал на его тумбочке. И я благодарен ему за то, что он по-человечески проводил Джагарова в мир иной.

Мой отъезд в Москву в конце года походил на паническое бегство. У меня было независимое приглашение Всемирного совета мира, в который меня выбрали, хотя я так и не понял, когда и как это произошло. Но вышло так, что прямо в аэропорту меня перехватили друзья из «Литературной газеты» и сделали своим личным гостем. К тому времени я уже придумал и организовал первые праздники «Литературной газеты» в Болгарии. Я читал о праздниках «Юманите» или «Унита», на которых продавались картины Пикассо и Ренато Гуттузо, читали свои стихи Арагон или Элюар и пели Доменико Модуньо или же Жильбер Беко. Русским очень понравились мои фантасмагории, но опасения все же остались. Каких только соображений не возникало! Например, может ли праздник «Литературной газеты» состояться прежде праздника «Правды»? Вот каковы были силлогизмы застоя. Подполковник не мог знать больше полковника. Все же «Литературная газета» была официальным вольнодумцем. Александр Чаковский входил в ЦК КПСС, а его чудесный заместитель Виталий Сырокомский прежде работал в городском комитете, и его называли Сыр-Горкомский. Они рискнули. И праздники стали жизнерадостным художественным событием. Этому способствовала яркая группа писателей из России, а также сердечность пловдивских организаторов. Я помню, как Белла Ахмадулина висела на шее Начо Культуры и называла его «мерище-чудовище».

В Москве меня ждали Аркадий Ваксберг, Андрей Вознесенский, Булат Окуджава, Роберт Рождественский, Володя Соколов… Как так случилось, что у меня было столько друзей?! Сегодня меня не покидает странное чувство, что та Москва (или то, что мы называли Москвой) — это были люди, а не город. Именно их духовное великолепие превращало неуютный агломерат в торжество человеческих отношений.

А в издательстве «Молодая гвардия» меня ждала лучшая из всех возможных новостей: книга моих стихов была уже готова к печати, и мне оставалось только подписать договор. Это был мой второй поэтический шаг за границей. Первый я сделал совсем недавно. В 1970 году в Берлине в серии Poesiealbum появился под 33-м номером мой поэтический сборник в переводе Пауля Винса и Вольфганга Кёппе. Эти книги не просто приятно щекотали мое самолюбие. В них я видел свою свободу. А это и был смысл всего. Свобода?! Не слишком ли пафосно это звучит? Вовсе нет. Чувство свободы было в самом нарушении границ, причем не только языковых, о которых я уже упомянул. Так же, как вечность обязательно проходит через смерть и рождение, так и свобода всегда содержит в себе два элемента, один из которых — это непременно некое нарушение. Но второй элемент всегда конструктивен, это мост, путь или возможность, которую ты можешь выбрать или создать самостоятельно. Переводные книги и были мостами, которые уводили за пределы полос отчуждения. И речь идет не о простой «смене владельца», о которой говорил еще молодой Маркс. Мы жили в мире, который был разделен на две зловещие и закономерно отчуждающиеся друг от друга половинки. Мы же хотели нарушить существующие правила. К сожалению, в том нашем мире быть нарушителем означало быть осужденным по одному из самых страшных обвинений.

Валерий Ганичев — директор издательства «Молодая гвардия» — был стройным светло-русым русофилом. Он был деловитым мечтателем. И его персона притягивала к себе молодых националистов, о которых я уже писал. Возможно, этот иллюзорно сияющий имперский идеал помогал им сопротивляться серому советскому безличию. Но из-за него они оказывались в конфронтации с западной цивилизацией.

Именно эти люди перевели мою книгу и выпустили ее в свет в издательстве, которое считали своим собственным. Мне не хотелось быть неблагодарным. Но корректность требовала внести уточнение, что я не разделяю их идейных убеждений. Я попросил Ганичева о двух вещах: во-первых, дополнить книгу предисловием, написанным Андреем Вознесенским, и, во-вторых, издать ее с иллюстрациями Эрнста Неизвестного. Валерий Николаевич улыбнулся — несколько кисло. Первый пункт он принял сразу же, а вот насчет Эрнста сказал, что подумает. Потом поднял телефонную трубку и, не спросив моего согласия, договорился о встрече в ателье художника Ильи Глазунова.

— Я познакомлю тебя с самым лучшим на сегодняшний день мастером кисти. Твой Неизвестный — скульптор, какой он иллюстратор?

Вот как получилось, что в течение двух дней мне довелось побывать в двух легендарных лабораториях, на двух полюсах русской таинственной духовности.

Сначала Андрей Вознесенский отвел меня в ателье Эрика Неизвестного. С Андреем мы познакомились в театре на Таганке после его «Антимиров». Знакомство произошло в кабинете Юрия Любимова. Подписывая мне на память «Треугольную грушу», поэт допустил невольную ошибку. Вместо даты он обычно писал «XX век», а мне вывел — «XXI век». Но не это сделало нас друзьями. Просто сразу стало ясно, что мы братья. Я не знаю человека более тонкой душевной организации. Этот волшебник слов, виртуоз стиха все время устраивал мне неповторимые встречи с красотой.

До мастерской Неизвестного мы добирались какими-то задними дворами. Сама мастерская походила на огромный ангар. А возможно, это был склад. Невзрачный внешний вид контрастировал с внутренней атмосферой, до пресыщения наполненной искусством. Готовые скульптуры, эксперименты, проекты памятников, пластические замыслы — все смешивалось в красивом хаосе. Когда мои глаза оправились от первоначального шока, я уже смог различить несколько гамм — или серий. Распятия. Тебя провоцируют распятые на кресте женские тела. Но потом приходит понимание, что скульптор попытался свести к распятию все, что, как нам кажется, нам известно. Как будто попробовал сказать, что у всего есть свой крестный путь. Или то, что Бог во всем — со своим страданием и в своем величии. Вдруг я догадался взглянуть на хозяина мастерской. Эрнст говорил с Андреем, но наблюдал за мной. Вероятно, он понял, насколько я ошеломлен и очарован его работами. Как и большинство скульпторов, он очень походил на каменотеса, да и сам был точно вытесан из скалы. На нем были джинсы и свитер. Эрнст кипел от энергии. Стоило мне на него посмотреть, как он тут же обратился ко мне:

— Вы же знакомы с фонтанной скульптурой. Существуют великие ее образцы, например фонтан Треви. Это пластика, которая вписывается в воду. А я хочу сейчас придумать скульптуру, которая бы вписывалась в огонь. Ее все еще не существует, потому что технологически это не так просто. Но я решу эту задачу. Посмотрите, какая красота получается.

И, к моему удивлению, он одной рукой поднял широкий деревянный помост, застеленный темными одеялами. Оказалось, что это крышка, под которой был склад бутылок водки. Эрик вынул две. Из одной (была ли там водка или спирт, я не знаю) он плеснул в металлические чаши, над которыми поднимались скульптурные композиции. Чиркнул спичкой, и ателье наполнилось дикой феерией огня, в котором будто танцевали фигуры. Содержимое второй бутылки мы вылили себе в рот. Это была чудесная, незабываемая водка. Мы тоже заполыхали. На пике этого экстаза Эрик показал нам свою самую сокровенную мечту — ленту Мёбиуса.

Август Фердинанд Мёбиус (математик и астроном) был ровесником Великой французской революции. Но Неизвестный называл так новую геометрическую фигуру, созданную сложной игрой ленты, красиво переплетающейся, как в художественной гимнастике. Смысл был в том, что у ленты не было ни лицевой, ни изнаночной сторон, не было орла и решки, так что образы естественно продолжались с обеих сторон. Если я правильно понял, милый Эрнст мечтал о недуалистическом мире. О, это великолепно! И я бы мечтал о таком, но не могу заставить свое сознание перестроиться. Макет показался мне чуть больше баскетбольного мяча.

— Конструкция Мёбиуса исключительно устойчива! — восторженно объяснил скульптор. И для пущей убедительности сел на макет. Эта устойчивость была Эрнсту необходима, потому что он хотел сделать из мёбиусов храм высотой в 50 или даже в 100 метров. Каждый метр гигантской ленты предполагалось украсить рельефами или росписью. Мечтатель открыл альбомы и показал нам эскизы едва ли не каждого фрагмента этой километровой композиции. Это мог быть храм Универсума, Храм храмов!

— Лучшее для него место — среди пустыни… — продолжал думать вслух творец. — Синайская пустыня! Или Негев! Напрасно они боятся, что я захочу эмигрировать! Лучше всего мне работается в Москве. Тут мои модели, мои друзья, мои идеи… Но мне нужен паспорт, с которым в любой момент я могу поехать куда пожелаю… Я и есть Мёбиус.

В конце нашей встречи Эрик открыл передо мной папки с графикой, чтобы я выбрал иллюстрации к моей книге. Я смотрел и слушал, как в это время они с Андреем говорят о Хрущеве. Оба они были его «спецзнакомыми» — объектами его идейного гнева.

Никита Сергеевич умер 11 ноября этого года. Изготовление надгробия на своей могиле он завещал Эрнсту Неизвестному. Это было его покаянием. Эрик исполнил его волю, и на Новодевичьем кладбище над прахом Хрущева высятся одна белая и одна черная плита. Художник, максимально все упростивший, хотел увидеть в человеке добро и зло. Черное и белое! Как два ножа гильотины. Потому что добро тоже гильотина, которая ждет следующего. А может, Эрик и вправду мечтал о мире, не подчиненном дуализму?

На следующий день я посетил мастерскую Ильи Глазунова. Старый московский дом. Должно быть, некогда в нем жили преуспевающие люди. Когда мы вошли в мастерскую — эту святая святых художника, — меня поразили простор и, главное, высота потолков. Я так и не понял, для чего изначально предназначалось это помещение. Сейчас его стены были густо обвешаны большими старинными иконами. Целые створки иконостасов висели над нашими головами. А внизу стояло всего несколько картин Глазунова, которые меркли в этой «церкви». Как будто услышав мои мысли, Валерий Ганичев проговорил:

— Илья очень востребованный художник. Он все продает. И поэтому здесь можно увидеть очень мало его работ…

Тогда вмешался и сам художник:

— А вы, раз уж так хотите посмотреть на картины Глазунова, почему не пригласили меня в Болгарию? Я бы устроил там выставку. Вы же приходите в ателье, чтобы только мешать мне. Я пишу портреты государственных деятелей. Мне позировали Индира Ганди, Урхо Кекконен, Сальвадор Альенде… да многие…

— Суслов, — добавил Ганичев.

— У каждого уважающего себя государственника должен быть портрет работы Глазунова. Ваш, как его там, Тодор Живков, что он думает на этот счет? Ты можешь с ним поговорить?

— Нет! — твердо сказал я.

— Он поэт… — попытался защитить меня Валерий.

— Поэты… много шума из ничего.

Разговор начинал меня забавлять. Мы продолжили его этажом выше, в квартире Глазунова. Тут мое удивление достигло апогея. Вся квартира была обставлена исключительно старинной мебелью, стильными гарнитурами и предметами. Золотые кресла и кушетки, обтянутые шелковистым бархатом, были отлично отреставрированы. На стенах висели портреты русских дворян. На чем-то вроде русской печи сидел сын Ильи, одетый в красную гусарскую форму, с маленькой саблей на поясе, и печально смотрел телевизор — единственный современный предмет среди старинного убранства. В гостиную вошла худенькая и бледная женщина с грустными глазами.

— Это супруга Глазунова. Тоже художница, — представил ее Валерий.

— А я могу посмотреть и ваши картины? — попросил я.

Я до сих пор помню удивление и благодарность в ее глазах. Но Илья рассмеялся:

— ЕЕ картины? Так она давно ничего не пишет.

Это были чудеса под названием Москва. Поскольку уж речь зашла о чудесах, нужно рассказать о моей первой встрече с Володей Высоцким, несмотря на то что она произошла почти год спустя.

Одна моя московская подруга очень хотела что-нибудь для меня сделать. Она предлагала мне встречи со знаменитыми личностями. Но, увы, в основном с маршалами и адмиралами. В какой-то момент она предложила познакомить меня с самим Брежневым. Мой ироничный отказ ее обидел. Под конец, почти плача, она предложила мне встречу с Высоцким.

— Да я мечтаю познакомиться с Высоцким!

В урочный час я посетил дом этой дамы, которая жила на Кутузовском проспекте (может быть, в одном доме с Лилей Брик). Компания уже была в сборе. Тут были старые друзья: Галина Волчек и Савва Кулиш. Сидели там и двое, показавшиеся мне заправскими алкашами. Один из них не пил. И именно он спросил:

— А что, правда Высоцкого знают в Болгарии?

Я ответил с обидным пренебрежением:

— Его не просто знают. Высоцкий там опасно популярен… в отличие от вашей страны.

Тут я почувствовал, что веду себя неприлично, и решил ускользнуть по-английски. В дверях моя подруга снова расплакалась:

— Что ты делаешь? Зачем ты всех обижаешь?

— Ты обещала познакомить меня с Высоцким, ну и где он?

— Как где? Он сидел рядом с тобой.

Я вернулся и извинился перед всеми, а в первую очередь перед Володей.

— Как вы могли прийти без гитары? Для меня вы как кентавр — получеловек, полугитара.

— Гитавр, гитавр! — рассмеялся Савва Кулиш.

— Ко всему прочему, вы еще и ничего не пьете. Как я мог вас узнать?

Высоцкий объяснил, что закодирован от алкоголя. А о гитаре сказал, что начал к ней ревновать, потому что люди любят ее, а не его.

Я попросил его продекламировать тексты своих песен. Он согласился:

— Хоть и редко, но мне доводилось это делать.

Закончив читать стихи, Высоцкий тут же спросил:

— Вам они понравились как поэзия?

— Очень понравились. Я ваш старый поклонник. Но если вы хотите более предметного разговора на профессиональном уровне, я бы хотел прочитать ваши стихи в рукописи.

— А вот этого я никогда не делал, — засмеялся он.

И я ему поверил.

— В России никто не признает во мне даже графомана. То, что я артист, — да. Композитор — возможно. Певец — да. Но поэт? — Гордое молчание.

Мы договорились встретиться через два дня. Тогда Володя Высоцкий передал мне концерт из его самых любимых песен, записанных специально для меня, и тексты этих песен, напечатанные на его печатной машинке с поправками от руки. Я впервые открыл для себя, что один эстрадный концерт равен одному сборнику стихов. Совсем недавно я убедился в том, что это было первой и последней рукописью и подборкой песен, которые когда-либо делал Владимир Высоцкий. Надеюсь, у меня будет время побольше написать о начавшейся тогда нашей с ним дружбе.

Моя русская книга вышла с иллюстрациями Георгия Пондопуло. Предисловие, написанное Андреем Вознесенским, было чудесным. Прошло совсем немного времени, и Эрнст Неизвестный эмигрировал на Запад.

Однажды в Венеции я случайно попал на какой-то фестиваль, или биеннале, или конгресс диссидентов. Я ожидал увидеть много знакомых, но увидел только Эрика, притом издалека. Он похудел. У него был болезненный вид. Разумеется, я никогда не услышал ничего ни о Мёбиусе, ни о каком-нибудь храме в пустыне. О таких фантастических масштабах могла вестись речь лишь в той России, которая уже не существовала.

Илья Глазунов написал большое полотно «XX век». Я слышал, что его жена каким-то ужасным образом покончила с собой.

Совсем недавно в заново позолоченной престольной Москве я встретил Валерия Николаевича Ганичева. Несмотря на свою внушительную карьеру и занимаемый на литературном поприще пост, он вел себя мило и любезно, как и раньше:

— А ты помнишь, как я устроил, чтобы твоя книга вышла с иллюстрациями Эрнста Неизвестного?

Он не шутил. Он, как и раньше, верил себе.

Такая вещь память. А некоторые говорят, что в ней скрывается душа.

1971 год был словно бы годом скрытых эмоций. Как будто все происходило под поверхностью. Под текстом. Под улыбкой. И под слезами.

На следующий день после смерти Хрущева произошло нечто таинственное. Где-то над Монголией упал или был сбит китайский самолет, на борту которого находился маршал Линь Бяо — второй по могуществу человек после Мао. Он летел на похороны Никиты — смеялись циники. Но тем не менее становилось все более очевидно, что Россия делала ставку на переворот против Мао. Американцы же оказались еще хитрее. Они заявили, что еще в июле приостановили шпионские полеты над Китаем, поэтому США никак нельзя заподозрить в «деле Линь Бяо». Ответным ходом Советского Союза было торжественное заключение договора о мире, дружбе и пр. со вторым по населению гигантом — Индией. Непродуманный ход.

1 октября в Нью-Йорке перед зданием ООН был поднят красный флаг с пятью звездочками, и китайская делегация триумфально вступила внутрь, неся перед собой портрет Мао Цзэдуна. Буквально в то же время США продали СССР пшеницу и муку на сумму 39 миллионов долларов. Теперь американцы могли спокойно заняться своими внутренними проблемами. Конгресс заклеймил «Черных пантер» и потребовал для некоторых из них смертного приговора. В сентябре они подняли бунт и захватили (изнутри) тюрьму «Аттика». Но вспыхнул пожар, в котором сгорели 32 заключенных и 10 надзирателей, взятых в заложники. Возможно, тогда сгорела сама душа «пантер».

В тот год, кроме Стравинского, еще много замечательных личностей покинуло этот мир. 4 июня умер Георг Лукач — философ, которого на Западе с уважением называли «марксистом-гуманистом». Еще один венгр — героический кардинал Миндсенти — удовольствовался тем, что покинул американское посольство в Будапеште. После 15 лет добровольного затворничества он переселился в Ватикан, находящийся на полпути в рай.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.