«ОНИ, А НЕ МЫ»

«ОНИ, А НЕ МЫ»

«Я бы не желал жить в ином веке и работать для иного. Каждый человек — гражданин своего времени, так же как и гражданин своего государства…»

(Шиллер. «Письма об эстетическом воспитании человека»)

Меньше чем через месяц после того дня, когда бесшабашные иенские студенты штурмовали аудиторию, где должен был читать лекцию Фридрих Шиллер, произошло событие действительно грандиозное: во Франции началась революция.

Уже к полудню 12 июля 1789 года Париж был охвачен волнением. Жители окраин, встревоженные отставкой популярного министра Неккера и угрозой Национальному собранию, устремлялись к центру, вооружаясь кто чем мог. Толпы теснились в саду Пале-Рояля вокруг народных ораторов, разъяснявших антипатриотическую политику королевского правительства. Произошли первые столкновения восставшего народа с королевскими войсками.

С утра 13 июля со всех церквей несся набатный звон. В ратушу сносили ружья, порох, селитру. Солдаты, перешедшие на сторону восставших, и вооружившиеся патриоты сформировали национальную гвардию. Утром 14 июля в руках восставшего народа был уже весь Париж за исключением восьмибашенной тюрьмы-крепости Бастилии, возвышавшейся над рабочим Сент-Антуанским предместьем. Отсюда на восставших, по приказу коменданта, были нацелены жерла пушек. К вечеру 14 июля, разбив пушечными выстрелами цепи двух подъемных мостов, отделявших крепость от улицы, разгневанный народ ворвался в Бастилию и освободил томившихся в тюрьме узников.

Сохранился рассказ о том, что, когда Людовик XVI узнал о падении Бастилии, он воскликнул: «Да ведь это бунт!» — «Нет, ваше величество, — возразил находившийся тут же герцог де Лианкур, — это революция!»

Началом революции стал считаться во всем мире день 14 июля 1789 года. Незабываемое впечатление произвело во всех странах Европы и Америки взятие Бастилии.

Немало надежд пробудило это событие и на родине поэта. Сам Шиллер в июле 1789 года находился в городке Лаухштедте с сестрами Ленгефельд. Старшая — Каролина — рассказывает: «Мы часто вспоминали впоследствии, как это событие потрясло всю Европу и проникло в жизнь каждого человека. Разрушение памятника мрачного деспотизма казалось нам предвестником скорой победы свободы над тиранией».

Не было ни одного прогрессивного немецкого литератора, который так или иначе не откликнулся бы сочувственно на революционные события по ту сторону Рейна. Престарелый Клопшток в оде «Они, а не мы» патетически восклицал:

«Ах, то не ты, моя родина, царство свободы воздвигла,

Светлый народам пример ныне явила не ты!»

Революция разгоралась. Через год после взятия Бастилии, 14 июля 1790 года, в первый праздник Федерации, во Франции провозглашена конституционная монархия, а меньше чем еще через год тридцатитысячная демонстрация народных обществ требует полного упразднения монархического строя. Король, бежавший с семьей в Варенн, возвращен в Париж в качестве пленника. Собравшийся на Марсовом поле народ принимает петицию о низложении короля и предании его суду, подписанную более чем шестью тысячами человек. В результате народного восстания монархия свергнута.

20 сентября 1792 года раздетая и голодная армия молодой Французской республики одерживает при Вальми победу над вымуштрованными, опытными войсками коалиции феодально-монархических держав. Вместе с герцогом Карлом Августом в прусских войсках находился Гете. Ему принадлежат пророческие слова:

«Отсюда начинается новая эра мировой истории, и вы можете сказать, что присутствовали при ее зарождении».

Сохранилась акварель, сделанная Гете во время этого похода: на фоне холмистого ландшафта возвышается пограничный столб Франции, на него надет красный фригийский колпак с революционной кокардой и трехцветной лентой республики. «Прохожий, эта земля свободна», — гласит надпись на щите, прибитом к столбу.

Бюргер, автор баллад, которыми зачитывались в свое время молодые поэты «бури и натиска», негодует, что немецких солдат гонят душить французскую революцию:

Ты за кого идешь на бой,

Немецкий добрый мой народ,

Бросаешь землю, дом родной,

Хозяйку и сирот?

За князя, за дворянский рой

Да за поповский сброд!

Даже в политически неразвитой Германии французские события оказывают мощное революционизирующее воздействие: уже в 1789 году вспыхивают первые крестьянские волнения в Эльзасе и ряде других прирейнских княжеств; пламя перебрасывается в Саксонию, в район Мейсена; только с помощью воинских частей удается перепуганным помещикам погасить этот пожар.

В 1790 году в Майнце открыто выражают свое недовольство подмастерья-ремесленники, а с интервалом в год начинается массовое восстание ремесленных подмастерьев в Гамбурге, поддержанное рабочими текстильных и сахарных мануфактур. В том же 1791 году правители Саксонии трясущимися руками подписывают специальный указ «Против беспорядков и волнений», поводом для которого послужили участившиеся выступления ремесленников и рабочих.

Посетив в августе 1792 года прирейнский город Майнц, Гете отмечает в своем дневнике господствующее здесь «сильное республиканское возбуждение умов».

Когда 21 октября Майнц был взят французскими войсками под командованием генерала Кюстина, которые перешли Рейн, чтобы обезопасить свои границы, немецкие демократы приветствуют их как посланцев революции.

По образцу парижских политических клубов в Майнце возникает «Общество друзей свободы и революции». Его возглавляет естествоиспытатель и публицист Георг Форстер, первый немец, совершивший кругосветное путешествие, тот самый Форстер, который выступил в защиту «Богов Греции» Шиллера. В числе членов клуба — старый лейпцигский друг поэта, один из членов «пятилистника», Фердинанд Губер.

Здесь, перед взволнованными слушателями, прозвучала небывалая в истории Германии речь: голосом, срывающимся от страсти и гнева, Форстер призывает к солидарности с революционным народом Франции и развенчивает германскую конституцию, «дьявола феодального рабства… ужасное привидение, говорящее о титулах, о феодализме, о пергаментах в то время, когда разумные люди говорят об истине, о свободе, о нации, о человеческих правах…»

Письмо, сопровождавшее указ о присвоении Фридриху Шиллеру звания Почетного гражданина Французской республики.

13 января 1793 года на главной площади города происходит праздник «дерева свободы». Курфюрст изгнан, в Майнце провозглашена первая республика на немецкой земле. Жители города приветствуют ее песней, которая родилась в эти дни на майнцских улицах.

Уже не давит нас тиран,

Богач не лезет к нам в карман,

Конец господству сатаны!

Теперь мы, братья, все равны.

Веселье, игры, хоровод!

Гражданкам слава и почет!

Свободен Майнц навек!

Свободен Майнц навек!

Форстер, посадивший первое «дерево свободы», называет этот час счастливейшим в своей жизни.

Где же в эти горячие дни автор «Разбойников» и «Коварства и любви»?

В эпоху высшего подъема революции, когда парижские зрители театра Сен-Марэ аплодировали монологам «Робера, атамана разбойников», сам Шиллер погружен в занятия философией и эстетикой. Он далек от какой бы то ни было революционной практики.

Что это? Неумение ощутить бурное дыхание своего времени? Усталость? Отказ от вмешательства в судьбы человечества? Наконец, самое страшное — измена свободолюбивым мечтам юности, примирение с феодальными порядками?

Ни одно из этих предположений не справедливо.

До последнего своего вздоха остается Шиллер непримиримым противником Германии князей и «президентов». До последних дней видит он жизненное призвание художника и свое лично в том, чтобы способствовать приближению свободного будущего человечества.

Как работу для своего времени, а не уход от него, воспринимает поэт свои труды по эстетике — философии искусства.

Более того, ему кажется, что именно сейчас, когда внимание всего мира приковано к революционным событиям во Франции, решение ряда эстетических проблем, как никогда, своевременно и даже необходимо. Нет, он не сомневается, что «обстоятельства времени… настойчиво призывают философскую пытливость заняться самым совершенным из произведений искусства, а именно построением истинной политической свободы».

Но в том-то и дело, что под влиянием событий по ту сторону Рейна Шиллер приходит к парадоксальной мысли, что не революция, а именно эстетика, искусство построит эту истинную политическую свободу.

«Я надеюсь убедить вас, что этот предмет гораздо менее чужд потребностям времени, чем его вкусам, и более того — что для решения на опыте указанной политической проблемы нужно пойти по пути эстетики, ибо путь к свободе ведет только через красоту…»— заявляет Шиллер в начале своего крупнейшего философского трактата «Письма об эстетическом воспитании человечества».

Как пришел Шиллер к этой основной для всех его эстетических сочинений и, скажем сразу, ошибочной идее?

В поисках ответа на этот вопрос присмотримся ближе к летописи жизни немецкого поэта тех исторических лет, которые навсегда вписали в анналы человечества имена Максимилиана Робеспьера и друга народа Марата, революционную Коммуну Парижа и отточенную классовой ненавистью прокламацию Конвента «Мир хижинам, война дворцам!», торжественную «Марсельезу» и веселую народную песенку «Да, все пойдет на лад, аристократов — на фонарь!..»

В эти великие годы жизнь поэта ограничена чисто личными переживаниями.

В 1790 году Шиллер женился на Шарлотте фон Ленгефельд. Его чувство к Лотте — «спокойная, тихая привязанность», — так охарактеризовал он его сам. По интеллектуальному уровню Шиллеру была ближе старшая сестра — Каролина, которая через несколько лет станет женой товарища Шиллера по академии — Вильгельма Вольцогена. Действительно ли любила Каролина Шиллера и пожертвовала своим счастьем ради счастья сестры, как предполагают некоторые биографы? Мы не найдем сейчас ответа на этот вопрос, да и вряд ли нужно его искать. Известно, что

Каролина сама положила конец раздвоенности чувств поэта. Она избавила его от колебаний, к которой из двух сестер больше склоняется его сердце, сказав ему первая, что Лотта его любит.

В письме, адресованном обеим — Лотте и Каролине, Шиллер с присущей ему душевной прямотой говорит о том, кем является для него каждая из сестер.

«…В нашей любви нет ни боязни, ни настороженности — как бы мог я между вами обеими радоваться моему существованию, как мог бы я сохранять силу своей души, если бы мои чувства к вам обеим, к каждой из вас, не были исполнены сладостной уверенности, что я не лишаю одну того, что оставляю для другой… Каролина мне ближе по возрасту и поэтому более схожа со мной по образу наших чувств и мыслей. Она затронула во мне больше чувств и мыслей, чем ты, моя Лотта, но я ни за что не хотел бы, чтобы это было иначе, чтобы ты была иной, чем ты есть. То, в чем Каролина опережает тебя, ты должна принять от меня. Твоя душа должна распуститься в моей любви, ты должна стать моим творением, твой расцвет должен пасть на весну моей любви…»

Пожалуй, тщеславным замыслам поэта воспитать Лотту не удалось осуществиться. Лотта Ленгефельд станет преданной женой Шиллера и матерью четверых его детей, стойко будет она переносить трудности их неустроенной жизни, она сумеет самоотверженно ухаживать за мужем во время учащавшихся приступов болезни, но плебейская гордость поэта не одолеет дворянских предрассудков, привитых Лотте средой и воспитанием.

Жену Шиллера, происходившую из обнищавшего тюрингского придворного дворянства, привлекал веймарский придворный мирок. Она не увидела его ограниченности, его ничтожества. Она не поняла, сколь тягостна была зависимость от него для Шиллера и Гете.

С восторгом вернется она в «общество», от которого ее отторг брак с поэтом-бюргером, когда в 1802 году герцог Карл Август пожалует Шиллера дворянской грамотой, — событие, к которому сам поэт отнесся явно иронически.

Чтобы иметь возможность жениться, поэту, драматургу, романисту, историческому писателю, редактору журнала, профессору и веймарскому советнику Шиллеру пришлось попросить герцога предоставить ему хоть какое-нибудь денежное пособие.

Ему назначают пенсию в двести талеров — ничтожную сумму, недостаточную даже для того, чтобы одному «жить по-студенчески».

«Вы знаете, на чем основываются все мои виды, — только на моем собственном трудолюбии», — пишет Шиллер госпоже фон Ленгефельд, прося руки ее дочери. Он по-прежнему может рассчитывать только на себя: читает лекции, пишет статьи для «Талии», редактирует сборник исторических мемуаров, переводит «Энеиду» — «совершенно нестерпимо перегружен работой…»

22 февраля 1790 года состоялась тихая свадьба Шиллера и Шарлотты; только Каролина и мать присутствовали на ней. Для самого Шиллера, давно уже отошедшего в эти годы от наивной религиозности детских лет, церковное бракосочетание было всего лишь неизбежной формальностью. Без малейшей душевной взволнованности рассказывает о нем поэт Кернеру: «В сельской церкви под Иеной, при закрытых дверях богослов-кантианец (адъюнкт Шмидт) совершил обряд венчания — очень забавная сцена для меня!»

После женитьбы Шиллер и Шарлотта не обзавелись в Иене собственным хозяйством, они остались в той же квартире, где раньше жил Шиллер, по-прежнему берут у хозяйки грошовые обеды. Летом Шиллера навестил страстный почитатель его творчества— датский поэт и философ Йенс Баггесен с женой, дочерью физиолога Галлера. С тяжелым сердцем покинул Баггесен дом, где крупнейший драматург Германии должен был по четырнадцать часов в день заниматься литературной поденщиной, чтобы прокормить себя и молодую жену.

Непосильный труд и нужда, постоянное физическое и нервное напряжение сломили здоровье поэта. В январе 1791 года Шиллер заболел. Его жизни угрожает та жестокая болезнь, которую Карл Маркс назовет непременным следствием капитализма. Как «социальную болезнь» научатся квалифицировать ее и врачи. Они заметят, что особенно часто гнездится она в сырых, полутемных комнатах, там, где поселились холод, голод и усталость. Это туберкулез легких, чахотка. Те из них, которые знают жизнь Шиллера, могут привести еще один пример в подтверждение справедливости такого вывода.

Болезнь застала Шиллера в Эрфурте, где его назначают членом Академии наук. «Меня удостоили званием члена Курмайнцской академии полезных наук. Полезных! Вон куда я хватил!» — весело сообщает он Кернеру.

Чуть оправившись, он возвращается в Иену и возобновляет чтение лекций. Но уже через несколько дней новый страшный приступ валит его с ног. Шиллер между жизнью и смертью…

Немногое знали в те времена врачи о легочной чахотке. Симптомы болезни, известные им, мало чем отличались от описанных еще Гиппократом в V веке до нашей эры. До открытия возбудителя туберкулеза, палочки Коха, оставалось почти столетие.

Спокойные строки из письма Шиллера к Кернеру, где он, врач и больной в одном лице, рассказывает о своей «катаральной лихорадке» — так определили его болезнь врачи, — читаются сегодня как трагический документ.

«Сильное кровопускание, пиявки, дважды шпанские мушки на грудь» — эти примитивные средства не могли, конечно, победить жар, «мучительное давление в груди», остановить кровохарканье. Поэту нужны были прежде всего сносные условия существования, средства для жизни; вместо них Карл Август присылает ему полдюжины мадеры «для подкрепления сил».

Сквозь бред видит Шиллер перепуганные лица Лотты и Каролины, с трудом узнает друзей. От постели больного в течение нескольких недель не отходят его студенты. «Они спорили о том, кому дежурить при мне, и некоторые дежурили по три раза в педелю… Любовной заботе обо мне и стараниям дорогих моих друзей развлечь меня я главным образом обязан своим выздоровлением…»

Но выздоровление поэта было далеко не полным. Вся его дальнейшая жизнь — непрестанная борьба воли с наступающей болезнью. Иногда удается Шиллеру отвоевать у нее несколько месяцев для творчества, иногда — только считанные часы в день, вернее — в ночь, когда он обычно работал.

«С моим здоровьем все по-прежнему, не лучше и не хуже… Неустанные труды примиряют меня с печальным существованием, на которое обрекает меня моя немощная плоть», — пишет Шиллер зимой 1793 года философу Фишениху.

А между тем уже первые недели вынужденного безделья опустошили его тощий кошелек, в то время как восстановление здоровья требовало все новых расходов. Шиллер страдает от отсутствия самых необходимых вещей — раньше он обходился без них, теперь это становится трудней. «Мой врач весьма настаивает, чтобы эту зиму я совсем не выходил без шубы, а у меня ее еще нет, — пишет он своему издателю Гешену 11 февраля 1791 года. — Я предоставляю Вам свободу, если Вы найдете что-нибудь хорошее, сообразоваться с вашим вкусом, лишь бы мех не обошелся мне намного дороже пяти луидоров».

После новой вспышки болезни поэту пришлось по настоянию врачей предпринять летом поездку в Карлсбад— Карловы Вары. В чешском городке Эгере посещает он дом, где был убит полководец Валленштейн. Его давно уже интересует этот мрачный герой Тридцатилетней войны. Замысел новой трагедии зреет в его воображении.

Но пройдет еще несколько лет, прежде чем снова обратится Шиллер к поэзии и драматургии — своему истинному призванию. И причина не только в том, что ему приходится тратить немногие свои силы на работы, приносящие более верный кусок хлеба.

Шиллер не мог вернуться к художественному творчеству, не решив для себя теоретически ряда волновавших его проблем. Первой среди них оставалась проблема общественного переустройства — вопрос о путях и методах, которыми должно человечество прийти к свободе. Она встала перед ним, юношей, во время создания «Разбойников», она подверглась пересмотру в годы его работы над «Карлосом», она приобрела новую, трагическую для Шиллера актуальность в эпоху французской революции.

Трагическую? Но разве революция 1789–1794 годов не была борьбой против феодально-абсолютистских порядков, столь ненавистных поэту в их немецком варианте? Да, это была борьба, вдохновляющая его творчество. Но в том-то и заключалась трагедия поэта, что сам он в разгар революционных событий многого в них не понял.

«Я питаю бесконечное почтение к этому огромному, стремительному человеческому океану, но мне хорошо и в моей скорлупке…» Как печально, что эти слова принадлежат Шиллеру!

Поводом к ним послужили письма из Парижа друга юности Шиллера — Вильгельма Вольцогена. Отправленный герцогом Вюртембергским к французскому двору изучать строительное дело, Вольцоген неожиданно оказался непосредственным свидетелем начала революции. Относился он к ней безусловно отрицательно, и поэт справедливо ищет причину критических суждений Вольцогена в том, что друг его, попав в водоворот бурных общественных событий Парижа из тихой заводи заштатного Вюртембергского герцогства, не сумел в них разобраться. «Объект для него… слишком велик, — пишет Шиллер. — Он привез с собой локоть, чтобы измерить колосса… Как мелки и жалки по сравнению с этим наши общественные и политические отношения…»

Однако, если в начале революции Шиллер, взяв на себя роль стороннего наблюдателя, все же признает грандиозность революционных преобразований во Франции, то с годами его отношение к ним меняется.

«Семейная жизнь Кернера». Дружеские шаржи Ф. Шиллера.

Домик Кернера в Лошвице, где Шиллер писал оду «К радости».

В гостиной герцогини Анны Амалии. Акварель.

Иена. Рыночная площадь.

Шарлотта Шиллер, жена поэта.

Каролина фон Вольцоген, сестра жены поэта.

Шиллер в придворном мундире. Силуэт.

Шиллер на ослике во время поездки в Карлсбад.

За событиями по ту сторону Рейна Шиллер следил по газете «Монитёр». Из нее узнал он в 1792 году о присвоении ему французского гражданства. Поэт, к чести его, не отказался от этого звания, несмотря на недовольство веймарского двора. И спустя шесть лет, получив, наконец, в руки диплом Конвента, он делает переславшему ему этот документ Кампе следующее признание: «Чести, которую оказали мне присуждением французского гражданства, я обязан исключительно моим убеждениям, которые от всего сердца приемлют девиз франков. Если наши сограждане по ту сторону Рейна всегда будут действовать согласно этому девизу, я не знаю более высокого звания, чем принадлежать к их числу…»

Но Шиллер не понял смысла якобинской диктатуры, необходимости революционного террора. Он возмущен процессом против короля и даже намерен сочинить статью в защиту Людовика. После казни Капета он пишет Кернеру, что не в состоянии читать больше французские газеты, так «опротивели ему эти живодеры». Во французской революции он видит теперь не исторически закономерный социальный переворот, а слепой взрыв ярости толпы, «разгул вражды и черной мести и пиршество пороков злых», как скажет он через несколько лет в поэме «Песня о колоколе». События по ту сторону Рейна представляются ему в 1792–1794 годах чуть ли не профанацией революционной идеи:

И горе тем, кто поручает

Светильник благостный слепым:

Огонь его не светит им,

Лишь стогны в пепел превращает… —

формулирует он эту мысль в той же «Песне о колоколе».

Говоря о достоинствах Нидерландской революции XVI столетия, он подчеркивает ее более умеренный, по сравнению с французской революцией, характер. Друга Кернера Шиллер уговаривает в назидание современникам написать историю Английской революции XVII века, в которой также ценит ее бюргерское «благоразумие».

Узнав от историка Иоганна Мюллера, заехавшего из Майнца в Иену, о подробностях майнцских событий, он осуждает поведение Форстера, Губера и других немецких якобинцев…

Шиллер не одинок в своем отношении к событиям по ту сторону Рейна. Его судьбу разделили Гете, Клопшток, Виланд, да и почти все немецкие писатели того времени. В год взятия Бастилии они увидели во французской революции осуществление своих свободолюбивых надежд, но когда классовая борьба во Франции обострилась и в период якобинской диктатуры дошла до своей вершины, они отвернулись от революции. «Мое заблуждение» — так озаглавил свою новую оду патриарх немецких поэтов Клопшток, тот самый, кто ранее называл французскую революцию «величайшим делом века».

Неразвитость общественных отношений в тогдашней Германии, отсутствие широкого демократического движения, страх перед революцией, объявший немецкие дворы, — могло ли все это убожество не коснуться и немецких художников XVIII столетия?

Энгельс писал о Гете: «И Гете был не в силах победить немецкое убожество; напротив, оно побеждает его; и эта победа убожества над величайшим немцем является лучшим доказательством того, что «изнутри» его вообще нельзя победить» [10].

Слова эти — комментарий к той драме, через которую прошла вся немецкая литература эпохи французской революции, в том числе и Шиллер.

Поэт отверг революционные методы переделки действительности. Но все так же, как и в годы юности, ненавидит он феодальные порядки, да и любой строй, основанный на насилии. Он верен мечте своих героев о свободе, «о новом, лучшем государстве».

Как же может прийти его победа, какой путь может привести к свободе, если не революция?

Шиллер отвечает на этот вопрос: «Искусство!»

Искусство, утверждает поэт в стихотворении «Художники», освободило человека от страха перед силами природы, облагородило его понятия и чувства. И в будущем остается искусство источником всей духовной культуры человечества.

Поэт заканчивает свое стихотворение призывом к художникам всего мира не изменять своему высокому предназначению.

Достоинство людей вам вверено богами.

Храните же его!

Оно падет без вас! Оно воспрянет с вами!

Поэзии святое волшебство

Подвластно планам мудрости нетленной.

Так пусть гармония, как океан вселенной,

Свое справляет торжество.

В многочисленных статьях по эстетике, написанных в годы революционного подъема во Франции, Шиллер развивает свои мысли о воспитательной роли искусства.

Неожиданное событие в жизни поэта дало ему возможность на несколько лет освободиться от забот о хлебе насущном и целиком отдать себя трудам по эстетике.

В то время когда Шиллер с женой отправлялись в Карлсбад, в Дании, на морском берегу, группа его почитателей справляла по нем торжественные поминки.

Еще весной 1791 года распространились в немецких землях слухи о том, что поэта нет больше в живых; летом известие о его мнимной смерти дошло до Дании.

«Возможно ли, Шиллер наш умер? — горестно писал Баггесен Рейнгольду по получении печального известия. — О, утешьте меня в утрате Мирабо и еще более чувствительной утрате Шиллера!»

Три дня подряд среди величавой северной природы продолжалось это удивительное траурное торжество: хор пел оду «К радости», ему вторили звуки флейт, кларнетов и рогов. Дети, одетые в белое, водили хоровод и подпевали хору; Баггесен и его друзья с глазами, полными слез, все не могли разойтись, не зная, как еще выразить свое восхищение немецким поэтом.

Только через месяц дошло до Баггесена известие о том, что Шиллер жив и что, как писал Рейнгольд, торжество в его честь, о котором он узнал, «подействовало на него лучше всякого лекарства».

В это время Шиллер уже вернулся в Иену и стоял перед печальным выбором: на стол или на аптеку тратить двести талеров своей пенсии.

Но в конце этого трудного года к поэту пришла неожиданная помощь: Баггесену удалось уговорить наследника датского престола Фридриха Христиана Августенбургского и тогдашнего датского министра финансов Шиммельмана, поклонников немецкого поэта, назначить ему на три года пенсию по тысяче талеров в год для поправки здоровья.

Столь велика была нужда поэта, что при всей его щепетильности Шиллер решился принять это денежное пособие. С тем, однако, что он берет на себя обязательство «расплатиться», вручив принцу Августенбургскому одну из своих ближайших работ.

Уже в июне 1792 года отправляет он в Данию первое из шести писем по вопросам эстетики, из которых возникли «Письма об эстетическом воспитании человечества».

Поэт расплатился с принцем по-царски! Если бы не эти письма Шиллера, кто вспомнил бы сейчас имя незадачливого наследника датского престола, одного из тех бесчисленных властителей феодальной Европы, которые в «просвещенном» XVIII столетии считали небольшие пожертвования «на культурные нужды» и получение высокоинтеллектуальных писем такой же непременной частью светского этикета, как приемы, музыкальные вечера и покупка чистопородных лошадей?

Подлинники отправленных в Данию посланий Шиллера сгорели при пожаре королевского дворца в Копенгагене летом 1794 года.

Только осенью 1795 года удалось автору, на основе сохранившихся у него черновиков, подготовить свой труд для печати и опубликовать его.

В «Письмах об эстетическом воспитании» Шиллер, по собственному его заявлению, стремился построить систему эстетики на основе философии Канта.

В дни болезни, когда близким казалось, что смерть уже стоит у изголовья поэта и, случалось, он просил друзей войти, чтобы они научились, как можно стойко умирать, Каролина читала ему только что появившееся сочинение Канта «Критика способности суждения».

Шиллера поразило сходство его собственных мыслей о задачах искусства, к которым пришел он за последние годы, с выводами прославленного философа, своего старшего современника. Он ревностно принимается за изучение трудов Канта…

Немалую роль в культурной жизни Германии конца XVIII и начала XIX столетия сыграли сочинения этого философа, родившегося на четверть века раньше Шиллера и умершего в том же году, что и поэт, ставший его почитателем.

Никаких больших событий и потрясений не было в жизни Канта. Одинокий, замкнутый, он никогда не выезжал за пределы своего родного Кенигсберга и его окрестностей. С поразительным трудолюбием преподавал он в университете философские науки и многочисленные математические и физические дисциплины. Чтобы совмещать преподавательскую деятельность с научными трудами, он довел распорядок своей жизни до точности часового механизма. Рассказывают, что жители Кенигсберга проверяли свои часы по ежедневным выходам Канта из дому на прогулку.

Педантичный, сухой человек, кабинетный ученый до мозга костей, он был в числе культурных деятелей Германии, сочувственно встретивших события 1789 года во Франции. Но революционные идеи приобретают в его философских построениях крайне абстрактный, формальный характер.

Изложенная темным языком философия Канта распространялась в Германии главным образом через его популяризаторов.

В эпиграмме «Кант и его толкователи» Шиллер осмеивает этих философов «из вторых рук», нередко терявших новаторское в учении Канта.

Множество нищих богач всегда прокормить в состоянье.

Стройку задумает царь — плотник работу найдет.

В истории немецкой философии XVIII столетия воззрения Канта были шагом вперед.

Что предшествовало им? Едва ли не самым популярным было метафизическое, проникнутое ненавистью к материализму учение непомерно прославленного Христиана Вольфа, лекции которого в Марбургском университете слушал русский гений Ломоносов. Согласно Вольфу во всем мире господствует «предустановленная гармония», целесообразность всех вещей для человека. Он глубокомысленно рассуждает в книге «Разумные мысли о целях естественных вещей», что звезды созданы богом для того, чтобы путешественники могли по ним находить путь, звери — чтобы доставлять человеку меха, а леса — для того, чтобы из них делали машины. В «Диалектике природы» Энгельс вскрывает пошлость этой «плоской вольфовской телеологии», согласно которой «кошки были созданы для того, чтобы пожирать мышей, мыши, чтобы быть пожираемыми кошками, а вся природа, чтобы доказывать мудрость творца» [11].

Не желая замечать социального зла, Вольф утверждает, что «все к лучшему в этом лучшем из миров», оправдывая тупоумные пруссаческие порядки, трусливость немецкого бюргерства.

Еще гениальный современник Вольфа французский просветитель Вольтер осмеял этот вымученный, фальшивый оптимизм. В своем романе «Кандид» он изображает некоего философа Панглоса, который, попадая в самые страшные жизненные переделки, продолжает тупо твердить, что «все идет к лучшему», В отличие от вольфовской философия Канта была критической, проникнутой ощущением резкого несоответствия того, что есть, тому, что должно быть.

Но критические черты, порожденные веком революции, соседствовали у Канта с реакционными — теоретическим оправданием пассивности немецкого бюргерства.

Шиллеру ближе всего была моральная философия Канта — его этика — и его философия искусства — эстетика. Здесь находит поэт больше всего точек соприкосновения со взглядами философа. Но и в этих вопросах остается Шиллер самостоятельным, оригинальным мыслителем, все более преодолевавшим с годами влияние Канта. В решении самых основных проблем эстетики и морали поэт вступает в решительную полемику с философом.

«Поступай так, чтобы твое поведение могло служить нормой всеобщего законодательства», — таков, по утверждению Канта, «категорический императив», всеобщий нравственный закон.

Шиллеру был родствен моральный пафос кантианской философии, отразившей на немецкий манер понятие о гражданском долге, развитое в этике якобинцев.

Однако, с точки зрения Канта, морален только тот поступок, который совершен вопреки естественной склонности человека. Гармония между естественным стремлением человека к счастью и требованием нравственного закона принципиально неосуществима.

Резко будут критиковать этот вывод Канта классики марксизма, считая его философским соответствием бессилия, придавленности и убожества немецкого бюргерства.

Вступил с ним в полемику и современник Канта — Шиллер.

Ближним охотно служу, но — увы! — имею к ним склонность,

Вот и гложет вопрос вправду ли нравственен я?

Нет другого пути стараясь питать к ним презренье

И с отвращеньем в душе делай, что требует долг, —

так осмеял поэт в одной из своих эпиграмм нравственный закон Канта, считая его чересчур аскетическим, пригодным для раба, а не для свободного человека. В статье «О грации и достоинстве» Шиллер формулирует свой, отличный от кантовского, нравственный и художественный идеал. Это идеал гармонического человека, свободно, а не по принуждению исполняющего нравственный долг. «Прекрасной душой» называют Шиллер и Гете, вслед за Руссо, такую естественно нравственную натуру. Гармония разума и чувства — это и есть высший идеал человеческой красоты, утверждает Шиллер. И сама красота — искусство — это пример сосуществования обоих начал, «чувственного» и «разумного».

Размышления о возможности гармонического развития человека были для поэта неотделимы от поисков пути гармонического развития человечества.

В «Письмах об эстетическом воспитании» Шиллер подробно излагает свои взгляды на этот вопрос.

Шиллер начинает «Письма» с признания, что он горд своим временем, он «не желал бы жить в ином веке и работать для иного».

Это время, когда колеблется «прогнившее здание современного государства», когда появилась возможность стереть с лица земли феодальные порядки, — поэт по-прежнему не сомневается в необходимости их уничтожения. Но он видит «дисгармоничность» и укореняющегося нового, буржуазного строя, остро ощущает унылую, «трезвую» прозу буржуазных отношений, глубокую враждебность буржуазного общества искусству. «Польза является великим кумиром времени, которому должны служить все силы и покоряться все дарования. На этих грубых весах духовные заслуги искусства не имеют веса, и, лишенное поощрения, оно исчезает с шумного торжища века…»

В «Письмах» содержится блестящая критика феодально-буржуазных порядков. Она ставит этот эстетический трактат в ряд с крупнейшими созданиями европейской публицистики эпохи Просвещения.

Как никто другой в его время, предвидел Шиллер тягостные последствия капиталистического разделения труда, при котором из гармоничного создания человек превращается в «обломок целого», обреченный на «механическую жизнь».

«Вечно прикованный к отдельному малому обломку целого, человек сам становится обломком; слыша вечно однообразный шум колеса, которое он приводит в движение, человек не способен развить гармонию своего существа, и вместо того, чтобы выразить человечность своей природы, он становится лишь отпечатком своего занятия, своей науки».

Неразвитость народа, моральная испорченность высших сословий — вот на чем основано «здание современного государства». Оно обречено историей на слом, «его прогнивший фундамент оседает».

Но, сознавая, что наступила, наконец, возможность «сделать истинную свободу основой политического союза», Шиллер считает своего современника морально неподготовленным для ломки старой государственной машины- «Щедрый миг встречает невосприимчивое поколение», — заявляет он в «Письмах».

«Несвоевременною и химерическою» объявляет он всякую попытку изменения строя, пока не будет нравственно усовершенствован род человеческий. Выполнить эту миссию и призвано, по Шиллеру, искусство.

«Путь из государства нужды в царство свободы лежит через царство эстетической видимости», — в этой формуле содержится конечный вывод размышлений поэта.

Через все теоретические работы Шиллера проходит мысль о воспитательной роли искусства. Но если в своих юношеских статьях, как и все просветители, Шиллер видел в искусстве великую силу, которая, разоблачая произвол и беззаконие правящих классов, зовет народ на борьбу, то теперь, под влиянием разочарования во французской революции и воздействием философии Канта, он ошибочно усматривает в эстетическом воспитании замену самой этой борьбы.

Как же мыслит Шиллер воспитание методами искусства?

Вслед за Кантом Шиллер идеалистически рассматривает искусство как особый мир — «веселое царство игры и видимости», отвлекающее человека от гнетущих забот жизни. Вступив в этот мир, утверждает поэт, человек «освобождается от всего, что зовется принуждением как в физическом, так и в моральном смысле».

Искусство воспитывает, не поучая, развивает свою мысль Шиллер, моральную задачу оно выполняет легко, мимоходом… «Поэзия может стать для человека тем, чем является любовь для героя. Она не может ни давать ему советы, ни сражаться рядом с ним, ни вообще исполнять за него какое-либо дело; но она может воспитать в нем героя, призвать его к подвигам и вооружить мощью для всего, чем надлежит ему быть». Красота облагораживает самим фактом своего существования. Она пробуждает в человеке эстетическое чувство, при котором нет места корыстному, собственническому подходу к явлениям. Наблюдая жизнь, запечатленную в произведениях искусства, человек участвует в ней без личной заинтересованности, бескорыстно. Потому и способно искусство, считает Шиллер, не прибегая к насилию, не ставя под угрозу физическое существование человека, превратить его в гражданина, в человека будущего счастливого общества, который руководствуется не корыстью, не эгоистическими соображениями, а заботой об общем благе.

Каким же должно быть оно, это искусство, призванное, по убеждению поэта, перенести человечество «из государства нужды в царство свободы»?

Непревзойденный образец поэт видит в искусстве античного мира, в произведениях древних греков, объединяющих «в чудной человечности юность воображения и зрелость разума».

Шиллер призывает художника следовать вечным образцам античного искусства, влить современное содержание в форму «из более благородного времени». Как и Гете, он верит в то, что можно воссоздать в Германии XVIII века гармонические формы античного искусства, восстановить его благородную простоту, уравновешенность и спокойное величие.

Как и Гете, он мечтает о новом классицизме.

Удивительно переплелись в «Письмах об эстетическом воспитании» и других эстетических трудах Шиллера сильные и слабые стороны мировоззрения немецкого поэта. Зоркость гениального художника, гордого за свое бурное время, соседствует здесь с непониманием революционных методов.

Предлагаемый Шиллером путь эстетического воспитания как средства, при помощи которого может быть постепенно утверждена общественная свобода, был всего лишь идеалистической утопией.

Несомненно, существует связь между политической свободой и искусством. Но в действительности это связь обратная той, которую устанавливал немецкий поэт. Искусство само по себе не может быть залогом политической свободы. Но там, где эта свобода завоевана, где мир эстетических ценностей принадлежит народу, наступает расцвет искусства, невиданный ранее в истории человечества.

Теория эстетического воспитания, как замена политической борьбы, была заблуждением Шиллера. Но и в своих ошибочных философских исканиях остается он художником-гуманистом, мечтающим об уничтожении бюргерско-помещичьих порядков.

В годы реакции, усилившейся в Германии во время революционного подъема по ту сторону Рейна, он не перестает верить, что осуществима мечта о демократическом свободном государстве и что восторжествует на его родине справедливый общественный строй.

Быть может, отвергая в эти годы опыт французов, смутно ощущает он, что не по плечу революции буржуазной выполнить эту задачу, не она создаст «царство свободы».

Поэт отодвигал счастливое будущее человечества примерно на столетие вперед, когда — он верил в это — исчезнет государство, основанное на «антагонизме сил», и общество, где человек «делает выгоду определителем всех своих действий».