Троицын день

Троицын день

Из всех русских праздников на родине я больше всего любил Троицу. В этот день в нашем селе, помимо торжественной службы, происходило каждый год состязание двух знаменитых басов, дьякона о. Семёна и бочара Телегина, которое привлекало ежегодно любителей голосов со всей округи. После церковной службы в этот день я много лет подряд проводил на пасеке Моисеича, старого друга ещё детских лет и моего руководителя по перепелиной охоте.

Мальчиком и юношей я не любил ходить по проторенным путям и всегда искал новых, хотя почти всегда неудачно. Обыкновенное пчеловодство по этим причинам меня не интересовало, и я, под руководством сомнительно качавшего головой Моисеича, принялся на устроенной в саду пасеке разводить… шмелей, уверяя всех и самого себя, что «их мёд не хуже пчелиного».

В двух дюжинах миниатюрных ульев было поселено по гнезду крупных чёрных шмелей, что стоило мне огромного труда по розыску их и водворению на новом месте жительства. Кроме того, шмели кусались, как собаки, и я всё лето, пока ими занимался, ходил весь опухший.

Когда, наконец, в результате этого каторжного труда я по капле собрал и с гордостью принёс домой баночку шмелиного тёмного меда, то его никто даже не решился попробовать. Оскорблённый в своих чувствах новатора, я с отвращением съел его сам, после чего меня тошнило целую неделю.

Ввиду предстоящего визита на пасеку Моисеича на Троицын день, я ехал в церковь не в коляске с семьёй, а одиночным порядком — верхом. В этот весёлый праздник наша сельская церковь в Покровском превращалась в целую берёзовую рощу.

Свежая, душистая трава под ногами, молодые берёзки у окон и дверей, под иконами и над иконами. В храме нет того спёртого воздуха, запаха тулупов, сапог и восковых свечей, которыми он бывал полон в другие праздники.

Окна отворены, и утренний ветерок колышет зелёные косы берёзок и красные огоньки свечей. Вместо овчинных тулупов — пёстрые понёвы и яркие хрустящие новым ситцем бабьи кофты и рубашки на парнях. Народ точно весь горит яркими красками, как маковое поле. Образа тоже убраны цветами.

Троица настоящий праздник весны, тепла, цветов и зелени. На правом клиросе хор сельской школы, на левом — дьячки. Бочар Телегин давно на своём посту, его здоровенная, вся в рябинах, сомовья морда солидно выглядывает из-за детских лиц певчих. Дьячки, чтобы не сконфузиться перед приехавшими помещиками, подкрепили себя двумя семинаристами, приехавшими из Курска к празднику.

Одна из соседок-помещиц, одетая в какие-то воздушные покрывала и окружённая, как оперная Норма своими весталками, тремя дочерьми в таких же нарядах, стоит впереди.

Деревенские девчата, восторженно перешёптываясь, сзади, незаметно для барышень, осторожно пробуют двумя пальцами достоинство барских кашемиров и кисеи. Другая помещица, находившаяся в ссоре с первой, войдя в церковь, со снисходительным величием оглядывает неприятельскую группу и, с улыбкой кроткого сожаления, сейчас же переносит свой взгляд на икону Богоматери, как бы прося Её помиловать грешных.

Дьякон, огромного роста ражий детина, хозяйски похаживает по амвону, переговариваясь с обоими клиросами, предвкушая удовольствие поразить паству своим голосом. Его, как говорят на селе, уже третий год «владыка» хочет взять в Курск протодиаконом, но почему-то до сих пор не выполняет этого желания. Чтение Евангелия и многолетие, как известно, является для любителей низких голосов на Руси самым торжественным моментом службы, и на этом обыкновенно зиждется источник славы дьяконов.

Первым по ходу службы начинает состязание бочар, который выходит с «Апостолом» на руках на середину церкви, спокойно и методично, как подобает непоколебимо установленному авторитету. Он начинает чтение низкой, могучей октавой, которая, как струя тяжёлого металла, льётся из его груди. Этот зычный гул, по-видимому, не стоит ему больших усилий, только толстые губы открываются и закрываются на плоском лице, да слегка надуваются жилы на его воловьей шее. Последнюю ноту бочар пускает так глубоко и низко, что кажется — она проникает под землю.

Лысый староста Савелий, страстный любитель пения, стоявший позади помещиков, весь расцветает от удовольствия и, не утерпев, произносит вполголоса, обращаясь к кому-то: «Важно спустил». Когда выносят перед царские врата аналой, и дьякон выходит, неся Евангелие, он заметно волнуется. Высоко подняв над головой тяжёлую, в кованом переплёте книгу, он бархатным басом, но совершенно другого и более высокого тона, нежели у бочара, протяжно и красиво выводит на всю церковь: «От Матфея Святого Евангелия чтение-е-е-е!..»

Неспешно и торжественно, будто по ступеням, он начинает отрубать громовым голосом слово Св. Писания, все более возвышая и растягивая голос и, наконец, заканчивает чтение такой высокой и протяжной нотой, что староста, во время пения точно замёрзший на месте, вздрагивает, отряхивается и вытирает текущие у него по лицу от умиления слёзы. Шёпот удивления и удовольствия пробегает по толпе, все понимают, что дьякон в этом году вышел победителем.

Пожав руки знакомым и приложившись к дамским ручкам, я по окончании службы сажусь на коня у церковной ограды и выезжаю из села. Сейчас же за ракитами кладбища начиналось поле. Распаханная степь лежала широко и безлюдно. Стены ржи на ней прерывались клиньями цветущей гречихи, белой и густой, как сметана, над ней стоял сладкий медовый жар, в котором сотнями тысяч гудели пчёлы. С высоты седла видны были кое-где в этом молочном пару небольшие ложки с дубовыми кустами. Только вёрст через пять прекратилось поле, и меня обступила раскинувшаяся кругом настоящая зелёная степь с высокой травой, далёкими курганами в дымке марева и коршунами, плававшими в неподвижном воздухе.

Эта степь на меня производила всегда необыкновенное и незабываемое впечатление. Я любил ехать по ней узкой, заросшей травой дорогой, вдали от всего живого. Обаяние беспредельной родной равнины, с её наружным однообразием, со всей простотой её обстановки, с её несокрушимой мощью, со всеми её горестями и радостями овладевали мною неудержимо, до слёз…

Чувство родины, чувство России охватывало и пронизывало насквозь душу. Нигде потом на чужбине никакая красота природы не вызывала больше во мне ничего подобного. В безлюдье степи, в шуме ветра, в бледной синеве неба стояла перед моими глазами вся Русь.

Потомок длинного ряда людей, прочно сидевших на этой земле веками, я понимал вокруг себя каждую подробность, каждый оттенок жизни. Знал, откуда и зачем всё это, что там, за этой синей далью, что здесь, в этой пустой для чужого, но полной жизни для меня степи.

Лошадёнка встречного мужика, лохматая и пузатая «мышь», имела знакомую и понятную «физиономию». Её веревочная сбруя, её соломенное брюхо, — всё было своим, родным и привычным. Родной казалась и телега с окаменевшей грязью на спицах, родным и знакомым был и сидевший на ней русый мужичок в одной рубашке. Для него я тоже был свой и привычный, как для его отцов были «спокон веков» своими мои деды и прадеды.

Для мысли деревенского барчука не оставалось в окружавшей среде ничего неуяснённого и недосказанного. Тепло и нежно отражался в душе невесёлый для других, родной для меня пейзаж. Он жил и укоренился в ней давно, прежде, чем детская мысль стала понимать и разбираться в том, что было кругом.

Глухая степная равнина прервалась глубоким травянистым оврагом, совершенно скрытым от глаз издали, и до краёв заросшим дубовым лесом. В глубине его виднелась зеленевшая мохом крыша куреня Моисеича.

Голубой дымок дрожащим стеблем слегка тянулся из трубы и таял в воздухе. Тесная лесная тропинка спускалась к пасеке. Среди дубовых кустов и деревьев яркие лесные цветы пестрили сочную траву, под кустами качались голубые колокольчики. Новый плетень окружал пасеку, на калитке его был нарисован охрой раскольничий семиконечный крест.

Среди ровной зелёной лужайки, полной тени и солнечных бликов, тесно стояли дубы и лесные груши. Около сотни ульев, с черневшими от пчёл летками, стояли врассыпную, покачнувшись в разные стороны. В самой середине пасеки, под корнем старого дуба, чернела холодная дыра родника. Запах мёда и воска стоял в тёплом воздухе, как что-то осязаемое. Воздух был наполнен несмолкаемым жужжанием пчёл.

Стоявшего у куреня Моисеича, одетого по случаю праздника в белые холстяные порты и такую же рубаху без пояса, с седой бородой и шапкой таких же волос можно было принять за жреца Перуна или колдуна из оперы.

—?Здравствуй, барчук! — приветливо встретил он меня, — с праздничком тебя. Нонче, благодаря Бога, не оставил нас грешных… и люди с медком будут, и Господь со свечкой — воску и мёду вдоволь. Велико ли дело, Троица на поре!

Я слез с коня, привязал его к груше и сел в тени. Старик вынес мне из куреня на огромном свежем лопухе только что вырезанный тяжёлый сот, залитый жёлтым душистым мёдом.

—?Вишь, сот-то какой? — похвалил он свой мёд, — чистота-то какая! Слеза Божия… Да тебе, может, к нему огурчиков нарезать?

—?Неси, дед, огурчиков… а хлеба у тебя не найдётся?

—?Вот на, али я татарин некрещёный, что без хлеба жить буду, — обиделся старик, — без хлебушка никакая тварь не живёт, не токмо человек.

Через несколько минут он вернулся с чашкой огурцов и куском свежего хлеба, за который я принялся. Старик тоже разрезал огурец, посолил и, перекрестившись три раза на тёмную икону, висевшую на старой груше, стал медленно жевать.

—?Что это за икона у тебя, Моисеич? — спросил я, желая вызвать его на разговор о старине, о которой любил его слушать.

—?Пчелиных пастырей икона, преподобных угодников Зосимы и Савватия, — с внушительной важностью отвечал старик. — Без этой иконы пасеку хоть не заводи. Флор и Лавр, те лошадей пастыри, Власий преподобный — скоту, а Зосима и Савватий — пчеле… Потому что они из заморской земли в нашу сторону пчелу вывезли. У нас, видишь, наперво, пчелы совсем не было, и какой такой мёд есть на свете, народ наш допреж того не знал. Ну, а Господь повелел угодникам своим Зосиме и Савватию из бусурманской земли в нашу рас-сейскую её вывезти. И шли они по звёздам дённо и нощно, и тех стран люди всё дивились, что идут старцы, а за ними пчела гулом идёт, ровно за маткой… А Божьи угодники до чего додумались-то: сотворили себе посохи, а в них гнёзда долблёные, а в гнезде матки были сокрыты — царицы пчелиные. Так-то, а ты как думаешь? Покойный дед был у меня, тот эти порядки все знал не по-нынешнему. Бывало, на всех ульях Зосиму и Савватия мелом писал, с того и рои в старину роились не по нашему!

Попав на свою любимую тему о старине, Моисеич без моего понукания стал вспоминать прежнюю жизнь и пенять на современную, которую очень не одобрял, в особенности после того, как его сын, побывавший на шахтах в Таганроге, явился домой скандальным, спившимся мужичонкою. Он отравлял пьянством и безобразиями всё существование старика, который из-за этого бросил дом и поселился на пасеке.

—?Вот нынче, слава Богу, — продолжал он после небольшого молчания, — а то предыдущие годы совсем мёду не было. Леса порубили, степь распахали, откуда пчёлке брать? Прежде весна придёт — ковер писаный, а ноне пахота да бурьян… Греча-то, поди, когда зацветёт, дожидайся её. Обездолили совсем народушко… ни мёду, ни воска, ни гриба, ни ягод теперь не стало. А в лесу, бывало: бабе — шуба, детям — орехи, мужику — сруб, а нынче лыка и того содрать негде… ни оглоблю срезать. Господа поплошали, а купец, он все леса и рощи порешил. Всё купи, а на что купишь? Нет, тесно стало нашему брату, барчук, не приведи бог. Ведь и рек не стало, посохли без лесу, зверь перевёлся, птица дикая перевелась. Вот хоть бы на нашей Кшени, помоложе я был, порядки другие стояли — лесов не трогали, и бог ты мой, сколько всякой рыбы водилось… Щуки, бывало, как борова полощутся, фунтов по двадцать, а линей так руками ловили. И вода вровень с берегами стояла, не то нынче. Вечером пройдёшь по плёсу с бреднем — ушат и полон. Круглые Петровки народ рыбу ел. А зверья сколько было!.. Дед-покойник рассказывал, что по Рати сплошной лес стоял, туда и люди ходить боялись. Выйдешь, говорит, на зорьке, послушаешь на ту сторону, аж жутко делается от рыку и воя звериного. На волков уж и не охотились, ростили, можно сказать, как домашнюю скотину. Разыщут мальчишки волчье гнездо, подрежут волчатам поджилки на ногах, да и дожидаются, когда шкура хорошая станет. По Кшени и Тускари, дед говорил, дикие лошади водились, маленькие головчатые и цвета, как мыши… И как мужику худо стало, что и говорить неохота. Беднота, теснота, строгости кругом пошли, запрет. В старину выехал в степь, коси куда глянешь, паши, где понравится. Один-то пашешь, аж жуть берёт: души нет живой кругом. Земли-то тогда сытые были, хлеб поднимается — сила, копну на воз не уложишь, хлеба, вишь, в поле зимовали тогда, весной свозили… И снега были глубокие, а теперь что? В Богатом Верху груши по лесу стояли обхвата в три; обсыпет их к осени, листа не видно. Бывало, взлезешь на макушку, тряхнёшь, так сразу осмины три насыпешь, да всё жёлтая, ядрёная… Теперь и не знаешь, какая такая груша на свете есть, ежели к вам в экономию не сходишь. Видно, к света окончанию, барчук, дело пошло. Как в книгах сказано-то? Должно быть, прописано, когда, чему быть?

—?В книгах, Моисеич, конца не видно, а жить становится трудновато, это верно, да ещё смотри, как бы хуже не стало.

—?Должно, что так… Божье хотенье, — вздохнул старик. В это время издали донёсся стук колес, скрип телеги и пьяный голос, что-то кричавший. Старик, виновато взглянул на меня, поднялся. Я понял, что к нему едет из села сын «праздновать Троицу», т.е. пьянствовать на пасеке, чего Моисеич очень не любил. Не желая видеть пьяницу и смущать старика, которого мне было жалко, я стал прощаться, он понял и не удерживал.

—?Ну, будь здоров, барчук! Спасибо за подарочек и что старика не забываешь.

Я пожал заскорузлую негнувшуюся руку Моисеича и сел на коня. Выезжая из оврага, оглянулся назад. Старик продолжал стоять молча у калитки, задумчиво и грустно опустив седую голову и тяжело опираясь обеими руками на пастуший посох. Больше мне с ним встретиться не пришлось — это была моя последняя Троица на родине.