НА ПОРОГЕ ДОЛГОВОЙ ТЮРЬМЫ

НА ПОРОГЕ ДОЛГОВОЙ ТЮРЬМЫ

«Ты уз житейских

облегчитель,

В душевном мраке милый свет,

Ты, Дружба, сердца

исцелитель.

Мой добрый гений с юных лет».

(Шиллер. «Мечты»)

Слава Шиллера растет, а положение его все столь же бедственно. Автор трех прославленных драм, он официально все еще считается «беглецом».

Только зимой 1784 года было легализовано пребывание Шиллера в Мангейме. Поэт принят в так называемое «Курпфальцское Немецкое общество», нечто среднее между Академией наук и Академией искусств того времени. Это дает ему, наконец, права пфальцского подданного.

Должно быть, и в «Немецком обществе», официальным главой которого считался сам курфюрст, тон задают ученые педанты, враги нового, всегда готовые произнести строгий приговор над молодым человеком, «который, влекомый внутренней силой, вырвался из душной темницы ремесленной науки». И здесь «сухость, муравьиное прилежание, ученая поденщина под почтенными названиями основательности, серьезности и глубокомыслия собирают дань высокой оценки, оплаты и уважения…» С этих смелых замечаний о застое в общественной жизни Германии XVIII столетия начинает 26 июня 1784 года свой доклад в «Немецком обществе» Фридрих Шиллер.

«Отчего же происходит, что чиновная важность так часто находится в обратном отношении к подлинным заслугам? Отчего в большинстве случаев люди увеличивают свои притязания на уважение общества как раз в той мере, в какой их влияние на него уменьшается?» — с негодованием вопрошает докладчик.

Шиллер пользуется правом публичного выступления, чтобы во всеуслышание высказать свои взгляды на задачи современного искусства.

Официальное название доклада: «Каково воздействие хорошего постоянного театра?» Но тема значительно шире. Ученик просветителей, Шиллер стремится связать вопросы искусства с вопросами общественной жизни. Вслед за Лессингом он видит задачи сцены в том, чтобы обличать социальное зло.

«Область подсудности театру начинается там, где кончается царство светского закона. Когда справедливость слепнет, подкупленная золотом, и молчит на службе у порока, когда злодеяния сильных мира сего издеваются над ее бессилием и страх связывает десницу властей, театр берет в свои руки меч и весы и привлекает порок к суровому суду», — в этих словах звучит тот же революционный энтузиазм, которым дышат и юношеские драмы Шиллера.

Огромны возможности театра. Ему дано воскресить целый мир истории и легенды прошедшего и будущего. «Дерзновенные преступники, давно обратившиеся в прах, призваны к суду всесильным кличем поэзии и в потрясающее назидание потомству повторяют повесть позорной жизни. Бессильные, точно призраки в вогнутом зеркале, проходят перед нашими глазами страшилища своего века, и в сладостном ужасе мы проклинаем их память. Если не будут уже преподаваться никакие нравоучения, если религия утратит доверие, если исчезнут все законы, все еще в трепет приведет нас Медея в тот миг, когда, шатаясь, она сходит по ступеням дворцовой лестницы, и мы знаем, что детоубийство совершилось. Целительный трепет охватит человечество, и всякий в глубине души порадуется чистоте своей совести, когда леди Макбет, ужасающая сомнамбула, моет руки и призывает все благоухание Аравии заглушить мерзостный запах убийства».

Воздействие театра, смело утверждает молодой драматург, «глубже и устойчивей законов и морали». Потому-то и предназначен театр быть не развлечением аристократической верхушки. Театр, «открытое зеркало человеческой жизни», должен содействовать просвещению народа — «рассеивать туман варварства и мрачного суеверия», распространять гуманные понятия, давать высокие образцы для подражания. Перед ним стоят огромные политические задачи: «руководить со сцены взглядами народа на правительство и правителей». В раздробленной феодальной Германии театр может стать орудием духовного объединения, оказать воздействие на формирование «духа нации».

Но какой же театр способен выполнить эти великие задачи? — вопрошает докладчик. Только тот, который всецело посвятит себя народным интересам, демократический национальный театр.

«Если бы во всех наших пьесах царила одна господствующая мысль, если бы наши поэты согласились заключить между собой крепкий союз ради этой конечной цели, если бы трудами их руководил строгий выбор, а кисть была посвящена только народным интересам — одним словом, если бы мы дожили до национального театра, то мы стали бы нацией».

Страстным монологом звучит доклад Шиллера — призыв к созданию боевого демократического искусства. Имея такое искусство — Шиллер убежден в этом, — его родина скорей сбросила бы феодальные цепи.

Он мечтает, что подлинно национальным театром, популяризирующим прогрессивную немецкую драматургию, сможет стать Мангеймский.

Но Шиллеру не удается добиться победы над косностью и ретроградством. В театре хозяин не он, скромный заведующий репертуаром, а Дальберг. Три национальные драмы — юношеские трагедии

Шиллера — не могут изменить лица мангеймской сцены, еще недавно, менее десятилетия назад, театра придворного, где спектакли ставились на французском языке.

С мангеймской сцены по-прежнему не сходят дешевые развлекательные пьески; их поспешно переводят с французского и английского, а немало стряпают и сами немецкие драмоделы. Шумным успехом пользуются многочисленные мелодрамы актера Иффланда. На глубину они не претендуют, легки для исполнителей, у мещанских зрителей исторгают слезы, развлекают аристократическую публику, а главное, пополняют театральную кассу.

Зачем руководству театра ломать копья из-за шиллеровских драм? Демократическая молодежь, восторженно встретившая «Разбойников» и «Коварство», далеко не самая влиятельная публика. Дальберг предпочитает такие пьесы, которые нравятся и галерке и княжеской ложе…

«Король не хочет смотреть пьесы драматургов «бури и натиска»…» — сообщает в мае 1784 года из прусской столицы руководитель Придворного театра. Осторожный Дальберг, встревоженный приемом, который оказала публика «Коварству и любви», воспринимает сообщения из Берлина как рекомендацию для Мангейма. «Разбойники», «Фиеско», «Коварство и любовь» все реже включают в репертуар.

Положение штатного драматурга налагает на Шиллера серьезные обязательства, но как ничтожны его права!..

«Пожалуй, театру нужней был бы искусный танцмейстер, чем драматург» — это замечание одного из режиссеров во многом характеризует жалкую роль, которую предназначали поэту.

Самолюбивый, пылкий, весь — творческое горение, он отнюдь не собирается с этой ролью примириться. Он намерен продолжать борьбу за серьезный репертуар, «за театр, посвященный народным интересам».

В марте 1785 года выходит первый номер журнала «Рейнская Талия». Шиллер его издатель, автор, редактор. В предисловии к публике с присущей ему восторженной горячностью Шиллер заявляет о гордости, которую испытывает он, писатель-разночинец, свободный художник, не склоняющийся ни перед одним троном и избравший единственным судьей зрителей своих драм.

«Я пишу как гражданин вселенной, который не служит никакому князю… Все связывающие меня узы порваны. Публика для меня теперь единственная наука, единственный повелитель и друг… Что-то великое совершается во мне при мысли, что я буду покоряться только приговору общественного мнения и апеллировать к одному трону — человеческой душе».

В «Рейнской Талии» Шиллер публикует первый акт драмы «Дон Карлос» (срок контракта истекает, а пьеса далеко еще не закончена) и новую работу — статью «Музей антиков в Мангейме».

Эта напечатанная без подписи, в виде письма некоего датского путешественника статья — одна из наиболее социально острых его работ по вопросам искусства.

Казалось бы, какое отношение имеет заурядный Мангеймский музей, о котором пишет здесь Шиллер, к борьбе против феодального деспотизма? Но для Фридриха Шиллера нет такой художественной, эстетической проблемы, которая не была бы связана с проблемой политической борьбы. Воспользовавшись, по цензурным соображениям, формой письма иностранного путешественника, автор рисует потрясающую картину Германии XVIII столетия, первым впечатлением от которой оказываются не ее достопримечательности, не музей антиков, а страшное зрелище народной нищеты.

«…В цветочных аллеях княжеского сада фигура голодного, с впалыми глазами, молящая о подаянии… крытая соломой, разваливающаяся хижина, напротив надменного дворца… как быстро низвергает все это мою вознесшуюся гордость! Мое воображение завершает картину. Я вижу теперь, как проклятия тысяч людей, подобно прожорливой куче червей, кишат посреди этого высокопарного разложения. Не вижу ничего, кроме хилого, умирающего человека. Глаза и щеки горят лихорадочным румянцем и лгут о цветущей жизни, в то время как в хрипящих легких свирепствует огонь и разложение. Таковы, любезнейший, чувства, часто охватывающие меня при виде достопримечательностей, в каждой стране выставленных на удивление путешественнику…»

С тем же темпераментом публициста написан в «Рейнской Талии» и театральный обзор. Открыто и прямо высказывает Шиллер замечания в адрес репертуара и мангеймских актеров. Это еще ухудшает его и без того шаткое положение в театре: драматург наживает врагов в актерской среде. Все чаще в дирекцию поступают жалобы, что играть в пьесах Шиллера немыслимо трудно — как в шекспировских. Иффланд как-то жалуется Дальбергу, что «Кассий, Франц Моор, Лир и Веррина доканают либо его здоровье, либо его талант». В шиллеровских спектаклях часто допускают отсебятину, играют небрежно, а иногда и из рук вон плохо.

«Я верю и надеюсь, что писатель, давший сцене три пьесы, имеет право на уважение», — с возмущением обращается автор к Дальбергу, побывав после кратковременного отсутствия из Мангейма, на «Коварстве и любви».

Хорошо, что поэта не было в городе и он не мог видеть фарса некоего Готтера «Черный человек» — пародии на «Заговор Фиеско».

Герой фарса, бедняк драматург и крупный специалист в искусстве делать долги, прожектер, не завершающий ни одного из своих замыслов, был загримирован и одет так, что зрители без труда могли узнать в нем Шиллера. Это была пародия самого дурного сорта, пасквиль. Молодого драматурга осмеяли на той самой сцене, которая была обязана ему своими величайшими успехами!

Впрочем, в пошлом фарсе нашлась одна правдивая фраза: «Театральные предприниматели и книготорговцы стали благодаря мне богачами, а у меня нет ничего, кроме лавров и… долгов!»

Под этой фразой Шиллер мог бы подписаться.

Лавры были. Прихотью судьбы появился даже придворный чин: герцог Веймарский Карл Август, прослушав первый акт «Карлоса», облагодетельствовал автора званием веймарского советника. А материальное положение поэта оставалось бедственным.

Чтобы прилично выглядеть и вести жизнь, соответствующую его положению, Шиллер отчаянно экономит на еде. Постоянное недоедание, напряженная и всегда срочная работа, за которой он просиживает ночи напролет, подрывают здоровье. Иногда за письменным столом поэт от слабости впадает в забытье.

Шиллера по-прежнему угнетают долги, они растут. Где он только не должен — в Штутгарте, Бауэрбахе, Мангейме!.. Его переписка середины восьмидесятых годов с Генриеттой Вольцоген — удивительная смесь самых высоких излияний, мучительных извинений и мелочных денежных расчетов.

Не оправдала возлагаемых на нее материальных надежд и «Рейнская Талия». Шиллеру не удалось собрать сколько-нибудь значительного числа подписчиков: первый номер журнала остался единственным. «У меня так же мало склонности к коммерческим делам, как к тому, чтобы стать капуцином», — признается друзьям поэт.

Наконец случилось то, чего Шиллер больше всего опасался: человек, который своим поручительством помог ему добыть деньги для напечатания «Разбойников», попадает в тюрьму. Из дому, от отца, приходят полные горьких попреков письма. Шиллер должен немедленно, любой ценой достать деньги, а возобновить с ним контракт в театре отказались. Он мечется в отчаянии…

Простые люди пришли в эти тяжелые дни на помощь поэту. От долговой тюрьмы его спас квартирный хозяин каменщик Гельцель. Семья Гельцеля предоставляет в распоряжение поэта все свои сбережения..

Но ему все тяжелей в Мангейме. Нет, Шиллер ни на минуту не думает последовать совету своего отца — с повинной головой вернуться в Штутгарт.

«…Какой урон будет нанесен моей чести подозрением, что я искал этого возвращения, что обстоятельства заставили меня раскаяться в моем прежнем шаге…» — пишет он Кристофине еще 1 января 1784 года. На этот счет его понятия не меняются. И все же, если бы была у него малейшая возможность уехать из Мангейма!..

Его гонят отсюда не только крушение надежд на обновление Мангеймского театра, но и тягостные личные переживания. Шиллер полюбил женщину, действительно незаурядную и ответившую ему горячим чувством. Но Шарлотта фон Кальб — так звали любовь поэта — была замужем; порвать тяготивший ее брак она не смогла.

Портреты и воспоминания современников рисуют облик оригинальный. Рыжеволосая, с огромными черными глазами на круглом, неправильном по чертам большом лице, Шарлотта привлекала своей одухотворенностью, сочетанием женственности с умственной энергией, редким для немецкой женщины того времени из высших слоев общества.

«У нее два великих достоинства: большие глаза, каких я никогда не видал, и великая душа», — шутливо пишет о Шарлотте Кальб ее друг, талантливый сатирик Жан Поль Рихтер.

Связанная происхождением с феодальной верхушкой, Шарлотта Кальб на примере собственной семьи научилась презирать тот мир, из которого вышла. Она поклонница просветителей, Руссо, Клопштока, «бури и натиска». Впервые Шиллер встретил женщину, которая умственно и душевно была ему по плечу.

«…Он слушал меня со вниманием и сочувствовал моим идеям», — рассказывает Шарлотта о своем знакомстве с поэтом. В этот вечер давали «Коварство и любовь», и Шиллер ненадолго ушел в театр. Позднее Шарлотта узнала, что он просил актеров не упоминать имени «Кальб», которым назван в пьесе один из наиболее отрицательных персонажей. «…Вскоре он возвратился веселый; радость сверкала в его глазах. Не стесняясь, говорил он откровенно, с чувством, с убеждением — мысль следовала за мыслью, речь его лилась свободно, как речь пророка…»

На этой любви — отблеск времени. В ней ощутимо горячее дыхание эпохи «бури и натиска» с ее защитой прав сердца, культом оригинального, с ее высокой патетикой, энтузиазмом, клятвами, восторженными слезами…

Много лет, то прерываясь, то снова возобновляясь, продолжалась привязанность Шиллера к Шарлотте Кальб.

Надолго суждено было этой женщине пережить поэта. В старости, ослепнув, она сама попробовала свои силы в литературе. Шарлотта Кальб — автор мемуаров «Шарлотта» и известного в свое время романа «Корнелия». Но живой облик ее великого друга не возникает в этих воспоминаниях; это скорее страницы какой-то сентиментальной повести…

Памятью о встрече двадцатипятилетнего Шиллера с Шарлоттой Кальб остались два его лирико-философских стихотворения — «Борьба» и «Отречение». Их тема — спор горячего человеческого чувства с догматами религиозной морали. Поэт, по его собственным словам, полон негодования против «корыстной добродетели христиан», которая обещает воздаяние после смерти за отречение от счастья на земле.

Что у тебя Минута отобрала.

То никакая Вечность не вернет, —

так заканчивается стихотворение. Его идея — право человека на реальное, земное, а не выдуманное, «потустороннее» счастье.

Шиллер отстаивает это право всем своим юношеским творчеством.

И снова в трудную минуту на помощь поэту приходит дружба. На этот раз это дружба особенная. Шиллер никогда не встречал своих новых друзей, и они не знают его. Но зато они хорошо знакомы с Верриной, Фердинандом и Карлом Моором и сумели разглядеть за образами героев-мятежников облик автора-свободолюбца.

Творчество Шиллера близко им, выражает их стремления. Они решают написать автору письмо, поблагодарить, а если надо, и поддержать его.

«В то время, когда искусство все более унижается до положения трусливого раба богатых и могущественных сластолюбцев, особенно благодетельно для общества, если находится великая личность, которая показывает, на что еще способен человек. Передовая часть человечества, которая болеет за свое время и стремится к чему-то лучшему, утоляет в его созданиях свою жажду, испытывает душевный подъем, находит новые силы на своем тяжелом пути к высшей цели. Как хотелось бы пожать его руку, увидеть на его глазах слезы радости и вдохновения, ободрить его, если в минуты усталости он усомнится, достойны ли его современники того, чтобы он трудился для них…»

Так звучало это письмо, которое получил Шиллер летом 1784 года.

Его авторы — молодой юрист, философ и литератор Христиан Готфрид Кернер; будущий дипломат Губер, наполовину француз, сын маленького литератора из кружка Дидро, и их невесты — Минна и Дора Шток, дочери лейпцигского гравера, у которого двадцатью годами раньше учился гравировальному мастерству студент Гете.

К этим-то людям, близким ему по воззрениям, одушевленным той же мечтой о демократическом будущем родины, решает ехать Шиллер из Мангейма.

«…Великие музыканты нередко узнаются по первым аккордам, великие художники — по небрежнейшему мазку кисти, благороднейшие же люди — большей частью по одному какому-то порыву. Но умничать по поводу своих чувств мне неохота. Ваши письма пришли, и мы стали друзьями. За вас предстательствует ваш первый добровольный шаг… За меня, если хотите, Карл Моор на берегу Дуная, — пишет поэт своим новым друзьям 10 февраля 1785 года. — Ежели вы в состоянии полюбить человека, который вынашивал в своем сердце великое, а совершил малое… который, любя, страшно много требует и до сих пор еще не знает, много ли он в силах совершить, но зато умеет любить многое больше, чем себя, и не ведает горя более жгучего, чем то, что он так мало похож на того, кем хотел бы быть, если такой человек может стать вам дорог и мил, то наша дружба нерушима во веки веков, ибо я — этот человек».

Строя планы совместной жизни с новыми друзьями, Шиллер просит только об одном: не снимать квартиру с окнами на кладбище.

«Я люблю людей, а следовательно и людскую сутолоку. Если нельзя так устроить, чтобы мы столовались все вместе… то я стану довольствоваться на постоялом дворе, ибо я всегда предпочитал лучше уж поститься, нежели есть без компании».

Он не в состоянии долее оставаться в Мангейме, где у него «нет ни души, ни единой души…, нет ни подруги, ни друга, а от того, что еще могло бы быть дорого, отделяют условности, обстоятельства».

Время до дня отъезда кажется ему «томительно долгим, как уголовный процесс». Закончив свои дела в театре, он едет к новым друзьям в настроении душевной приподнятости; он полон ожидания счастья, верой в то, что наконец-то оно осуществимо и близко:

«За всю свою жизнь не могу припомнить такой глубокой пророческой уверенности, какой я одержим теперь, что в Лейпциге я буду счастлив… До сих пор судьба разрушала все мои планы. Мое сердце и моя муза должны были смиряться перед необходимостью…»