Глава 5 Бессонница

Глава 5

Бессонница

Значит, и среди умерших процветает корыстолюбие: даже такой бог, как Харон… ничего не делает даром[14].

Апулей

Там ничего решительно нет, никакой красоты, только сон подземный, поистине стигийский…[15]

Апулей

Царь македонский Персей, когда был узником в Риме, умер от того, что ему не давали спать…[16]

Мишель Монтень

Недавно я нашел свою зачетку, выданную 45 лет назад. Ее хрупкие страницы рассыпаются. Не тронута временем только фотография. На меня смотрит какой-то наивный молодой человек. Хорошо подстриженный. Из интеллигентной семьи. Новая рубашка. Галстук. Свитерок… Правда, у него не было пиджака, поэтому он сфотографировался в белом плаще, из-за чего приобрел сходство с привидением из детских книжек.

Первые пять семестров этот тип был старательным студентом.

5 января 1954 года сдал на «отлично» (5) свой первый экзамен по истории библиотечного дела профессору Тодору Борову.

8 января — общую библиографию, тоже на «отлично».

13 января — античную литературу Александру Ничеву, «хорошо» (4).

23 января — средневековую историю Болгарии Петру Петрову, «отлично».

Тогда же меня приняли в студенческий литературный кружок им. Басила Воденичарского. Его руководителями были Марко Ганчев и Георгий Струмский. Тогда кружок посещали Пеню Пенев, Андрей Германов, Владимир Башев, Константин Павлов, Анастас Стоянов, Пырван Стефанов, Георгий Ведроденский-Мортус, с которыми я был хорошо знаком. Многих других можно было увидеть у входа в северное крыло, где они кричали: «Куплю! Куплю!»

Все эти люди хотели купить талоны в столовую. Искали нужного человека. Тогда было модно рассуждать о новаторских исканиях. Я же особым новаторством не отличался, тем не менее для кружка меня нашли приемлемым. Это мое посвящение мы с друзьями решили отпраздновать в одном пустом магазине, в подвале дома, сгоревшего при бомбардировке. Тогда еще встречались подобные видения из прошлого. Восстанавливались лишь первые этажи, а над ними витали слепые фасады, за которыми пряталась беглянка от реальности — лестница в трещинах, ведущая в городское задымленное небо. Фасады пустоты. Их завешивали огромными портретами и плакатами. Возможно, они были друг другу необходимы. А мы в тот день так и не напились.

В 1954 году Вылко Червенков ушел с поста первого секретаря партии и, по примеру Сталина и Маленкова, выбрал для себя пост государственного руководителя.

Интересно, что он сам стал протестовать против чрезмерного восхваления собственной персоны, на которое его обрекли, и даже убрал несколько своих официальных бюстов. Что тут сработало — интуиция или информация? Все равно он опоздал. Ему это не помогло.

А наше прозрение посещало нас на поэтических чтениях. Их главным героем был Пеню Пенев. Для него эти чтения были священнодействием, смыслом жизни, соревнованием, источником азарта, наркотиком — всем, от «Осанны» до «Распни его!». Ибо Пеню, как трагический маятник, метался между двумя полюсами.

Однажды посреди зимы в Павлово приехал Анастас Стоянов. Он дрожал в своем летнем костюмчике. Говорили, будто Пеню продал его пальто. Они жили тогда в одной квартире. Анастас попросил меня дать ему что-нибудь из теплой одежды. И я дал ему единственный оставшийся от отца плащ. Он был серым, изящным, но слишком широким и длинным для Анастаса. В этом плаще Анастас и исчез, как призрак, вдали, растворился в сизой дымке, спустившись вниз по улице Пушкина к трамвайной остановке. Мама расплакалась:

— Что ты наделал! Почему меня не спросил? Это был не просто плащ. А воспоминание, талисман, вы с ним должны были беречь друг друга.

Чтения не были таким уж безобидным занятием. На них нас окидывали нежными роковыми взглядами. Вслушивались в наши слова доброжелательными опасными ушами. А мы радовались первым волнениям успеха. И готовились к чему-то, сами толком не зная к чему.

Вот в огромную 28-ю поточную аудиторию прямо посреди лекции заходит университетский курьер и бесцеремонно объявляет: «Любомир Левчев, к зубному!» Я в изумлении выхожу. Мрачный неразговорчивый курьер ведет меня как арестанта. Мое сердце сжимается. А зубной врач улыбается до ушей:

— Не удивляйтесь! Садитесь в кресло.

— Это какая-то ошибка. Я ни на что не жалуюсь. Зачем мне садиться в ваше кресло?

— Потому что другого нет. Мне хотелось с вами познакомиться. Я тоже пишу. И хотел бы поговорить с вами о литературе… А когда вам понадобится медицинская справка для оправдания прогулов — я в вашем распоряжении.

Этот удивительный дантист Евгений Константинов в скором времени опубликует роман о хане Аспарухе. Он оставит стоматологию, чтобы отдаться писательству. Войдет в число тех, кто работал над нашумевшим в свое время телевизионным сериалом «На каждом километре», и под конец угаснет от рака.

Мы подружились. Евгений Константинов отвел меня к профессору Цеко Торбову, который тоже хотел со мной познакомиться. Кто-то рекламировал меня, но я не знал кто.

Цеко Торбов, как и Тодор Боров, был воспитанником немецкой школы. У них даже имена состояли из одних и тех же букв. Идеалисту Торбову позволили преподавать, но не философию права, а немецкий. Кроме того, он был заместителем декана у юристов, по-моему, по административной части. Марксисты заклеймили его как неокантианца, нельсониста и пропагандиста сократического метода. И этот вот живой платонист намекнул, что может быть мне полезен… Я все думал — чем же? Может, тот, кто меня хвалил, добавлял, что мне грозит исключение? Дальновидно! Но это должно было случиться позже.

— Сейчас легче оправдать отсутствие, чем присутствие… — пошутил Торбов и пригласил меня выпить чашечку кофе у него в гостях на улице Джованни Горини, где София делается тихой и зеленой. Там, у него в кабинете, висела мастерски написанная копия «Сикстинской мадонны» Рафаэля. Он заказал ее, еще будучи дрезденским студентом. Боров тратил деньги на концертные залы, а Торбов — на художественные галереи. У каждого из них было по ключику от Волшебной дверцы.

Цеко Торбов сварил кофе сам, у меня на глазах. Каждое утро он повторял этот ритуал перед тем, как отдаться своей сокровенной миссии — переводу Канта. К «Критике чистого разума» и «Пролегоменам» он приступал вдохновенно, погружаясь в религиозный экстаз, объединявший отцов церкви, когда те переводили и толковали слово Божие.

Да, он походил на блаженного отшельника. Но у него был один «грех», одно отклонение, одно увлечение — он писал стихи. Торбов говорил, что не для публикации. Но стихи были аккуратно перепечатаны на машинке и переплетены. Значит, кто-то все же должен был их прочесть. И сейчас этим «кем-то» стал я. Я похвалил стихи и деликатно сменил тему. Меня интересовали тайны философии. Но Торбов, в свою очередь, заговорил о другом — о своем любимом Райнере Марии Рильке:

О, до любви

потерянная любимая…![17]

И ни слова о сократическом методе.

Моя мама уже понимала, что теряет во мне ребенка, которого можно обнять и поцеловать. Ее тяготило, что она подошла к этому порогу такой слабой и бедной.

Когда мой отец — доктор Спиридон Д. Левчев — специалист по грудным заболеваниям — был жив, когда нашим домом было Велико-Тырново, когда за нашими окнами начиналась пропасть красоты, когда на земле была любовь, а в небе — Бог, мама каждое лето готовилась поехать с нами на курорт Святой Константин, Гёзекен или в Месемврию, то есть на море. Даже шила нам специальные белые морские костюмчики. Но ее мечта все не сбывалась.

И вдруг в самом конце пути, почти у края, неведомая сила помогла ей, и она отчасти осуществила свою мечту: достала одну путевку на море по профсоюзной линии.

«Чтобы ты научился плавать», — говорила она. И я знал, что она имеет в виду.

На бургасском вокзале меня ждал невидимый встречающий: жажда странствий, которая стала тогда моей приемной матерью. На причале пахло свободой, шансом, будущим. Корабль «Эмона» — эта романтическая железная громадина — курсировал вдоль берега, и я впервые оказался по другую сторону. Когда я смотрел на сушу с моря, она казалась мне иной — неоткрытой, неизведанной.

Таким вот оглушенным я и ступил в полуостровной Несебр с его полумертвыми церквами и полуживыми богами, с полуразрушенными крепостями и полупустыми дешевыми забегаловками, с быстрой любовью и медленной вечностью.

Мне выделили койку в огромной палатке в 100 метрах от пляжа. Столовая была почти так же близко. Там кто-то играл на аккордеоне «До гроба любовь не знает границ». И я вдруг превратился в беззаботный камешек на берегу, в счастливую песчинку. Я почувствовал, как сливаюсь с главными символами бытия, с кирпичиками сознания. Ведь что такое наша жизнь во вселенной, как не пульсация в узком пространстве между берегом и горной вершиной?

А к лету следующего, 1955-го года мне уже сшили военную форму. В студенческие времена нас упорно знакомили с азами военного дела. За это отвечала так называемая 22-я кафедра. В летние каникулы нас дважды вывозили на военные сборы. Эта краткосрочная служба была нашим спасением от долгого солдафонского кошмара, который, мне кажется, я бы не выдержал. Даже первые два месяца я вынес с трудом.

Специальные автобусы ждали нас у университета. Мы уже были подстрижены. Провожающие вели себя тихо. Еще не придумали те «патриотические» оргии, которые впоследствии сопутствовали всем мобилизациям и увольнениям в запас. Да и чего было переживать — всего-то два месяца службы! Мы были скорее привилегированными счастливцами. Когда новоиспеченные рядовые колонной по одному зашагали к автобусам, моя мама выскочила из-за каштана, сунула мне в руку кулек с домашней баницей и сигаретами, попыталась меня поцеловать и снова исчезла.

Нас привезли в летний военный лагерь Орешак рядом с Троянским монастырем. Мы жили в эпоху лагерей. Пионерских, школьных, сельскохозяйственных, концентрационных, мировых.

Я чувствовал внутреннее смущение. Я был в своем родном краю, с которым меня ничто не связывало: не осталось никаких воспоминаний, никаких родственников, никаких следов.

Воздух был кристально чистым. До нас доносилось холодное журчание Черного Осыма. Над рекой взмывали ввысь леса и вершины с милыми солдатскому уху названиями: Девичьи Груди, Бабья Задница и т. д.

Нас построили на плацу, и старшина принялся внимательно и всесторонне осматривать новобранцев. Это был безжалостный коротышка по прозвищу Кореец. Потому и нашу роту называли «третьей корейской», и это звучало напоминанием о проклятой мировой войне, которая, кто ее знает, может, еще и не закончилась.

Мы были «слонами», то есть пехотинцами. Кореец окинул меня взглядом. Потом подошел и неожиданно огрел по шее. Пилотка слетела у меня с головы.

— Эта шея плачет по пулемету! Рядовой, подними пилотку! И знай, не каждая мать может родить пулеметчика!

Я с трудом удержался, чтобы не заехать ему по морде. Но за что? Он же меня хвалил. Он меня воспитывал. На вечерней поверке Кореец толкал до садизма длинные речи. Основные тезисы — враги и бдительность. Его любимый лозунг звучал так: «Осторожно! Цивилизация не дремлет!» Армия для него была миром добра. А цивилизация — империей зла.

Единственный смысл жизни Корейца составляла эта его эпическая борьба с цивилизацией.

— Тут тоже есть всякие сомнительные личности, они затаились, но от меня им не скрыться. Пусть знают, что расправа близка.

И эта угроза была вовсе не абстрактной.

Пулемет — старый австрийский «шварцлозе» — состоял из ствола и треноги, каждая его часть весила килограммов двадцать. Были еще и ящики с пулеметными лентами. Их, впрочем, берегли для грядущей войны. Я должен был карабкаться вверх по Бабьей Заднице с железным стволом на плече и кричать «ура!». У пулемета было и множество других недостатков: например, чистить и смазывать его оказалось куда трудней, чем автомат. И окапывать это оружие следовало глубже…

Однажды ночью, когда я дежурил перед складом с боеприпасами, над темным лагерем понеслись драматические крики: «Стоять! Не двигаться! Стрелять буду! Лежать! Ползти!» Поскольку ничего не было видно, голоса звучали зловеще. Прислонившись к стене, я зарядил автомат Шпагина. В лесу ухали сычи. Падали спелые летние звезды. Господь кормил своих ночных птиц.

Утром, когда я сонно брел на завтрак, мне повстречался Владко Башев в испачканной грязью шинели. Посреди лета шинели выдавались только на ночные дежурства.

— Караул, что за разборку вы устроили посреди ночи?

Испуганный и возмущенный, но не потерявший чувства юмора, Владко рассказал мне, как пьяный лейтенант издевался над интеллигентами, как под дулом пистолета заставлял часовых маршировать и ложиться по команде, хотя они и были неприкосновенны.

А уж как измывались над Асеном Игнатовым! Военная служба была ему противопоказана. Он не мог встать по стойке «смирно». Не мог маршировать. Не мог стрелять. Как-то он бросил боевую гранату, и она приземлилась прямо у него за спиной… А потом вдруг у него пропал один ботинок. Думаю, это было подстроено старшиной. Его ботинок спрятали и, «чтобы проучить», подсунули другой — светло-желтый. Бедный Асен тратил все свое «свободное время» на то, чтобы превратить желтый ботинок в черный. Но обычному гуталину это не под силу. А солдат в двух разных ботинках обречен. Для дурака нет большего удовольствия, чем наблюдать за муками того, кто намного его культурнее. Он может даже избить тебя до полусмерти просто так, развлечения ради, потому что разноцветные ботинки — это метка для мучителей. Мне было жаль Асена. Я встречал его около речки, спускавшейся с гор к лагерю. Зеленый полог томимых жаждою деревьев укрывал это благословенное местечко от глаз начальства. Здесь словно был туннель в другой мир, о котором рассказывают пережившие клиническую смерть. Добравшись до обетованного потока, ты видел целый каскад похожих на тебя беглецов из ада. Одни мочили в воде свои многострадальные пехотные ноги. Другие мыли сопревшие задницы. Третьи просто медитировали, застыв в роденовских позах. А Асен зубной щеткой красил в черный цвет свой желтый башмак. Мне захотелось как-то его подбодрить:

— Знаешь, что говорил о тебе Цеко Торбов? Что ты единственный из всех студентов, кто способен прочитать Гегеля в оригинале и понять его.

Асен воодушевился, как ребенок:

— Скажи ему, пусть пришлет «Феноменологию», чтобы мне было чем заняться в карцере.

Поздние солнечные лучи пробивались сквозь листья, как дезертиры, и заставляли Асена жмуриться и смеяться в голос таким смехом, который бесит всех старшин.

— Не трудись. Все равно тебе его не покрасить.

— Мудрецы очернили весь мир, а я какой-то там башмак не смогу замазать гуталином!

Боже мой, кого я решил успокаивать! Эти смешные философы переносили военную службу намного легче, чем я! Философствовать значит пережить армию.

Социалистическая казарма и казарменный социализм были чем-то вроде прошлого и будущего, закрученных в колесо, по которому стреляют на ярмарках. Сколько раз менял я эти слова местами, и всегда мне выпадал один и тот же приз. «Казарма» — итальянское слово, пришедшее в болгарский язык через русский. Оно означает не только саму армейскую постройку, но еще и нечто уродливое, шаблонное. А вот «социо» — это уже заимствование из латыни. Воспринятое языком через французский и надстроенное «измом», оно превратилось в идею общности. Строго говоря, сочетание этих слов должно было означать «мечту о счастливом обществе, построенном некрасиво и шаблонно». Безответственность терминов и произвол действительности.

Кроме пародии на социализм в родной казарме, наголо бритый философ мог бы заметить карикатуры и на другие общественные формации. Выходит, они никогда не «отмирали», их просто «мобилизовали» на сверхурочную историческую службу.

Старшина, который никогда не слышал слова «матриархат», гордо называл себя «матерью роты» и объявлял первобытное равенство: «Здесь мы одна большая семья. А тому, кто будет отлынивать, не поздоровится!»

Но мы, храбрые глупые солдаты, совсем не чувствовали себя детьми, скорее — беззащитными рабами, пленниками времени.

А в офицерстве сквозило бессмертие феодализма. Погоны! Чины! Звания! Ордена! Клятвы! Походы!.. Смерть — вот кто сюзерен этих рыцарей, но система и их взяла в оборот.

А капитализм? И он тоже должен был существовать, хотя бы в виде первоначального накопления эгоизма.

Я бросаю самодовольный взгляд в сторону Сумасшедшего Учителя Истории:

— Ну что скажешь? Хорошо я анализирую ситуацию?

— Ты не Колумб. Существует история философии. А есть и философия истории. Почему бы не существовать одновременно разным возрастам мировой души, раз уж она бессмертна?..

Например, ты получаешь небольшой денежный перевод от родных. Обналичиваешь его и вечерком тихонько идешь посидеть на лавочке перед казармой. Из маленького окошка за тобой подсматривают два хитрых глаза. «Это ты, капитализм? Я тебя узнал!» Ты покупаешь сигареты и коробку засохшего лукума. Жуешь его в темноте в гордом одиночестве — оторванный от коллектива, готовый сдаться в руки цивилизации…

А Мишо в исподнем запихивает в себя вонючий рокфор. На его лице написано блаженство. Он попросил домашних посылать ему только сыр рокфор, чтобы никто другой на него не покусился. Проходя мимо нар, под которыми стоит посылка с сыром с плесенью, Кореец останавливался и нюхал воздух:

— Слушай, ты, я же говорил тебе, чтоб чаще стирал портянки. У простых людей ноги воняют меньше, у интеллигенции — больше.

И в казарме, и при нашем социализме каждый день что-нибудь да воровали. Украденная вещь меняла хозяина, но не попадала за забор. В замкнутом обществе воровство ходит по кругу, как мрачная невысказанная мысль, которая вертится в голове поэта. Если собственность общенародная, то какая разница, кто будет ее временным пользователем? Чем чаще она его меняет, тем более общенародной становится.

Я обнаружил, что у меня украли фляжку. Раскричался. Но Кореец по-матерински толкнул меня:

— Не шуми, овца! Просто возьми чью-нибудь флягу, пока никто не прячет от тебя вещи.

Только Блаженный Августин давал мне более дельные советы.

Возможно, нашивки и звездочки на золотых погонах вынуждают армию казаться необходимой и даже романтической.

Генерал, прибывший с ревизией, ужинал на балконе штабной виллы с полковниками и подполковниками. Подтянутые сержанты сновали вокруг стола. Наполняли бокалы и тарелки. А генерал взволнованно говорил о величии военного долга и о самопожертвовании, которое так нужно народу, миру и светлому будущему…

Наша рота как раз тогда спускалась с Бабьей Задницы. Атака во время подъема в гору была молниеносной и убийственной. Младший лейтенант бежал вровень с нами, и его гимнастерка тоже прилипла к спине, как и у нас. На вершине нам разрешили отдохнуть, и мы все упали в острую сухую траву — к прилипшим к ней белым улиточкам, к муравьям, к сверчкам. Темнело. Загорелись огоньки нескольких сигарет. Я обнял дуло проклятого пулемета, чтобы тот не скатился вниз по крутому склону. У нас не было сил говорить. Только лейтенант курил стоя и смотрел на зарево над балконом, замаскированным прохладной зеленью. Возможно, до него доносились слова о воинском долге и смысле жизни, а может, его тело просто радовалось молодости и здоровью. Еще немного — и он построит нас, скомандует «запевай» и отошлет в обратный путь. А сам направится в сторону моста. Войдет в забегаловку под названием «Гефсиманский сад», и его поцелует там монастырская ракия, настоянная на травах…

В конце этой краткой службы, которую кто-то иронично прозвал «курортной», моя душа взволновалась, а нервы расстроились, как струны заброшенной гитары. У меня не было причин чувствовать себя хуже, чем остальные. Но у меня больше не осталось сил. И именно эта затаенная, необъяснимая слабость сводила меня с ума. Однако же последний день настал. Я сдал оружие и форму и вышел из казармы в гражданском, чтобы испить глоток свободы. Мы как раз чокались с другом на прощание, когда нас догнал солдат и сообщил: «Возвращайтесь в казарму! Приказ об увольнении отменен. На вокзале и шоссе дежурит патруль…»

Но мы решили рискнуть. Спрятались в старом сливовом саду и выждали, пока стемнеет. Тогда мы, как волки, прокрались в Троян. Нам повезло. На станции Красный Берег мы должны были пересесть на другой поезд. И мы купили арбуз. Он оказался желтым. Мы лежали, затаившись, в грязном привокзальном скверике. И ждали поезд на Софию. Плевались черными семечками. И пытались предугадать, что нас ждет впереди. Взошла луна. Такая же желтая. Но мне показалось, будто она похожа на раструб громкоговорителя, потому что откуда-то доносилась передача софийского радио. Это были последние известия:

«Националисты бросили бомбу в родной дом Мустафы Кемаля Ататюрка в Салониках. В ответ турки сожгли 73 церкви, 8 часовен, 3584 дома и 1954 магазина греков, армян и евреев в Стамбуле».

Новая волна насилия накрыла мир.

Мы лежали в траве, как будто нас уже убили. Мы не знали, что Томас Манн только что умер, вместо нас.

Не знали, что Владимир Набоков закончил «Лолиту». А Самюэль Беккет — «В ожидании Годо»…

Мы ждали поезд на Софию. И он появился — с огромным опозданием. Мы никогда не видели более набитого поезда. Окна грязных вагонов не открывались. Зажатый в коридоре, я чувствовал, что задыхаюсь. Клаустрофобия туманила мое сознание. Безысходность опустошала. Мне хотелось умереть. Но даже этого я сделать не мог.

Как только я сошел на софийском вокзале, биологический кошмар исчез, но вместо него в меня закралась некая звенящая пустота — некая холодная пустыня. Свобода. Радость моей матери. Чистая постель. Ничто не могло заставить меня прийти в себя.

Вместо сна под моими веками разгоралось зарево армейского плаца. Там вместе со всеми маршировал и я, теряясь в бесконечности строевой подготовки. Невыносимая жара. Пот стекает по шее и затекает в уши, а в душе — холод. Молоденькие офицерики говорят, что идут на собрание, и передают командование старшине. Кореец сияет от энтузиазма:

— Внимание! Отрабатываем церемониал. Ногу выше! Чеканим шаг, пока не загорятся подметки. Равнение направо! Все смотрят на меня! Я принимаю парад. Я и генерал, я и министр! Будете смотреть на меня и кричать «ура!».

И вот все мы — будущее Болгарии — носимся в торжественном марше по бесконечному плацу. Облака пыли вздымаются с сухой земли. Огненное небо трепещет над почерневшим от солнца Корейцем, который держит руку у козырька, салютуя, точно памятник верховному долгу. Я ясно вижу потные загорелые лица моих товарищей. Некоторые из них стали профессорами. Почти все стали какими-то начальниками. Вот маршируют несколько будущих министров. Еще несколько человек, и я в том числе, вошли в состав Центрального комитета партии. Одного из нас произвели в генералы Тайной службы. Он шпионил за теми, кто подался в диссиденты. А один из диссидентов стал президентом республики (конечно же Желю[18])… Но тогда мы все маршировали в ногу, обуянные одним-единственным желанием — удовлетворить страстное желание Корейца.

Чтобы поиздеваться над нами, он передал командование одному косоглазому пареньку, полностью лишенному военной выправки. У него было прозвище — Галльский Петух, Шантеклер.

Страх внушает та рота, которая несется в неуправляемом марше. Ружья и штыки торчат так, словно мы друг дружку арестовали. Перед нами уже ограда из колючей проволоки. Галльский Петух дрожит, потому что не знает, какой приказ отдать. Он бегает, скулит, преграждает нам путь раскинутыми руками и кричит: «Остановитесь! — Проволока!» Но наша рота не останавливается. Она подминает командира под себя. Потом проходит сквозь колючую проволоку и идет вперед и вверх — к сияющим вершинам, к облакам, к небесному Марсову полю…

Я не спал три ночи, и мама так испугалась, что отвела меня к профессору — неврологу и психиатру, студенту и другу моего отца. Он принял нас любезно, но, услышав мою жалобу, которая состояла всего лишь из одного слова «бессонница», довольно грубо напустился на меня:

— Как это не можешь заснуть? Все спят, а он — нет!.. А известно ли тебе, какие страшные последствия влечет за собой отсутствие сна?!

И доктор, словно заправский садист, рассказал мне, что в античности и в Средние века использовали наказание «смерть от бессонницы». Шум, побои, пытки — все шло в ход до тех пор, пока человек наконец не терял способности заснуть и не умирал в ужасных мучениях.

Никакого лекарства, никакого успокоения не получил я от друга моего отца. Только нагоняй. Возмущенный подобным лечением до глубины души, я вышел из его кабинета. Пришел домой и заснул.

А в то же самое время где-то в мире впервые наблюдали летающие тарелки — к нам прибыли гости из Космоса! А может, это была наша жаждущая и просящая чудес, наша витающая в облаках «третья корейская» рота?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.