Эстетика искусства

Эстетика искусства

Жизнь препятствует выражению жизни. Если бы у меня была большая любовь, я никогда не смог бы о ней рассказать.

Я сам не знаю, я ли это, – тот, кого выставляю перед вами на этих скользящих страницах; действительно ли он существует или представляет собой только понятие, эстетическое и ложное, что я сконструировал из себя самого. Да, это так. Я проживаю себя эстетически в другом. Я изваял мою жизнь, будто статую из материи, чуждой моему существу. Иногда я себя не узнаю, поместив себя вне себя самого, и так, чисто артистически, применил собственное сознание для самоисследования. Кто я – за этой нереальностью? Не знаю. Должен быть кем-то. И если не стремлюсь жить, действовать, чувствовать, то для того – верю, что это так, – чтобы не нарушать уже существующие черты моей предполагаемой личности. Хочу быть таким, каким хотел быть, но не стал. Если бы я жил, я бы себя разрушил. Хочу быть произведением искусства или хотя бы произведением души, если уж не могу быть произведением тела. Поэтому я изваял себя из тишины и отчуждения и поместил в теплицу, укрытие от свежего воздуха и приветливых лучей, где бы моя искусственность, цветок абсурда, расцветала в отдаленной красоте.

Думаю иногда, как было бы прекрасно, объединяя мои мечты, создать себе постоянную жизнь, что протекала бы, сопровождаемая воображаемым общением с воспитанными людьми, и жить так, страдая и наслаждаясь этой придуманной жизнью. Там были бы у меня и несчастья, и большие радости там выпадали бы мне. И ничто из этого не было бы реальным. Но во всем была бы логика, надменная, своя; все бы шло согласно ритму сладострастной лживости, происходя в каком-то затерянном городе, созданном из моей души, на берегу спокойного залива, очень глубоко внутри меня, очень глубоко… И все это – четко, неизбежно, как и во внешней жизни, но как далекая красота Солнца.

Так организовать нашу жизнь, чтобы она была для других мистерией, чтобы и тот, знающий нас лучше, не знал бы нас ближе, чем другие. Я так устроил свою жизнь, почти не думая об этом, но вложил в это столько инстинктивного мастерства, что превратил себя в индивидуальность, далеко не во всем ясную для себя самого.

Писать – это забывать. Литература – это наиболее благодарный способ не знать жизни. Музыка убаюкивает, искусства визуальные воодушевляют, живые искусства (как танец и театр) развлекают. Первая, между тем, отдаляется от жизни, превращая ее в сон; вторые же от жизни не отдаляются – одни, потому что используют формулы зрелищные, следовательно, жизненные, другие – потому что живут самой человеческой жизнью.

Не то – в случае с литературой. Она подражает жизни. Роман – это история того, чего никогда не было, и драма – это роман без повествования. Та или иная поэма – это выражение идей или чувств языком, который никто не употребляет, ведь никто не говорит стихами.

Большинство людей страдают неумением сказать, что видят и о чем думают. Говорят, нет ничего более трудного, чем определить словами спираль: необходимо, говорят, проделывать в воздухе движение рукой, воспроизводящее нечто восходящее, закручивающееся в определенном порядке, благодаря чему абстрактная фигура пружины предстает перед глазами. Но коль скоро мы должны помнить, что говорить – это обновлять, мы без труда определим спираль или пружину: это круг, что поднимается, но никогда не может закончиться. Большинство людей, я уверен, не отваживаются определить ее так, потому что предполагает, что определить – это сказать то, что хотят услышать сказанным другие, а не то, что надо сказать для определения. Можно описать ее и лучше: спираль – это потенциальный круг, что раскрывается, восходя, но никогда не осуществляется. Но нет – определение еще абстрактно. Я буду искать конкретности, и все будет очевидно: спираль – это змея без змеи, обвивающаяся вертикально вокруг несуществующего предмета.

Вся литература состоит в усилии превратить жизнь в реальную. Как все знают, жизнь – совершенно нереальна в своей непосредственной реальности; поля, города, идеи – все это вещи абсолютно мнимые, порождения нашего сложного ощущения нас самих. Все впечатления непередаваемы, за исключением тех, какие мы превращаем в литературу. Дети – очень литературные, потому что они говорят, как чувствуют, а не как должен чувствовать тот, кто чувствует, оглядываясь на другого человека. Один ребенок – я слышал однажды – сказал не: «Чувствую желание плакать», как выразился бы тупоумный взрослый, а: «Чувствую желание слез». И эта фраза, абсолютно литературная, что была бы неестественной у известного поэта, сообщает решительно о горячем присутствии слез, разрывающих веки жидкой горечью. «Чувствую желание слез»! Тот маленький ребенок хорошо определил свою спираль.

Говорить! Уметь говорить! Уметь существовать в письменной речи и мысленном образе! Все это определяет ценность жизни; наибольшее – это мужчины и женщины, выдуманные любови и притворное высокомерие, выкрутасы пищеварения и забывчивости, люди, движущиеся, как черви, под поднятым абстрактным утесом синего бессмысленного неба.

Тяжело ли мне оттого, что никто не читает то, что я пишу? Я пишу, чтобы отвлечь себя от жизни, и публикую это, потому что игра подчиняется этому правилу. Если бы завтра пропали все мои рукописи, я бы огорчился, но уверен, что огорчение было бы не таким бурным и безумным, как если бы в писательстве заключалась вся моя жизнь. Ведь мать, потеряв сына, спустя месяцы уже смеется и становится прежней. Большая земля, скрывающая мертвых, скрыла бы, пусть с меньшей нежностью, и мои бумаги. Все – не важно, и я верю, что некто, видящий жизнь, но не обладающий большим терпением к этому разбуженному ребенку, безмерно желает покоя, когда дитя в конце концов укладывается в постель.

Я всегда относился скептически к прочтенным мной в «Дневнике» Амьеля ссылкам, напоминающим, что он опубликовал свои книги. Его фигура этим разрушается. Если бы не было этого, каким бы он был великим!

«Дневник» Амьеля всегда причинял мне боль, в которой я сам виноват.

Когда я дочитал до того места, где он говорит, что Шерер описал ему продукт духа как «сознание сознания», я чувствовал, что эти слова непосредственно адресованы моей душе.

Та язвительность, неопределенная и почти неощутимая, что слегка опьяняет радостью любое человеческое сердце перед болью других, перед чужим унынием, я прибегаю к ней, исследуя свою собственную боль, и в случаях, когда чувствую себя смешным или жалким, пользуюсь ею, словно это не я сам, а некто другой. Из-за странной и фантастической трансформации чувств я уже не чувствую этой радости, злой и очень человеческой, перед чужими болью и ничтожеством. При унижении других я ощущаю не боль, но какое-то эстетическое уныние и смутное раздражение. И отнюдь не из-за своей доброты, а потому, что если кто-то смешон и нелеп, смешон он не только в моих глазах, но и в чужих, и меня это раздражает. Мне больно, что какое-то животное, принадлежащее к человеческому виду, может смеяться над другим, не имея на это права. Если другие смеются надо мною, мне это безразлично, ведь у меня для внешнего мира есть бронированная защита – мое презрение.

Я возвел высочайшую ограду, выше любых стен, чтобы оградить сад моего существа, чтобы, видя превосходно других, с еще большим превосходством их изгонять и оставлять в качестве других.

Объектом пристального внимания во всей моей жизни всегда был выбор способов «не-действия».

Я не подчиняюсь ни государству, ни людям; противостою им бездеятельно. Государство может только желать от меня какого-то действия. Если я бездействую, оно ничего не может со мной поделать. В наше время уже не казнят, и оно может только причинить мне неудобства; если это случится, мне придется сильнее укрепить броней свой дух и погрузиться еще глубже в свои мечтания. Но этого не случилось. Государство никогда меня не беспокоило. Верю, что судьба умела меня охранить.

Как и каждый индивидуум с живым, пытливым разумом, я органически и фатально люблю стабильность. Ненавижу новую жизнь и неизвестные места.

Сама мысль о путешествии вызывает у меня дурноту.

Я уже видел все, чего еще никогда не видел.

Уже видел все, чего еще не видел.

Скука, постоянно новая, скука открывать под ложным различием между вещами и идеями бесконечное тождество всего, абсолютное подобие между мечетью, храмом и церковью, одинаковость хижины и замка, сходство телосложения разодетого короля и нагого дикаря, вечную согласованность жизни с собою самой, застой всего, что живет только в движении.

Пейзажи – это повторения. Во время обычной поездки на поезде я бесполезно и тоскливо разрываюсь между невниманием к пейзажу и невниманием к книге, которая занимала бы меня, будь я другим. От жизни у меня возникает смутная дурнота, а движение только подчеркивает ее.

Скуки нет только в несуществующих пейзажах, в книгах, которые я никогда не прочту. Жизнь для меня – это дремота, не достигающая мозга. Его я храню свободным, чтобы иметь возможность быть печальным.

Ах, путешествие тех, кто не существует! Для тех, кто не является никем, жизнь должна течь, будто река. Но тем, кто думает и чувствует, тем, бодрствующим, страшные паланкины поездов, автомобилей, судов не позволяют ни заснуть, ни проснуться.

Из любой поездки, даже самой короткой, я возвращаюсь, как после сна, полного сновидений, – в смятении онемения, со скомканными ощущениями, пьяный от увиденного.

Для того чтобы отдохнуть, мне не хватает здоровья души. Для движения мне не хватает чего-то, что находится между душой и телом; мне как будто бы запрещены не сами движения, но желание их совершать.

Много раз у меня появлялось желание пересечь реку, эти десять минут от Дворцовой площади до Касильяш. И почти всегда меня охватывала застенчивость от такого количества людей, от меня самого и от моего намерения. Каждый раз я еду угнетенный, всегда радуясь только тому клочку земли, на который встаю, возвращаясь.

Когда ощущения так обострены, река Тежу – это Атлантика, бесконечность, а Касильяш – другой континент или даже другая вселенная.

(Глава о безразличии или о чем-то подобном)

Каждая душа, достойная себя самой, хочет прожить жизнь на Пределе. Довольствоваться тем, что ему дано, – это свойство раба. Просить больше – свойство детей. Захватывать больше – свойство безумцев, потому что все завоевания – это…

Вести жизнь на Пределе означает вести ее до предельных границ, но для этого есть три способа, и каждой возвышенной душе следует выбирать один из них. Можно вести жизнь на пределе, следуя путем Улисса через все возможные яркие ощущения, через все формы внешнего проявления энергии. Редки, однако, во все эпохи от сотворения мира те, кто может закрыть усталые глаза, полные суммой всех усталостей, те, кто овладел всем – всеми способами.

Редки могущие столько требовать от жизни и добиваться этого, ведь она им дает только тело и душу; умеющие не быть с нею ревнивцами, потому что могут получить всю ее любовь, полностью. Но такое желание в душе возвышенной и сильной, без сомнения, должно существовать. Когда эта душа все же понимает, что такая самореализация для нее невозможна, что у нее нет силы для завоевания всех частей Всего, перед нею открываются два других пути: один – полное отречение, формальное воздержание, совершенное пренебрежение ради сферы чувствительности тем, что не дает полного обладания в сфере активности и энергии. Лучше божественное не-делание, чем действие бесполезное, частичное, недостаточное, характерное для бесчисленного и бесполезного пустого большинства людей; и есть иной путь – путь совершенного равновесия, поиск Предела в Пропорциях Абсолюта, где жажда Предельного переходит от сферы желаний и эмоций к Разуму, направляя свои стремления не на то, чтобы жить всю свою жизнь, не на то, чтобы чувствовать всю свою жизнь, но чтобы распорядиться всей своей жизнью в соответствии с разумной Гармонией и Согласованностью.

Жажда понимать, которая для стольких благородных душ заменяет жажду действия, принадлежит к сфере чувствительности. Заменить разумом энергию, разорвать звено цепи между желанием и эмоцией, не интересуясь проявлениями материальной жизни, – вот что, будучи достигнутым, стоит более, чем жизнь, слишком сложная, чтобы ею обладать полностью, и слишком печальная, чтобы обладать частично.

Как говорили древние мореплаватели, плыть – нужно, но жить – не нужно. Мы – мореплаватели с болезненной чувствительностью, давайте же скажем, что чувствовать – нужно, но не нужно жить.

Моя жизнь в каком-то оцепенении. Это не то, что бывает обычно, когда дни проходят за днями, а мы не отвечаем на полученное срочное письмо. Это не то, чего не бывает, когда откладывается на неопределенное время что-то простое и полезное или полезное и одновременно приятное. В моем безрассудстве по отношению к себе больше утонченности. Моя душа парализована. Чувствуется во мне пауза – в желаниях, эмоциях, в мышлении, и эта пауза длится многие дни; только растительная жизнь души – слово, движение, привычка – демонстрирует мои жизненные проявления другим, а через них – мне самому.

В эти сумрачные периоды я не способен думать, чувствовать, желать. Не могу писать ничего, кроме цифр или черточек. Не чувствую: даже смерть кого-то, мною любимого, казалась бы мне, случившейся в иной реальности. Не могу: словно я сплю, и мои движения, мои слова, мои действия заключаются лишь в более прерывистом дыхании, инстинктивном изменении ритма любого организма.

И так проходят дни за днями, даже не могу сказать, сколько дней в моей жизни прошло иначе. Иногда уже в преддверии такой остановки я оказываюсь еще не так обнажен, как предполагаю, и еще есть неощутимые одежды, прикрывающие вечное отсутствие моей истинной души; случается, что мои мысли, чувства, желания бывают проявлениями застоя, перед более сокровенным мышлением, чувством более моим, перед желанием, потерянным где-то в лабиринте, каким я действительно являюсь.

Как бы там ни было, думаю, что это так. И ради бога или богов, если они есть, отказываюсь от того, кто я есть, в соответствии с тем, что приказывает судьба и диктует случай, верный забытому обязательству.

Я не возмущаюсь, потому что возмущение – для сильных; я не смиряюсь, потому что смирение – для благородных; не молчу, потому что молчание – для великих. А я не силен, не благороден, не велик. Я страдаю и мечтаю. Жалуюсь, потому что я слабый и потому что я – художник, развлекаю себя, украшая музыкально мои жалобы, и преображаю мои мечтания в соответствии с моими представлениями о красоте.

Сожалею только, что я – не ребенок, чтобы верить своим мечтам, не безумец, чтобы отстраниться душой ото всех тех, кто меня окружает […]

Принимать мечту за реальность, излишне жить мечтами – это шип придуманной розы моей жизни мечтателя: даже мечты меня не радуют, потому что я считаю их несовершенными.

Не для того, чтобы раскрасить это стекло цветастых мечтаний, я прячусь от шума чужой жизни, созерцая ее с другой стороны.

Счастливцы – творцы пессимистических теорий! Они не только уклоняются от создания чего-либо, но также и радуются объясненному ими, и включаются во всеобщую боль.

Я не жалуюсь на мир. Не протестую во имя вселенной. Я – не пессимист. Страдаю и жалуюсь, но не знаю, общим ли является это страдание, не знаю, является ли человеческим свойством – страдать. Какая мне разница знать, правильно это или нет?

Я страдаю, не знаю, заслуженно ли. (Преследуемая косуля.)

Я – не пессимист, я печален.

Я всегда отказывался от того, чтобы меня понимали. Быть понятным – бесчестить себя. Предпочитаю, чтобы меня принимали всерьез, как того, кем я не являюсь, не зная меня как человека, во всей чистоте и естественности.

Если бы в конторе меня чуждались, это возмутило бы меня. Хочу наслаждаться иронией того, что меня не чуждаются. Хочу носить власяницу – чтобы меня считали подобным всем им. Хочу крестной муки, состоящей в том, чтобы меня не выделяли из других. Есть муки более утонченные, чем испытанные святыми и отшельниками. Есть мучение разума, как телесные муки и муки желания. И от тех и от других можно испытывать наслаждение…

Юноша паковал свертки, поступавшие каждый день, в холодных сумерках просторной конторы. «Какой сильный гром», – сказал он никому, громко, тоном, каким жесточайший разбойник говорит: «Добрый день». Мое сердце снова начало биться. Апокалипсис закончился. Наступила пауза.

И, успокаивая меня, – свет сильный и ясный, пространство, звук грома – этот близкий грохот, уже удалявшийся, успокаивал нас самим своим присутствием. Господь удалялся. Я ощутил, что дышу полными легкими. Заметил, что в конторе душно. Обратил внимание, что в конторе есть люди, а юноши нет. Все молчали. В воздухе носилось что-то дрожащее и тревожное, для этого было веское, тяжелое основание: Морейра внезапно повернул вперед, чтобы проконтролировать служащих.

Часто думаю, что сталось бы со мною, если бы, защищенный от вихрей судьбы ширмой богатства, я не был приведен честной рукой моего дядюшки в одну из лиссабонских контор и возведен им на эту дешевую, доступную для доброго помощника бухгалтера вершину, где труд подобен сиесте, а оплата дает возможность продолжать жить.

Я хорошо знаю, что без такого небывшего прошлого я не мог бы писать эти страницы, во всяком случае, при лучших обстоятельствах дело не пошло бы дальше бесплодных мечтаний. Ведь банальность – это и разум, а реальность, особенно если она нелепа или сурова, – естественное дополнение нашей души.

Тому, что я – бухгалтер, я обязан во многом возможностью чувствовать и думать, будто я свободен от обязанностей и могу все отрицать.

Если бы мне надо было заполнить опросный лист, посвященный тому, какие литературные влияния сформировали мой дух, я бы открыл этот список именем Сезариу Верде, но вписал бы в него и имена патрона Вашкеша, счетовода Морейры, коммивояжера Виейры и Антониу, юноши из конторы. И надо всем поставил бы написанный большими буквами адрес-ключ ЛИССАБОН.

Я отдаю себе отчет в том, что, как Сезариу Верде, так и остальные служили для моего миросозерцания коэффициентами коррекции. Верю, что именно этими словами, точного смысла которых я, скорее всего, не улавливаю, инженеры определяют средство, позволяющее математике входить в жизнь. Если я прав, было точно так. Если нет – намерение сто?ит метафоры, пусть и ошибочной.

Обдумывая, впрочем, с максимально возможной ясностью, чем является моя жизнь, вижу ее как что-то красочное – шоколадную обертку или кольцо от сигары – подметенное легкой щеткой прислуги, сметенные со скатерти в совок для мусора крошки от корок действительности, рассказанной ею самой. Моя жизнь отличается от подобных ей одним преимуществом, которому тоже предстоит оказаться в мусорном ведре. И беседа богов продолжается над этой уборкой, равнодушная к бытовым мелочам.

Да, если бы я был богат, защищен, причесан, украшен, не было бы этой ассоциации с красивой оберткой меж крошек; я бы оставался на блюде судьбы – «нет, большое спасибо» – и хранился бы в буфете, понемногу старея. Так, выброшенный после того, как была выедена моя практическая сущность, я попаду, как прах тела Христова, в мусорное ведро, и даже не знаю, что и меж каких звезд последует за этим, но что-то следует всегда.

Не будучи обязанным что-то делать или думать о том, что делать, я оставлю на этой бумаге описание моего идеала —

Набросок

Чувствительность Малларме внутри стиля Виейры; мечтать, как Верлен в теле Горация; быть Гомером в лунном свете.

Чувствовать все всеми способами; уметь мыслить эмоциями и чувствовать разумом; желать многого, но только в воображении; страдать, кокетничая; видеть ясно, чтобы описать верно; узнавать самого себя, с помощью притворства и особых ухищрений, принимать различное подданство и со всеми документами; пользоваться всеми ощущениями, разоблачая их до божественной сути; но затем запаковывать снова и возвращать на витрину, как тот продавец – я вижу его отсюда – ставит на нее небольшие банки с ваксой новой марки.

Все эти идеалы, возможные и невозможные, оканчиваются сейчас. Реальность передо мною, это даже не продавец, это его рука (его самого я не вижу) – абсурдное щупальце одной души, имеющей свою семью и свою судьбу, с ужимками паука без паутины, – протянутая оттуда сюда. И одна из банок упала, как Судьба, предстоящая всем нам.

Чем более я созерцаю спектакль этого мира и приливы и отливы в изменениях всего существующего, тем глубже убеждаюсь в естественном вымысле всего существующего, в ложном обаянии торжественности всего реального. И в подобном созерцании (это рано или поздно случается со всеми мыслящими) разноцветный марш обычаев и вкусов, сложный путь развития и цивилизаций, грандиозное смешение империй и культур – все это предстает передо мной как некий миф и вымысел, видимый в мечтах среди теней и забвения. Но не знаю, должно ли божественное определение всех этих исчезнувших намерений, даже если они осуществились, доходить до статичного отречения Будды, который, понимая пустоту сущего, сказал: «Уже знаю все», или до основанного на опыте равнодушия императора Севера: «omnia fui, nihil expedit».[12]

…мир, мусорная яма инстинктивных сил, что в любом случае сияет на солнце всеми тонами палитры светлого и темного золота.

Для меня, по здравом размышлении, эпидемии, бури, войны – это продукты той же слепой силы, действующей в одном случае посредством не имеющих сознания микробов, в другом – посредством молний и бесчувственных вод, в третьем – посредством лишенных разума людей. Различие между землетрясением и резней для меня не больше, чем различие между убийством с помощью ножа и убийством с помощью кинжала. Монстру, живущему во всех вещах, кажется, безразлично, служит ли он добрым или злым целям – перемещению скалы в горах или зависти, или алчности в каком-то сердце. Скала упадет и убьет человека; алчность или зависть вооружат руку, и убьет человека рука. Таков мир, мусорная яма инстинктивных сил, которая тем не менее сияет на солнце всей палитрой золотых оттенков.

Мистики открыли: чтобы сопротивляться грубому равнодушию, составляющему видимую суть вещей, лучший способ – отречение. Отвергнуть мир, отвернуться от него, как от болота, у края которого мы бы могли встретиться. Отречься, как Будда, отвергая абсолютную реальность; отречься, как Христос, отвергая реальность условную; отречься…

Я просил у жизни лишь того, чтобы она ничего не требовала от меня. У двери в хижину, которой у меня не было, я сидел на солнышке, которое никогда не светило, и наслаждался будущим угасанием моей усталой действительности (с удовольствием сознавая, что ее еще нет). Я еще не умер, хотя этого уже достаточно для бедных жизнью, и есть еще надежда, что…

…доволен мечтой, только когда не мечтаю, доволен миром, только когда мечтаю вдали от него. Колеблющийся маятник, всегда двигаюсь, не чтобы достичь чего-то, но только чтобы вернуться, навсегда привязанный к двойной фатальности своего центра и своего бесполезного движения.

Я ищу себя и не могу себя найти. Принадлежу часам хризантем, чистых в удлинениях кувшинов. Бог творит из моей души нечто декоративное.

Не знаю, какие детали, чрезмерно торжественные, избранные, определяют очертания моего духа. Моя любовь к декоративному определяется, без сомнения, тем, что я чувствую в нем нечто родственное моей душе.

Вещи, наиболее простые, действительно наиболее простые, которые невозможно усложнить, становятся сложными, когда я живу ими. Порою меня пугает необходимость пожелать кому-то доброго дня. У меня пропадает голос так, будто для произнесения этих слов вслух нужна необычная храбрость. Это похоже на стыдливость, связанную с самим фактом существования, – по-другому это назвать нельзя!

Постоянный анализ наших ощущений создает новый способ чувствовать, он кажется искусственным для того, кто анализирует только разумом, а не собственными ощущениями.

Всю свою жизнь я был ничтожен метафизически, играя в серьезность. Я ничего не делал всерьез, даже и желая этого. Во мне и со мною развлекалась какая-то злобная судьба.

Иметь эмоции ситца, или шелка, или парчи! Иметь эмоции, какие можно описать таким образом! Иметь эмоции – описательные!

В моей душе поднимается какое-то сожаление, словно сожаление Бога обо всем сущем, слепое желание слез, чтобы наказать мечты во плоти мечтателей… И я ненавижу без ненависти всех поэтов, писавших стихи, всех идеалистов, желавших видеть свой идеал, всех тех, кто добивался желаемого.

Брожу бесцельно по спокойным улицам, хожу до тех пор, пока в согласии с душой не утомится тело, и моя боль достигает тех пределов, при которых начинаешь испытывать от нее удовольствие, переходя в материнское сочувствие к себе самому, сопровождаемое музыкой, неопределимое.

Спать! Заснуть! Успокоиться! Быть абстрактным сознанием, способным дышать спокойно, не нуждаясь в мире, в планетах, в душе, – мертвым морем эмоций, отражающим в себе отсутствие звезд!

О, бремя чувствования! О, бремя быть обязанным чувствовать!

…чрезмерная острота, не знаю, ощущений ли или только их выражения, или, точнее, разума, находящегося между первыми и вторым с целью выразить мнимую эмоцию, существующую лишь ради своего выражения. (Возможно, я лишь реактив для проявления того, кем я не являюсь.)

Есть ученость обладания знанием, собственно знанием, та, что зовется эрудицией, и есть ученость понимания, которая зовется культурой. Но есть еще и ученость чувствительности.

Ученость чувствительности не изменяется с опытом жизни. Жизненный опыт ничему не учит, как и история. Настоящий опыт состоит в сужении контактов с реальностью и в усовершенствовании анализа этих контактов. Таким образом, чувствительность расширяется и углубляется, потому что все существует в нас самих; достаточно, чтобы мы искали это и умели это искать.

Что значит путешествовать и для чего путешествовать? Любой закат – это закат; нет необходимости ехать в Константинополь, чтобы его увидеть. Ощущение освобождения, рождаемое путешествиями? Я могу испытать его во время поездки из Лиссабона в Бенфику, и испытать интенсивнее, чем некто, едущий из Лиссабона в Китай, ведь если освобождения нет во мне самом, то его нет – для меня – нигде. Любая дорога, – сказал Карлейль,[13] – даже эта дорога из Энтефула, ведет тебя до предела мира. Но дорога из Энтефула, если ее всю пройти, до самого конца, вернет нас снова в Энтефул; так, будто Энтефул, где мы уже были, и есть тот самый предел мира, нами разыскиваемый.

Кондильяк[14] начинает свою знаменитую книгу: «Как бы высоко мы не взлетали и как бы низко не опускались, мы никогда не выходим за границы своих ощущений». Никогда не вырываемся из себя. Никогда не достигаем другого, разве что делая себя другими с помощью собственного чувствительного воображения. Настоящие пейзажи – это те, что создаем мы сами, потому что так, будучи их творцами, мы видим их такими, какие они есть в действительности, какими они были созданы. Ни одно из семи чудес света не интересует меня настолько, чтобы мне по-настоящему захотелось его увидеть; восьмое чудо – то, что я изучаю, – мое.

Кто преодолел все моря, преодолел всего лишь собственную однообразность. Я уже пересек больше морей, чем все остальные люди. Я уже видел больше горных цепей и городов, чем их существует на Земле, и огромные реки из никаких миров протекали перед моим взором. Если бы я путешествовал, то встретил бы жалкую копию того, что уже увидел без всяких путешествий.

В странах, что посетили другие, они были неизвестными странниками. В странах, что посещаю я, во мне воплощаются не только скрытая радость путешествия инкогнито, но и торжество короля, правящего этими землями, и народ с его обычаями, и целая история этой и других наций. Те же самые пейзажи, те же самые дома, я их видел, потому что был ими, созданными Богом из субстанции моего воображения.

Отречение есть освобождение. Не хотеть – это власть.

Что может мне дать Китай, чего бы моя душа уже не получила? И если моя душа этого мне не может дать, как может мне это дать Китай, если только своей душой я могу его увидеть, когда туда попаду? Я бы мог поехать искать богатства Востока, но не богатства души, потому что богатства моей души – это я сам, а я нахожусь там, где нахожусь, – на Востоке ли, нет ли.

Я понимаю, что путешествует тот, кто не способен чувствовать. Поэтому так жалки всегда и книги, описывающие опыт, и книги путешествий, в которых заслуживает внимания лишь воображение тех, кто их пишет. И если тот, кто пишет их, обладает воображением, нас может очаровать как подробное, фотографическое описание выдуманных пейзажей, так и описание, неизбежно менее подробное, пейзажей, которые он в реальности видел. Все мы близоруки, но только не внутри. Лишь мечта видит ясно.

В глубине нашего земного опыта – всего две вещи: всемирное и личное. Описывать всемирное – значит описывать общее для всех душ человеческих и для всего человеческого опыта; – это необъятное небо с ночью и днем, происходящими от него и в нем; бег речек – в них, во всех, та же вода, родственная и свежая; моря, горы, дрожащие и протяженные, сохраняющие величие высоты в секрете своей непроницаемости; поля, времена года, дома, лица, движения; одежда и улыбки; любовь и войны; боги, временные и вечные; бесформенная Ночь, мать, породившая весь мир; Судьба, умственное чудовище, которое представляет собою все… Описывая это или любую другую всемирную вещь, я говорю душою, языком примитивным и божественным, на том адамовом наречии, что все понимают. Но какой язык, изломанный и хаотический, я бы выбрал, если бы должен был описать Элевадор-де-Санта-Жушта,[15] Реймский собор, шаровары зуавов, произношение португальцев из Траз-уж-Монтеш? Все эти вещи – всего лишь неровная поверхность; могут чувствоваться при ходьбе, но не чувствоваться сами по себе. То, что на Элевадоре-де-Санта-Жушта является всемирным, – это механика, облегчающая жизнь. То, что в Реймском соборе является истинным, – не собор и не Реймс, но религиозное величие зданий, освященных знанием глубины человеческой души. И – в шароварах зуавов – вечна разноцветная фантазия одежды, язык, создающий некую социальную упрощенность, приводящий к некоей новой обнаженности. То, что в местном произношении является всемирным, – это печать домашности, отметившая голоса тех, кто живет стихийно, это разнообразие живущих вместе существ, это многоцветное наследование манер, различие народов и обширное многообразие наций.

Мы – вечные прохожие, идущие мимо нас самих, для нас не существует пейзажей, кроме тех, какими сами мы являемся. Мы ничем не владеем, потому что не владеем и собою. У нас нет ничего, потому что сами мы – ничто. К какой вселенной мне простирать руки? Вселенная не моя – это я сам.

Уже давно не пишу. Проходят месяцы, а я не живу, я существую между конторой и физиологией, с каким-то внутренним онемением мыслей и чувств. Это, к сожалению, не дает покоя: в разложении есть брожение.

Уже давно не только не пишу, но даже не существую. Пожалуй, я едва мечтаю. Улицы для меня просто улицы. Работаю в конторе, сознавая только эту контору, но не могу сказать, что не отвлекаюсь: нахожусь позади, дремлю вместо того, чтобы размышлять, несмотря на это, я – всегда другой, позади работы.

Уже давно не существую. Я очень спокойный. Никто меня не отличит от того, кто я есть. Сейчас я почувствовал, что дышу так, будто для меня это какое-то новое упражнение или уже позабытое. Начинаю осознавать, что я осознаю. Возможно, завтра я буду пробужден для себя самого и продолжу путь моего собственного существования. Не знаю, буду ли я счастливее от этого или наоборот. Не знаю ничего. Поднимаю взгляд праздношатающегося и вижу, что на склоне Крепости закат горит в десятках окон, высоким отражением холодного огня. Вокруг этих очей упорного пламени весь склон нежен на склоне дня. Я могу, по крайней мере, почувствовать себя печальным и осознать, что с этой моей печалью сейчас встретились – замеченные слухом – внезапный звук идущего трамвая, голоса молодых прохожих, забытый шум живого города.

Уже давно я не являюсь собою.

Порою – и всегда внезапно – появляется во мне среди ощущений какая-то усталость от жизни, настолько страшная, что я не могу придумать, каким образом преодолеть ее. Для ее излечения самоубийство – сомнительное средство, смерть, даже если ведет к бессознательности, еще недостаточна. Это не усталость, стремящаяся к прекращению существования – возможному или невозможныму, – но что-то намного более страшное и глубокое, само прекращение существования, когда нет никакой возможности продолжать быть.

Мне кажется, я смутно различаю порой в запутанных спекуляциях индусов что-то от этого стремления, что-то негативное. Но то ли им не хватает остроты ощущений, чтобы так описать, что они думают, то ли не хватает проницательности разума, чтобы так прочувствовать, что они чувствуют. Фактически того, что я в них смутно различаю, я не вижу. Фактически я считаю, что сначала надо передать в словах мрачный абсурд этого неизлечимого ощущения.

И я лечу его, описывая его. Да, не существует отчаяния, если оно поистине глубоко, – поскольку это не чистое чувство, но в нем участвует и разум, – которое нельзя описать иронически. Если бы от литературы не было никакой другой пользы, довольно было бы и этой.

Страдания разума, к несчастью, причиняют меньшую боль, чем страдания чувств, а эти последние, к несчастью, меньшую, чем телесные. Говорю «к несчастью», потому что человеческое достоинство потребовало бы противоположного. Нет тоскливого ощущения таинства, которое причиняло бы боль, как любовь, ревность, ностальгия, душило бы, как сильный физический страх, преображало бы, как гнев или стремление. Ни одна из болей, разрушающих душу, не может быть столь реальной, как зубная боль, или боль от колик, или (надо полагать) боль при родах.

Мы созданы таким образом, что разум, облагораживающий определенные эмоции или ощущения и возвышающий их над другими, может их также подавить, если распространяет свой анализ на сравнение этих чувств и ощущений.

Пишу, будто спящий, и вся моя жизнь – это квитанция, в получении которой надо расписаться.

В курятнике, откуда он уйдет на смерть, петух поет гимны свободе оттого, что ему дали два насеста.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.