Пейзаж дождя

Пейзаж дождя

В каждой капле дождя плачет моя неудавшаяся жизнь. Что-то от моего непокоя есть в том, как капля за каплей, ливень за ливнем, печаль дня бесполезно низвергается на землю.

Такие бесконечные дожди. Моя душа промокла, слушая их звук. Бесконечно…Моя плоть – жидкая и водянистая вокруг моего ощущения от нее.

Беспокойный холод обхватил ледяными руками мое бедное сердце. Серые часы и… растягиваются, образуя равнину во времени; минуты ползут.

Какой дождь!

Водосточные желоба изрыгают небольшие потоки воды, всегда внезапно. До моего сознания доходит, что это трубы издают шум, нарушающий звук падения воды. Бьет в оконное стекло ленивый, подобный стонам, дождь…

Какая-то холодная рука сдавливает мне горло и не дает вдыхать жизнь.

Все во мне умирает, даже знание о том, что я могу мечтать. Мое физическое состояние никак нельзя назвать хорошим. Вся мягкость, на которую я опираюсь душой, ощетинилась шипами. Все взгляды, куда ни посмотри, так мрачны, ведь их бьет этот свет скудеющего дня, желающего скончаться без боли.

Наихудшее в мечтах – то, что мечтают все. О чем-то думает в сумерках мальчик-посыльный, дремлющий перед лампой в перерыве между перевозками. Я знаю, о чем он смутно думает: о том же, во что между метаниями погружаюсь я сам, охваченный летней скукой жаркой конторы.

Испытываю большую жалость к тем, кто мечтает о возможном, законном и близком, чем к тем, кто грезит о далеком и странном. Те, кто мечтает с упоением, – или безумцы и верят в то, о чем мечтают, и счастливы, или простые мечтатели, для которых грезы – музыка души, убаюкивающая их и не говорящая ничего. Но мечтать о возможном – значит иметь и реальную возможность настоящего разочарования. Не может меня всерьез угнетать то, что я никогда не стану римским императором, но мне может быть больно от невозможности заговорить со швеей, что каждый день возвращаясь домой около девяти часов, поворачивает за угол направо. Мечта, обещающая нам невозможное, уже этим лишает нас его, но мечта, обещающая нам возможное, вмешивается своей жизнью в нашу и навязывает нашей жизни свое решение. Первая живет – исключительная и независимая; вторая – послушна случайностям, с нами происходящим.

Поэтому я люблю несуществующие пейзажи и огромные пустынные пространства равнин, где я никогда не побываю. Прошлые исторические эпохи – это истинное чудо, ведь сейчас я не могу вообразить, что это произошло со мною. Я сплю, когда мечтаю о том, чего нет; я просыпаюсь, когда мечтаю о том, что может быть.

Я наклоняюсь с балкона конторы, безлюдной в этот полдень, над улицей, где моя рассеянность чувствует движения людей, не видя их, в промежутке размышления. Дремлю, опершись на ограду, причиняющую мне боль, и ниоткуда ко мне приходит великое обещание. Подробности неподвижной улицы со многими прохожими выделяются для меня с каким-то отстранением разума: ящики, нагроможденные на телегу, мешки у двери склада и в витрине бакалейной лавки на углу отблеск бутылок того вина из Порту, которое, воображаю я в мечтах, никто не может купить. Мой дух обособляется наполовину от материи. Исследую с помощью воображения. Люди, проходящие по улице, все те же, что проходили там недавно, это всегда колеблющийся облик кого-то, пятна движения, голоса неопределенности, что-то проходящее и никогда не происходящее.

Обозначение сознанием чувств, до того, как с этими же чувствами… Возможность чего-то другого… И внезапно звучат за мною в конторе шаги – метафизически неожиданные – молодого человека. Я чувствую, что мог бы его убить за то, что он прервал мои размышления, которых не было. Я смотрю на него, повернувшись, в молчании, полном ненависти, слышу заранее, подавляя в себе желание его убить, его голос, что-то мне говорящий. Он улыбается из глубины комнаты и громко желает мне доброго дня. Ненавижу его, как вселенную. Мои глаза отяжелила выдумка.

После дождливых дней небо снова несет в себе синеву, ранее скрытую на огромных просторах высоты. Улицы, где дремлют лужи, как стоячая вода на полях, контрастируют с ясной радостью, остывающей в вышине, и это делает милыми эти грязные улицы и весенним зимнее небо. Воскресенье, и мне нечего делать. Не хочется мечтать в такой чудесный день. Я наслаждаюсь им со всей искренностью чувств, которым предался мой разум. Прогуливаюсь, как освободившийся продавец. Чувствую себя старым лишь затем, чтобы иметь удовольствие почувствовать, как молодею.

На огромной воскресной площади есть торжественный памятник другой разновидности дня. В Святом Доминике выходят от обедни и готовятся к началу другой службы. Вижу тех, кто выходит, и тех, кто еще не вошел, ожидая кого-то, невидимого тем, выходящим.

Все это не имеет значения. Это, как все обыкновенно в жизни, сон о таинствах и замках, оттуда я смотрю, как прибывший вестник, на равнину моего размышления.

Когда-то, еще ребенком, я шел на эту самую обедню или, может быть, на другую, но, должно быть, все же на эту. Надевал, с сознанием значимости момента, свой единственный хороший костюм и наслаждался всем – даже тем, чем наслаждаться не имело смысла. Это был выход в общество, и костюм был чистый и новый. Чего еще может желать тот, кто должен умереть, и не знает об этом, идя за ручку с мамой?

Когда-то я наслаждался всем этим, но, возможно, только сейчас осознал, насколько я этим наслаждался. Я входил в церковь, на службу, как входят в великое таинство, и выходил из нее, будто на поляну. И так было – на самом деле и еще есть – на самом деле. Только существо, которое не верит и которое повзрослело, душа, вспоминающая и плачущая, они – вымысел и путаница, беспорядок и холодная мостовая.

Да, то, каким я сейчас являюсь снаружи, – невыносимо, если бы я не мог вспоминать, каким я был. И эта чуждая мне толпа, продолжающая еще выходить с обедни, и скапливающиеся около церкви люди, собирающиеся на другую службу, – будущая толпа – все это, будто руки, тянущиеся через медленную реку под открытыми окнами моего дома на берегу.

Память, воскресенья, обедни, удовольствие от этого, чудо времени, оставшегося, потому что прошло, и никогда не забываемого, ведь оно было моим… Абсурдная диагональ нормальных ощущений, внезапный шум экипажа с площади, это гремят колеса в шумной тишине автомобилей, и каким-то образом, как материальный парадокс времени, он существует сегодня, именно здесь, между тем, кто я есть, и тем, что потерял, в том промежутке меня самого, того, кого зову собой…

Чем выше поднимается человек, тем большим он должен пожертвовать. На вершине нет больше места, кроме как для одинокого человека. Чем он совершеннее, тем более цельный; и чем более цельный – тем менее другой.

К этим заключениям я пришел после того, как прочел в журнале историю великой и сложной жизни одного известного человека. Этот американский миллионер был всем. Имел столько, сколько желал, – деньги, любовь, дружбу, преданность, путешествия, коллекции. Это не означает, что деньги могут сделать все, но огромная притягательная сила, даваемая большим количеством денег, действительно может почти все.

Отложив журнал на кофейный столик, я подумал, что почти то же самое на своем уровне мог бы сказать коммивояжер, которого я более или менее знаю и который каждый день обедает, как и сейчас, за угловым столиком в глубине комнаты. Все, что было у того миллионера, было и у этого человека; в меньшей степени, это понятно, но в соответствии с его положением. Двое людей добились одного и того же, даже нет различия в их известности, потому что различие в окружении также обосновывает идентичность. Нет никого в мире, кто бы не знал имени этого американского миллионера; но и нет никого на лиссабонской площади, кто бы не знал имени того человека, что сейчас там обедает.

Эти два человека в конце концов добились всего, до чего только может дотянуться рука. Они отличались лишь длиной этой руки; во всем остальном были одинаковы. Я никогда не умел завидовать этому типу людей. Всегда считал, что доблесть – достичь того, до чего нельзя дотянуться, жить там, где не находишься, быть живее после смерти, чем при жизни, – в получении, наконец, чего-то невозможного, абсурдного, в преодолении, точно препятствия, самой реальности мира.

Если мне скажут, что продолжаться после того, как окончишь свои дни, удовольствие сомнительное, отвечу, во-первых, что мне неизвестно, существует ли оно, во-вторых, что я не знаю ничего о жизни после смерти; ответил бы еще, что удовольствие от будущей славы – это удовольствие сегодняшнего дня, а будущей является только слава. И есть удовольствие гордости, ему нет равных среди удовольствий, которые может дать материальное обладание. Пусть иллюзорное, оно полнее, чем удовольствие от наслаждения только тем, что находится здесь, рядом с нами. Американский миллионер не может верить в то, что потомство оценит его стихи, ввиду того что он не сочинил ни одного стихотворения; коммивояжер не может предполагать, что будущее могло бы наслаждаться его картинами, коль скоро он не написал ни одной.

Я же, будучи никем в этой преходящей жизни, могу наслаждаться видением будущего и читать эту страницу, ведь я действительно ее пишу; могу гордиться, как гордятся сыном, своей будущей славой: я хотя бы знаю, чем могу прославиться. И когда я об этом думаю, поднимаюсь из-за стола с ощущением какого-то внутреннего величия, будто моя невидимая фигура поднимается над Детройтом, Мичиганом и над всем Лиссабоном.

Замечаю, однако, что не с этих рассуждений начались мои размышления. Сперва я обдумывал, что же – немногое – должно быть у человека, вынужденного выживать. Но не все ли равно, каково рассуждение – все они одинаковы. Слава – это не медаль, но монета: с одной стороны – Лицо, с другой – обозначение стоимости. Для больших ценностей не существует монет: их вес выражен бумагой, а она стоит недорого.

Такой метафизической психологией и утешаются ничтожные личности вроде меня.

У некоторых есть одна большая мечта, им не хватает в жизни того, о чем они мечтают. Другие вовсе не имеют мечты, и этого им тоже не хватает.

Усилие во имя какой бы то ни было цели, совершаясь, меняется, становится другим усилием, служит иным целям, служит порой совершенно противоположным изначальному. Только заурядная цель имеет смысл, потому что лишь она может быть полностью реализована. Если я хочу направить усилия на достижение богатства, эта цель, в определенной степени может быть достигнута; цель заурядна, как все корыстные цели, личные или нет, достижима и поддается контролю. Но если мое намерение – послужить родине, или внести вклад в человеческую культуру, или улучшить человеческий род? Я не смогу быть уверен ни в процессе достижения, ни в контроле за достижением этих целей…

Совершенный язычник был совершенством человека, который существует; совершенный христианин – это совершенство человека, которого нет; совершенный буддист – это совершенство небытия человека.

Природа – это различие между душою и Богом.

Все, что человек выставляет напоказ или выражает, это одна-единственная пометка, оставленная от уничтоженного текста. Из нее мы более или менее извлекаем смысл, который был заложен в самом тексте; но сомнению и различным толкованиям всегда остается место.

Многие пытаются определить человека и определяют его, в основном исходя из его принадлежности к животному миру. Поэтому определения человека часто начинаются так: «человек – это животное…» и далее прилагательное или причастие, или: «человек – это животное, которое…» и сообщается, каковы его свойства. «Человек – это больное животное», – сказал Руссо, и в известной степени он прав. «Человек – животное, использующее железные инструменты», – сказал Карлейль, и это отчасти правда. Но и эти определения, и другие, им подобные, всегда несовершенны и односторонни. И причины тут весьма простые: не легко отличить человека от животного, для этого нет надежного критерия. Внутренне жизнь человека столь же бессознательна, как и жизнь животного. Одни и те же глубокие законы управляют извне инстинктами животных и, также извне, разумом человека, который является, пожалуй, всего лишь инстинктом в стадии образования, таким же бессознательным, как любой инстинкт, но менее совершенным, поскольку еще не сформирован.

«Все идет от необоснованности», – говорит Греческая антология.[16] И, все действительно идет от необоснованности. За исключением математики, которая не должна ничего видеть, кроме бездушных чисел и бессодержательных формул, и в силу этого может быть абсолютно логичной, наука является не чем иным, как детской игрой в сумерках, желанием ловить тени птиц и задерживать тени трав на ветру.

Странно и интересно, что сложно отыскать слова, которые бы описывали истинное отличие человека от животных, и при этом легко отыскать способ отличить человека выдающегося от заурядного.

Я не забыл фразу Геккеля, биолога, которого читал на заре развития моего разума, когда интересуешься научно-популярной литературой и аргументами против религии. Фраза примерно такая: высший человек (кажется, был назван Кант или Гёте) гораздо дальше отстоит от человека заурядного, чем человек заурядный от обезьяны. Я не забыл этой фразы, потому что в ней – правда. Между мною, так мало значащим среди людей думающих, и крестьянином из Луреша будет, без сомнения, бо?льшая дистанция, чем между тем же крестьянином и, не говорю уж об обезьяне, котом или собакой. Ни один из нас, от кота до меня, не может на самом деле управлять жизнью, ему навязанной, или данной ему судьбой; все мы одинаково происходим неизвестно от чего, тени чужих движений, воплощенные результаты, ощущаемые последствия. Но между мною и крестьянином есть различие, связанное с присущим мне умением абстрактно мыслить и бескорыстно чувствовать; тогда как его мышление отличается от мышления кота разве что степенью развития.

Человек высший в отличие от низшего и от животных – братьев последнего – обладает иронией. Ирония – первый признак сознательности. И ирония проходит две стадии: стадию, обозначенную Сократом: «Я знаю, что ничего не знаю», и обозначенную Санчесом,[17] сказавшим: «Не знаю, ничего ли я не знаю». Первого этапа, когда мы сомневаемся в себе догматически, достигает каждый высший человек. Второго, когда сомневаемся и в нас самих, и в нашем сомнении, – немногие.

Знать себя – значит ошибаться, и оракул, сказавший: «Познай самого себя», предложил задачу большую, чем испытания Геркулеса, и загадку, более сложную, чем загадка Сфинкса. Не узнавать себя сознательно – вот это и есть путь. И не узнавать себя сознательно – этим активно занимается ирония. Не знаю большего или более присущего человеку, что было бы действительно великим, чем терпеливый и выразительный анализ способов не-познания себя, сознательный досмотр бессознательности наших сознаний, метафизика независимых теней, поэзия сумерек разочарования.

Но всегда что-то нас вводит в заблуждение, всегда любой анализ нас оглупляет, всегда истина, хотя бы и ложная, ждет нас дальше, за углом. И это то, что утомляет более, чем жизнь, когда жизнь утомляет, и чем знание и размышление о ней, которые никогда не перестанут утомлять.

Я поднимаюсь со стула, где я, оставаясь рассеянно за столом, проводил время, рассказывая самому себе об этих беспорядочных впечатлениях. Поднимаюсь, поднимаю свое тело, находясь в нем самом, и иду к окну, возвышающемуся над крышами, откуда могу видеть город, отходящий ко сну в медленно наступающей тишине. Луна, большая, чистейшего белого цвета, печально освещает различия располагающихся террасами домов. И лунный свет, кажется, холодно освещает все таинство мира. Кажется, показывает все, и это все – тени, смешанные с бликами света, ложные промежутки, какие-то абсурдные неровности, бессвязность увиденного. Ни ветерка, и кажется, что от этого таинство огромнее. Мое абстрактное мышление доводит меня до дурноты. Никогда не напишу ни одной страницы, что могла бы меня раскрыть или раскрыть что-то другое. Очень легкое облако парит смутно над луной, как убежище. Не знаю, как и эти крыши. Ошибся, как и вся природа.

Инстинктивное постоянство жизни посредством видимости разума – это для меня одно из размышлений, наиболее интимных и постоянных. Воображаемая маска сознания служит лишь, чтобы отличить ту бессознательность, которая не притворяется.

От рождения до смерти человек живет как раб своего собственного внешнего вида, – как животные. Каждая жизнь не живет, но прозябает в большей степени и с большей сложностью. Руководствуется нормами, не зная, существуют ли они, не зная, что ими руководствуется; его мысли, его чувства, его действия бессознательны, и не потому, что в них не хватает сознания, но потому, что в них нет двух сознаний.

Догадываешься, что введен в обман, – так, и не более, чувствует большинство людей.

Блуждаю мысленно по перипетиям жизней обычных людей. Вижу, что они являются рабами собственного темперамента, внешних и чуждых обстоятельств.

Сколько раз я слышу, как они говорят одни и те же слова, символизирующие весь абсурд, все ничтожество, все невежество их существа. Это слова, которыми говорят о любом материальном удовольствии: «То, что люди берут от этой жизни»… Берут где? Берут куда? Берут зачем? Было бы неправильно выводить их из заблуждения подобными вопросами… Так говорит материалист, потому что любой человек, говорящий так, – это, пусть даже подсознательно, материалист. Что же он хочет взять от жизни и каким способом? Куда он берет свиные отбивные, и красное вино, и случайную подружку? Под какие небеса, в которые не верит? На какую землю, где нас сопровождает одно лишь гниение, которым втайне была вся его жизнь? Не знаю фразы ни более трагичной, ни более полно разоблачающей человечность. Так говорили бы растения, если бы могли понять, что наслаждаются солнцем. Так могли бы сказать о своих удовольствиях черви или существа низшие, чем человек по способности самовыражения. И кто знает, я, пишущий эти строки, в глубине души предполагающий, что они сохранятся, не считаю ли и я, что память о моем авторстве – это именно то, что я «беру от этой жизни». И, точно бесполезный труп обыденного, в землю ляжет, разделяя это общее забвение, такой же бесполезный труп моих писаний, созданных для отклика. Свиные отбивные, вино, чья-то подружка? Зачем я все это высмеиваю?

Братья по неведению, разные способы существования одной и той же крови, различные формы одного и того же наследства – кто из нас сможет предать другого? Можно предать жену, но не мать, не отца, не брата.

Медлительный в лунном свете медлительной ночи, ветер волнует предметы, заставляя тени двигаться. Возможно, это всего лишь одежда, развешанная этажом выше, но тень, сама по себе, не знает сорочек и колышется неощутимо в немом согласии со всем.

Я оставил открытыми оконные ставни, чтобы проснуться рано, но до сих пор – а ночь уже такая старая, что не слышно ни звука, – я не смог ни погрузиться в сон, ни пробудиться окончательно. Лунный свет – за тенями в моей комнате, но он не уходит через окно. Существует, как день из полого серебра, и крыши дома напротив, видного мне с постели, жидкие, черненой белизны. Словно поздравления с вышины глухому, этот печальный покой в резком свете луны.

И, не видя, не думая, с глазами, уже смеженными отсутствующим сном, думаю, какими точными словами можно было бы описать лунный свет. Древние говорили, что лунный свет белый или что он из серебра. Но ведь белизна лунного света соткана из множества цветов. Если бы я поднялся с постели и заглянул за холодные стекла, лунный свет показался бы мне белым с серым, синеватым с желтым оттенком; над изломанными линиями крыш, в неуравновешенности их темноты, он то золотит покорные черно-белые здания, то заполняет одним цветом без цвета коричневатую красноту высоких черепиц. В глубине улицы – влекущая бездна, не имеющая иного цвета, кроме синего, – возможно, из-за серого цвета камней. В глубине горизонта эта синева будет темной, отличаясь от черной синевы неба в глубине. Там, где лунный свет бьет в окна, он черно-желтый.

Отсюда, с кровати, если открыть глаза, полные так и не пришедшего сна, все выглядит как снег, в котором колеблются волокна однообразного перламутра. И если я чувствую то, что чувствую, – это скука, превращенная в белую тень, темнеющая, когда зажмуриваешь глаза.

Я всегда удивляюсь, когда заканчиваю что-то. Удивляюсь и – пустею. Мой инстинкт совершенства не должен был бы позволять мне что-либо завершать; должен был бы препятствовать мне даже начинать что-либо. Но я отвлекаюсь и снова делаю. То, чего я добиваюсь, – это какой-то результат во мне самом, вследствие не волевых усилий, а ослабления воли. Начинаю, потому что мне недостает силы думать; заканчиваю, потому что у меня недостает души, чтобы просто прервать. Эта книга – мое малодушие.

Нередко я прерываю размышления ради какого-то пейзажа, так или иначе включающегося в схему, действительную или предполагаемую, моих впечатлений, ведь этот пейзаж – дверь, за которой я избегаю знания о моем творческом бессилии. Мне необходимо в ходе бесед с самим собою, создающих слова этой книги, внезапно заговорить с другим человеком, и я обращаюсь к свету, парящему, как сейчас, над крышами домов, что кажутся мокрыми от света, падающего сбоку; обращаюсь к мягко волнующимся высоким деревьям на склоне, что кажется близким в своей возможности немого обвала; к плакатам, наклеенным на дома у обрыва, с окнами в роли букв, где мертвое солнце золотит влажную камедь.

Зачем я пишу, раз не пишу лучше? Но что было бы со мной, если бы я не писал того, что я могу написать, действуя, таким образом, во вред себе самому?

Я – плебей по своим стремлениям, так как пытаюсь их реализовать; не отваживаюсь на молчание, подобно боящемуся темной комнаты. Я такой же, как те, что ценят награду выше, чем усилие, и наслаждаются славой в меховой шубе.

Для меня писание сопряжено со стыдом; я стыжусь себя, но не могу прекратить писать. Писание – это наркотик, я питаю к нему отвращение, но употребляю его, это порок, который я презираю и с которым я живу. Есть необходимые яды, и бывают они неуловимыми, составленными из частичек души, травы, собранные в тайниках на руинах мечтаний, черные маки, найденные у гробниц намерений, длинные листья сладострастных деревьев, колышущих ветвями на берегах ужасных рек души.

Писать для меня это – терять себя, но теряют себя все, потому что все – потеря. Однако я теряю себя без радости, не так, как река в устье, но как водоем, образованный на побережье высоким приливом, чья мелкая вода никогда более не вернется в море.

Поднимаюсь со стула с чудовищным усилием, но кажется, будто я несу с собою стул и что он стал тяжелее, потому что это кафедра субъективизма.

Кто я для меня самого? Только одно из моих ощущений.

Мое сердце пустеет, независимо от моего желания, как дырявое ведро. Думать? Чувствовать? Как все утомляет, если это что-то определенное!

Пишу порой, словно от скуки, чтобы не говорить. Мечта, в которую естественно погружается тот, кто не думает, мне позволяет потеряться в ней в письме, ведь я умею мечтать в прозе. И много искренних чувств, много вполне естественных эмоций я вырываю, пытаясь не чувствовать.

Бывают моменты, когда пустота от ощущения себя живущим достигает плотности чего-то достоверного. У великих людей действия, которых можно назвать святыми, ведь они действуют, ведомые целым чувством, а не его частью, это чувство, будто жизнь не является ничем, ведет к бесконечности. Ночь и звезды их украшают, умащивают их молчание и одиночество. У великих людей бездействия, к каким я себя смиренно причисляю, то же чувство ведет к бесконечно малому; их ощущения растягиваются, как резина, позволяя видеть поры их слабой непрерывности.

И одни, и другие в эти моменты любят сны, как обычный человек, которого нельзя назвать ни человеком действия, ни человеком не-действия, это чистое отражение общего существования человеческого рода. Сон – это слияние с Богом, это Нирвана, как бы мы это ни определяли; сон – медленный анализ ощущений, используется ли он как скрупулезное исследование души, или он – сон, подобный музыке желаний, медленная анаграмма однообразия.

Пишу, задерживаясь на словах, как перед витринами, где ничего не вижу, получувства, недовыражения – то, что мне остается, как цвет набивки, которого я не вижу, гармония, выставленная напоказ, составленная из неизвестных мне объектов. Пишу, убаюкивая себя, точно безумная мать мертвого сына.

Я обнаружил себя в этом мире в один из дней, не знаю, в который, а до того – с тех пор, очевидно, как родился, – жил, того не ощущая. Если я спрашивал, где я был, все меня обманывали, и все противоречили друг другу. Если просил, чтобы мне рассказали, что я делал, все лгали мне, и каждый мне рассказывал свое. Если, не зная, останавливался в пути, все удивлялись, что я не следую в пункт, местонахождения которого никто не знает, или не возвращаюсь обратно, – я же, пробудившись на перекрестке, не ведал, откуда пришел. Я видел, что нахожусь на сцене, не зная роли, а другие бойко играют свои, хотя тоже их не знают. Я видел, что был одет пажом, но мне не дали моей королевы, обвиняя меня в ее отсутствии. Видел в своих руках послание, которое принес, а они говорили, что это чистая бумага, и смеялись надо мною. И я даже не знаю, смеялись ли они потому, что все бумаги – чистые или потому, что все послания отгадываются.

Под конец я сел на камень на перекрестке, точно у очага, которого у меня не было. И начал наедине с собой мастерить бумажные кораблики из того обмана, которым меня окружили. Никто не хотел ни поверить мне, ни назвать меня лжецом, и не было водоема, где бы я подтвердил свою правоту.

Слова бесплодные, потерянные, свободные метафоры, смутной тоской увлекаемые к теням… Следы лучших часов, прожитых не знаю где, в каких-то аллеях… Погашенный светильник, чье золото сияет в сумерках памятью умершего света… Слова, отданные не ветру, но земле, которым было позволено выпасть из бессильных пальцев, как сухим листьям, что упали бы на них с дерева, невидимого и бессмертного… Тоска о водоемах в чужих усадьбах… Нежность к тому, что никогда не случилось…

Жить! Жить! И надеяться, что в саду Прозерпины будет славно спать.

Какая неизвестная королева сохраняет возле своих водоемов память о моей разбитой жизни? Я был пажом скудных тополевых аллей в птичьи часы моего голубого покоя. Далекие корабли дополняли море, омывающее мои террасы, и на южных облаках я потерял свою душу, как весло, которое уронили.

Я создал в себе государство с политикой, партиями и революциями, и я являюсь всем этим, я – Бог в реальном пантеизме этого народа, который тоже я, суть и действие их тел, их душ, земли, что они топчут, всех их действий. Быть всем, ими и не ими. Ах я несчастный! Это всего лишь одно из моих мечтаний, какие я не могу реализовать. Если бы я реализовал его, может быть, я бы умер, не знаю почему, но нельзя жить после этого огромного святотатства, узурпации божественной власти быть всем.

Наслаждение, которое я мог бы получить, создавая «иезуитизм ощущений»!

Есть метафоры, более живые, чем люди, идущие по улице. Есть рисунки в уголках книг, живущие реальнее, чем многие мужчины и многие женщины. Есть литературные фразы, имеющие абсолютно человеческую индивидуальность. Шаги моих абзацев вызывают у меня холодок страха, такими человеческими я их слышу, такими выделяющимися, рельефными – при отражении звука от стен моей комнаты, ночью, в тени… Я написал фразы, звук которых – прочтены они вслух или шепотом – невозможно скрыть: это звук того, что получило абсолютную внешность и душу.

Для чего я демонстрирую время от времени противоречивые и несовместимые процессы: мечтания и овладения процессом мечтания? Зачем? Возможно, я настолько привык воспринимать лживое как истинное, то, о чем мечтал как виденное воочию, что даже потерял человеческую способность, полагаю мнимую, различать правду и ложь.

Мне достаточно четко увидеть глазами, или услышать ушами, или ощутить любым другим органом чувств, чтобы я почувствовал, что то или иное – реально. Может быть даже, я бы мог чувствовать две несовместимые вещи одновременно. Неважно.

Есть создания, что способны долгие часы страдать от невозможности быть какой-то фигурой на картине или какой-то мастью в колоде карт. Есть души, над которыми тяготеет, подобно проклятию, невозможность быть людьми Средневековья. И мне случалось так страдать прежде. Сегодня этого со мною уже не случится. Я усовершенствовался так, чтобы отстраняться от этого. Но мне больно, к примеру, что я не могу представить себя в мечтах двумя королями в разных королевствах, относящимися к вселенным с различными типами пространства и времени. Неумение достичь этого ранит меня на самом деле. Это мне напоминает чувство голода.

Возможность мечтать о немыслимом, представляя его зрительно, – это один из великих триумфов, какого даже я, так сильно в этом преуспевший, добиваюсь только в редких случаях. Да, мечтать, скажем, что я являюсь одновременно мужчиной и женщиной, совершающими прогулку у берега реки. У меня получается быть в одно и то же время двумя объектами, одинаково интегрироваться в них: сознательным кораблем в южном море и печатной страницей в античной книге. Каким абсурдом все это кажется! Но абсурдно все, и мечта – даже менее абсурдна.

Разве любовь каждой женщины мира может быть не только сном о любви для того, кто в мечтах, подобно Плутону, похищал Прозерпину?

Я любил, подобно Шелли, Антигону – преждевременно: вся преходящая любовь не имела для меня другого удовольствия, кроме памяти о том, что я потерял.

Дважды в юности, представляющейся такой далекой и потому кажущейся прочитанной откровенной повестью, я получил удовольствие от унижения любить. С высоты сегодняшнего возраста оглядываясь назад, на то прошлое, которое уже не умею определить ни как далекое, ни как близкое, верю, это хорошо, что опыт разочарования я пережил так рано.

Ничего не было, за исключением того, что произошло со мной. Говоря о внешней стороне этого интимного вопроса, бесчисленное множество мужчин прошли через такие же мучения. Но…

Я слишком рано получил с помощью как чувствительности, так и разума представления о том, что жизнь воображения – именно та, что выпадает людям моего темперамента. Игры моего воображения могут (задним числом) утомлять, но не ранят и не унижают. Для несуществующих любовников не существует и притворной улыбки, обмана нежности, коварства ласк. Никогда нас не смогут ни оставить, ни каким-то образом отречься от нас.

Все великие печали нашей души являются вселенскими катаклизмами. Когда они нас настигают, вокруг нас вращается Солнце, и расстраивается порядок звезд. Для каждой чувствующей души наступает день, когда Судьба в ней оказывается настоящим Апокалипсисом горя – когда небеса и все миры опрокидываются над ее скорбью.

Чувствовать себя высшим, наиболее достойным и видеть, что Судьба поступает с тобою, как с худшим, самым низким из людей, – кто может похвастаться, что он останется человеком в такой ситуации?

Если бы я однажды смог добиться такой непринужденности выражения, будто все искусство сконцентрировалось во мне, я писал бы тогда в апофеозе сна. Я не знаю большего удовольствия во всей моей жизни, чем возможность спать. Полное окончание жизни и души, полное отстранение от всего, что является живыми существами и людьми, ночь без памяти и без иллюзий, отсутствие как прошлого, так и будущего […]

Весь день, во всей безутешности легких и равнодушных облаков, был занят сообщениями о революции. Эти сообщения, верные или ложные, наполняют меня каким-то особым унынием, смешанным с презрением и с физической тошнотой. Моему разуму больно оттого, что кто-то полагает, будто можно изменить что-либо путем возмущения. Насилие, как бы там ни было, всегда являлось для меня самой мерзкой формой человеческой тупости. Все революционеры – глупцы, все реформаторы – в меньшей степени, потому что беспокойства от них меньше.

Революционер или реформатор – ошибка одна и та же. Неспособный властвовать над собственным отношением к жизни, или над своим собственным существом, чтобы их реформировать, человек поддается желанию изменить других, изменить внешний мир. Каждый революционер, каждый реформатор – это беглец. Бороться – значит не быть способным побороть самого себя. Реформировать – не иметь души, чтобы быть человеком.

Человек с тонкой чувствительностью и ясным умом, взволнованный злом и несправедливостью мира, ищет способ их уничтожить – в первую очередь там, где они наиболее ярко проявляются, вблизи себя; и он найдет их в своем собственном существе. Он будет увлечен этим делом в течение всей своей жизни.

Все для нас входит в наше представление о мире; изменить наше представление о мире – значит изменить мир, ведь для нас никогда не будет мира, кроме того самого, что существует для нас. Та внутренняя справедливость, ради которой мы пишем какую-то страницу, текучую и прекрасную, то истинное преобразование, ради которого мы оживляем свою мертвую чувствительность, все это – правда, наша правда, единственная правда. Большее, что есть в мире, – это пейзаж, рама, обрамляющая наши ощущения, переплетение того, о чем мы думаем. Да, это он, будь то многокрасочный пейзаж из предметов и живых существ – полей, домов, объявлений и одежды, будь то унылый пейзаж однообразных душ, поднимающийся на мгновение на поверхность в старых словах и избитых жестах, опускающийся снова на глубину фундаментальной глупости в проявлении человеческих чувств.

Революция? Изменения? Чего я очень хочу, всей искренностью моей души – чтобы ушли эти вялые облака, намыливающие серость неба; чего я хочу – видеть, как синева начинает проявляться среди них, истина достоверная и ясная, потому что она – ничто и ничего не хочет.

Ничто меня не огорчает так, как общепринятые слова о морали. Уже слово «долг» мне противно как некий проныра. Но есть еще «гражданский долг», «солидарная ответственность», «гуманизм» и другие того же происхождения, что внушают мне отвращение, как мусор, который выбрасывают из окон. Меня обижает сама вероятность того, что эти выражения могут иметь отношение ко мне, что я могу с ними столкнуться, как с определенной ценностью, как с определенным чувством.

Недавно я видел в витрине магазина игрушки, заставившие меня вспомнить, чем являются эти выражения. Видел на игрушечных тарелках игрушечные лакомства для кукольного стола. Этому существующему человеку, чувственному, эгоистическому, амбициозному, дружащему с одними, потому что имеет дар речи, враждующему с другими, потому что имеет дар жизни, что предложат этому человеку, с какими игрушками забавляться, с какими словами, пустыми по звуку и тону?

Правление основано на двух вещах: обуздании и обмане. Однако эти понятия не обуздывают и не обманывают, и в этом их зло. Опьяняют, когда их много, и это – другое.

Кого я ненавижу, так это реформаторов. Реформатор – это человек, видящий поверхностное зло мира и вызывающийся исцелить его, ухудшая положение со злом фундаментальным. Медик пытается сделать больное тело здоровым; но в социальной жизни мы не знаем, что? есть больное или здоровое.

Не могу считать человечество ничем иным, как только одной из последних школ в истории живописи Природы. Я, как правило, не отличаю человека от дерева; и, естественно, предпочитаю то, что более интересно для моих мыслящих глаз. Если дерево меня интересует больше, то срубленное дерево меня огорчает более, чем умерший человек. Закаты ранят меня сильнее, чем смерть ребенка. Я – во всем, что не чувствует, для того, чтобы чувствовать.

Я чувствую себя виноватым в том, что записываю эти промежуточные размышления в час, когда границы вечера поднимает, окрашиваясь, легкий бриз. Нет, не окрашиваясь, ведь это не он окрашивается, а воздух, в котором он колеблется; но раз мне кажется, что окрашивается именно он, я так и говорю, ведь решимость говорить о том, что мне кажется, и свидетельствует, что это я.

Все неприятное, что происходит с нами в жизни, – смешные роли, что нам приходится играть, дурные поступки, ошибки, прегрешения против добродетелей – должно быть расценено как обычные случайности, неспособные коснуться струн души. Нам следует принимать их как зубную боль или мозоли, вещи, досаждающие лишь нашему телу.

Научившись такому восприятию, близкому к восприятию мистиков, мы оказываемся защищенными не только от мира, но и от нас самих, ведь мы побеждаем в себе внешнее, чуждое и, тем самым, враждебное.

Настоящий храбрец, сказал Гораций, неустрашим, даже если весь мир вокруг него рушится. Изображение абсурдно, настоящее – его смысл. Хотя бы вокруг нас рушилось то, чем мы притворялись, сосуществуя с другими, мы должны оставаться бесстрашными – не потому, чтобы были настоящими, но потому что это мы, и, будучи собой, ни о чем не должны сожалеть из того внешнего, что разрушается.

Жизнь должна быть для лучших из нас мечтой, которая отвергает сопоставления.

Прямой опыт – увертка или убежище лишенных воображения. Читая о риске, ожидающем охотника на тигров, подвергаю себя всем рискам, каким стоит подвергаться, исключая тот, какому подвергать себя не стоило.

Люди действия – невольные рабы людей понимания. Вещи не имеют значения, кроме как в их собственном толковании. Поэтому одни создают вещи, чтобы другие, превращая их в смыслы, давали бы им жизнь. Рассказывать – значит создавать, поэтому жить – это только «быть кем-то проживаемым».

Бездействие утешает во всем. Не действовать – дарует нам все. Воображать – все, поскольку нет стремления к действию. Никто не может быть королем мира, кроме как в мечтах. И каждый из нас, если действительно себя знает, хочет быть королем мира.

Не быть, размышляя, – это престол. Не хотеть, желая, – это корона. Мы имеем то, от чего отрекаемся, потому что это мы храним в мечтах, неприкосновенным, освещенным солнцем, которого нет, или луной, которой не может быть.

Все, что не есть моя душа, – это для меня, как бы я ни сопротивлялся, не более чем сценарий и декорации. Человек, хотя бы я и сознавал, что он – живое существо, как и я, всегда имеет для меня совершенно меньшее значение, чем дерево, если дерево красивее его. Поэтому человеческие движения – великие коллективные трагедии – всегда представлялись мне цветными фризами, лишенными души. Меня совсем не огорчила трагедия, случившаяся в Китае. Это далекая декорация, пусть там и лилась кровь.

Вспоминаю с грустной иронией демонстрацию рабочих, проведенную, вероятно, совершенно искренне (хотя мне всегда нелегко признавать искренними коллективные действия, ввиду того что лишь индивид наедине с собой – чувствующее существо). Это была сплоченная и свободная группа оживленных глупцов, что прошла, выкрикивая различные лозунги перед моим равнодушием к чужому. И я вдруг почувствовал тошноту. Те, кто страдает по-настоящему, не составляют плебс, не сбиваются в группы. Кто страдает, страдает один.

Какое мерзкое сборище! Какое отсутствие человечности и настоящей боли! Они были реальны и поэтому немыслимы. Никто не списал бы с них сцену для романа, сценарий для пьесы. Они прошли, как плывет мусор по реке, по реке жизни. Я их видел в тошнотворном и божественном сне.

Если я внимательно раздумываю над жизнью, которой живут люди, то не нахожу в ней ничего отличного от жизни животных. И те и другие посвящены полностью вещам и миру; те и другие развлекаются – с перерывами; те и другие проходят день за днем обычный путь любой органики; те и другие не выходят за рамки собственного мышления, за грань собственной жизни. Кот перекатывается на солнышке и дремлет там. Человек катится по жизни со всеми своими сложностями и дремлет там. Ни один, ни другой не освобождается от рокового обязательства быть тем, кто он есть. Ни один не пытается поднять тяжесть существования. Величайшие люди любят славу, но любят ее не как собственное бессмертие, а лишь как бессмертие абстрактное, в котором, скорее всего, не участвуют.

Подобные размышления заставляют порой меня восхищаться той разновидностью индивидов, к которой я испытываю инстинктивное отвращение. Обращаюсь к мистикам и аскетам – к монахам всех Тибетов, к Симеонам Столпникам со всех столпов. Эти, пусть и нелепым способом, действительно пытались освободиться от закона, общего для человека и животного. Эти, пусть и смехотворно, на самом деле пытались отрицать закон жизни – нежиться на солнце и ожидать смерти, не думая о ней. Они стремятся даже в неподвижности на столпе; стремятся, ищут даже в темноте кельи; хотят того, чего не знают, хотя бы в мученичестве, им данном, и в печали, им предписанной.

Мы, все остальные, ведущие животную жизнь с ее сложностями, пересекаем сцену, как статисты, наслаждаясь бездумной торжественностью своего прохода. Собаки и люди, коты и герои, блохи и гении – мы играем в существование, не думая о нем (ведь и лучшие мыслят только о размышлениях) под великим покоем звездного неба. Другие – мистики страшных времен и жертвенности – чувствуют, по крайней мере всем телом, повседневно, присутствие таинства. Они свободны, потому что отвергают видимое солнце; они полны, потому что освободились от пустоты мира.

Говоря о них, я сам становлюсь почти мистиком, но неспособен стать чем-то большим, чем эти слова, написанные по случайной склонности. Я всегда буду принадлежать улице Золотильщиков, как и все человечество. Буду всегда – в стихах или прозе – служащим за письменным столом. Буду всегда, в мистическом или в не мистическом, ограниченный и покорный, рабом своих ощущений и часа, когда их испытываю. Буду всегда, под огромным синим балдахином немого неба, – пажом, участвующим в непонятном обряде; жизнь дала мне одежды, чтобы я мог исполнить этот обряд, и я делаю, не зная зачем, жесты и шаги, принимаю соответствующую осанку и манеры, до тех пор пока праздник закончится или закончится моя роль в нем, и я смогу пойти на праздничный ужин в больших палатках в глубине сада.

Я нахожусь сейчас внутри одного из таких дней, где меня давит, будто вход в карцер, однообразие всего. Да нет, не однообразие всего, только однообразие меня самого. Каждое лицо, даже увиденное вчера, сегодня – другое, так как сегодня – не вчера. Каждый день – это день, какого никогда не было в мире. Только в нашей душе есть одинаковость – одинаковость ощущаемая, хотя и ложная, – из-за которой все уподобляется и упрощается. Мир – это выделяющиеся вещи и различные грани; но для близоруких это туман, унылый и постоянный.

У меня одно желание – бежать. Бежать от того, что знаю, бежать от того, что мое, бежать от того, что люблю. Хочу уехать – не к несуществующим Индиям или к большим островам на краю всего сущего, но в любое место – деревню или пустыню, – лишь бы оно содержало в себе небытие этого места. Хочу не видеть более эти лица, эти обычаи и эти дни. Хочу отдохнуть, свободный, от моего органического притворства. Хочу почувствовать сон, пришедший как жизнь, а не как отдых. Хижина на морском побережье, пещера, даже морщинистая терраса горной цепи могли бы дать мне это. К несчастью, мое желание мне этого дать не может.

Рабство – это закон жизни, и иного закона нет, поэтому он должен быть исполнен без возмущения и попыток побега. Одни рождаются рабами, другие становятся рабами, третьим рабство дается. Предательская любовь, которую каждый из нас себе может позволить, – это истинный сигнал бремени нашего рабства. Я сам, только мечтавший о хижине или пещере, где был бы свободен от всеобщего однообразия, – что есть во мне, даже решись я уехать в эту хижину или пещеру? Наверное, я понимаю, что раз однообразие – во мне, я всегда буду нести его с собою? Я сам, задыхающийся там, где нахожусь, и потому, что я там нахожусь, где бы я мог дышать свободнее, если болезнь – в моих легких, а не в воздухе, меня окружающем? Я сам, тоскующий по чистому солнцу и вольным полям, по морю и всему огромному горизонту, уверен ли я, что мне не опротивеет моя постель или еда, или то, что мне не придется спускаться на восемь пролетов лестницы до выхода на улицу, входить в табачную лавку на углу или обмениваться приветствиями с праздным парикмахером?

Все, нас окружающее, превращается в часть нас самих, если проникает в наши ощущения – тела и жизни, и тенета огромного Паука неуловимо связывают нас с тем, что вблизи, привязывая к невесомому ложу медленной смерти, раскачивающемуся на ветру. Все является нами, и мы составляем все; но какое это имеет значение, если все – ничто? Луч солнца, облако, о движении которого говорит внезапная тень, поднимающийся бриз, тишина, следующая за стихающим ветром, то или иное лицо, какие-то голоса, случайный смех посреди женского разговора, и потом ночь, в которой появляются бессмысленные преломляющиеся иероглифы звезд.

И я, робко ненавидящий жизнь, зачарованно боюсь смерти. Страшусь этого «ничто», которое может быть чем-то другим, и страшусь его, представляя одновременно как «ничто» и как любую другую вещь, как будто в этом мы могли бы объединить и нуль, и что-то ужасное, как будто в гробу мне перекроют вечное дыхание какой-то телесной души, как будто там будет уничтожено мое бессмертное. Сама идея ада, что могла быть изобретена лишь сатанинской душою, происходит, как мне кажется, от подобной путаницы – смешения двух различных страхов, противоречащих друг другу и друг друга обостряющих.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.