ТЕТРАДЬ VI (май-октябрь 1962 г.)

ТЕТРАДЬ VI (май-октябрь 1962 г.)

1.

(Продолжение письма Наталье Столяровой, секретарю писателя Ильи Эренбурга, в Москву — Н.Ч.).

… И вот я в долине реки Чу, недалеко от Баомского ущелья, ведущего к озеру Иссык-Куль. Вдали от всего мира, в районе какой-то овечьей отары. В степи. С моим другом зоологом М.М. Бутовским. Широчайшая долина, замкнутая на севере Кубайскими горами. Апрельская синева. Какие-то необычайные по богатству красок закаты. По ночам великое безмолвие пустыни и звезды, надраенные ангелами, как пуговицы на матросском бушлате. По утрам варю моим товарищам крепкий кофе, потом брожу по 10 км. с ружьем и фотоаппаратом, стреляю дичь, собираю насекомых, варю на костре в лагере пищу, кипячу чай.

Бутовский зоолог по профессии, но художник по призванию. Любитель и знаток искусства, поэзии, литературы, с детства хорошо знающий французский язык, человек большой общей культуры, любитель тонкой и острой шутки, к тому же большой мой друг, так что, когда мы лежим вечерами на наших раскладушках, у нас есть о чем поговорить. Словом, я ожил, получив необходимую мне дозу природы. А вернувшись, узнал радостную весть — святое семейство — Jeune menage (семья его сына Игоря — Н.Ч.) переезжает от меня под отчий кров супруги.

Увы, это будет тяжелым возмездием для Игоря. Впрочем, может быть, я и ошибаюсь, возможно, что сей кров будет тихой гаванью под нежное бренчание гитары.

И вот я опять один.

В открытых окнах мой ночной сад, три года тому назад посаженный «моею собственной рукой». В нем зреют черешни и вишни, краснеет клубника, цветут розы, белеет ромашка, распускаются пионы. Доносятся далекие шумы города и стоят близкие безмолвные горы. И я пишу Вам.

Бесконечное Вам спасибо за присланный отзыв Ахматовой (на стихи Ирины Кнорринг — Н.Ч.). Вы понимаете, как он мне дорог. Моя юность, моя любовь, да и вся моя жизнь пронизаны стихами Ахматовой. Но об этом в другой раз. Это очень большая и очень дорогая для меня тема. И я очень счастлив, хотя я здесь и ни при Чем, что вот лежит на моем столе листочек бумаги, на котором стоит подпись — Анна Ахматова, сделанная ее собственной рукой.

В этом есть какое-то завершение очень долгого и сложного душевного пути. Спасибо Вам большое. Мне неловко навязывать Анне Андреевне мою благодарность, в этом было бы, пожалуй, что-то от profiter. Но я ей бесконечно благодарен, а ее оценка является как бы оправданием всего Ирининого творчества.

Очень целую Ваши руки.

Дружески Ваш Софиев.

2.

Совершенно неожиданно обнаружился Митя Кобяков! (Не очень талантливый поэт, знакомый Ю. Софиева по эмиграции, тоже вернувшийся на родину — Н. Ч.).

Обнаружился в Барнауле. Я очень рад, что он недалеко от меня и может быть откликнется на мое приглашение погостить у меня. У нас будет с ним о чем поговорить. Старик оказался необычайно деятельным: написал уже четыре книги. И, видимо, нашел издателя.

В «Просторе» № 1 помещена его вещь, в № 5 довольно обширные воспоминания о Маяковском, Бунине и т. д. А я живу рядом с редакцией и не умею, как и всю жизнь не умел, устроить свои литературные дела.

Человек он очень нелепый и, конечно, ему, как всегда, трудно с людьми, но необычайно деятельный, «старый Кобяка» много мы с ним съели пудов соли и с ним, как с Мамченко, прошагали по жизни рядом треть века, порой дружески сближаясь, расходясь, если не внешне, то внутренне, но в общем всегда оставались «добрыми друзьями». Кобяку не любили в парижских литературных кругах, был он прирожденным мистификатором и подчас не добрым шутником, но чего нельзя у него отнять — довольно яркой индивидуальности, это человек далеко с «необщим выражением лица».

Парижские друзья меня шельмовали за мою дружбу с Дмитрием, называя меня человеком неразборчивым, но я Митю и его доброе отношение ко мне не предавал. И сейчас буду очень рад его встретить. Эмигрантские святые литературные отцы очень его не жаловали. Вл. Ходасевич с присущей ему злостью ввел термин «кобяковщина», характеризующий весьма отрицательное и малодостойное литературное явление, сведя все его поэтическое творчество — к «неумному и безобразному подражанию Пастернаку», что вовсе не было ни справедливым, ни объективным суждением. Влияние Пастернака на Дмитрия отрицать нельзя, но и каждый из нас развивался под чьим-то влиянием, период ученичества проходил каждый из нас, все дело в преодолении этого влияния и в нахождении своего собственного лица.

Кобяк, действительно, совершал иногда поступки, которые были не в ладу с этикой, не прощали ему и его злой и резкий язык но по существу это, может быть, и не очень умный, не особенно талантливый, но по-хорошему добрый и не плохой человек. За ширмой кривляния и шутовства не каждый это видел, не каждый хотел это увидеть и понять. И в общем, это очень одинокий и не избалованный добрым отношением человек и с весьма, конечно, не легкой жизнью.

3.

За эти последние недели произошло несколько не совсем обычных событий.

21 мая, в понедельник, в 2 часа дня в большом конференц-зале Университета Валериан Семенович Баранов защищал докторскую диссертацию. Защита должна была состояться в малом зале, но собралось такое количество народу, что пришлось перейти в большой зал.

В качестве официальных оппонентов выступали трое столичных профессоров: два москвича, К.К. Флеров и Цалкин, и Габуния из Тбилиси. Все это до известной степени светила нашей палеонтологической науки.

В воскресенье их встречал Баранов, а Игорь (который тоже участвовал во встрече) был приставлен к ним в качестве гида и, так сказать, «чиновника особых поручений».

Все это Баранов сделал не без умысла. Нужно было дать им культурного гида и воспитанного интеллигентного собеседника. Баранов не ошибся — Игорь на них произвел весьма хорошее впечатление и мне была высказана масса комплиментов. Кроме того, как сказал Баранов, Габуния «любит говорить на французском». И это удовольствие было ему доставлено. По свидетельству Игоря — говорит он очень неплохо.

Словом, Баранов всячески старался создать благоприятнейшую для своей защиты атмосферу (а кстати и «похвастаться» Игорем). И нужно сказать, преуспел.

Дело в том, что из очень большого количества письменных отзывов, Флеровский был весьма сдержанным и в письме к Баранову он предупредил, что по ряду теоретических вопросов выступит с критикой. В словесном выступлении яд был очень дозирован, но однако «капал» с некоторых слов весьма явно. Из всей речи в целом можно было сделать вывод, что, мол, ценность Баранова, как ученого, не бог весть какая, но заслуга его, как создателя зоологической науки в Казахстане — безусловна.

До него этой науки в Казахстане не существовало. Им же с сотрудниками собран весьма обширный и ценный материал.

На этом в сущности акцентировали и Габуния и Цалкин.

В откровенной беседе с Игорем Габуния сказал: «Как ученый Баранов “слабенький”, но работа, проделанная им по созданию и организации палеонтологической науки в Казахстане — безусловно большая и потому он вполне заслужил свою докторскую степень».

Любопытно, что Баранов защищал по совокупности своих работ — среди этих работ не было ни одной монографии. Внешне это казалось внушительно — около 140 работ. Но из этих 140-ка статей и заметок собственно к зоологической относилось только 18 и то многие из них были написаны в соавторстве с сотрудниками.

«Что же принадлежит Баранову? Для меня это неясно», — говорилось в одном отзыве. Именно этим разбором занялся один рецензент, настроенный весьма враждебно к Баранову. Из всех отзывов это был отзыв не только отрицательный, но и уничтожающий, отрицающий самую возможность присвоения докторской степени Баранову.

***

Габуния спросил Игоря, каков Баранов человек? Почему-то для него это было важно. Игорь ответил, что не смотря на то, что при первом впечатлении Баранов кажется сухарем и педантом — человек он милейший, не лишенный общей культуры, подлинно интеллигентный, с простым, заботливым и внимательным отношением к сотрудникам.

Что до меня, Валериан Семенович мне очень симпатичен, внутренне это несомненно даже застенчивый человек. В вопросе же настоящей большой культуры il est tortale meme un pek borne.

Иногда вдруг проглядывает в нем известная «узость», свойственная многим советским интеллигентам. Как бы некая односторонность. Но, вероятно, «печать века сего».

Может быть, это и есть подлинная принципиальность. Не знаю. Мы, наше поколение, в особенности сложившееся сознательно в Европе, в частности во Франции, а, может быть, в известных кругах эмиграции уже — в конечном счете, еще восходили на дрожжах XIX в., в какой-то мере мы отравлены им, понятием гуманизма, и это понятие несколько различно от понятия гуманизма наших дней. Оно было более общим, менее конкретным выглядело, накрепко было связано с понятием терпимости (или «толерантности», как предпочитал говорить Игорь) с известной, может быть, безответственной широтой.

В его основе лежало понятие человека, человека вообще, как такового. Без эпитета, без определения.

XIX век тоже был веком борьбы, но по сравнению с нашим, все же еще бесконечно мирным веком. Конечно, вопреки всему, ибо и XIX век не пренебрегал человеческой кровью.

Оставим в стороне войны.

…Не плохо поработал на своей гильотине и Наполеон, все же подумав 4 дня, приказал расстрелять на теплом средиземноморском песке египетских берегов 8 тысяч турецких пленных, сдавшихся на честное слово о сохранении им жизни.

Через четыре дня, видимо, так и не найдя ответа на собственный разъяренный вопрос своему генералу: «А чем я их буду кормить?»

Или Герцен на своей парижской квартире, прислушивающийся с подавленной думой и разрывающимся сердцем к отдельным выстрелам и коротким залпам в (…) поверженном Париже — добивают раненых, расстреливают пленных. И бессмертные онемевшие тени на стене Пер Лашеза.

Да и я сам находил в Медонском лесу тяжелые свинцовые пули «Шампо», которых не (…) версальцы, и многое другое — да! Но не тот размах! Далеко куцему до зайца!

И гитлеровские крематории и концлагеря, с сотнями, тысячами людей, и майор американской службы Изерли, нажимающий рычаг над Хиросимой, и пр., пр., пр. — все эти «исторические факты» принадлежат нам. Майор Изерли, кстати, вдруг ставший «совестью века».

«Век девятнадцатый, железный…» Какой же эпитет придумал бы Блок, если дожил бы до наших дней, к веку XX?

По сравнению с нами, какие милые кролики все эти «знаменитые злодеи» истории — Филипп испанский, герцог Альба, Торквемада Иван Кириллович Грозный и прочая иже с ними.

Но еще не поздно — и мы можем попасть в «милые кролики», если после нас найдутся «большие исторические деятели», которые в один черный момент «во имя спасения мира», «во имя спасения человечества», «во имя спасения “свободного мира”», но, в конечном счете, «во имя взаимно всеобщего уничтожения», возьмут да и «нажмут кнопку».

Конечно, сама по себе не безынтересна деталь: после нас или при нас?

Впрочем — что значат несколько исторических секунд, выражаясь канцелярским языком, «при наличии самого факта» самоубийства человечества? Кстати, самоубийство человечества — это поклеп и передержка. Если «нажатие кнопки» совершится — это будет убийство человечества, ибо само «человечество» вовсе не жаждет самоубийства, а очень хотело бы «мирного и благоденственного жития» на нашей голубой планете.

Убийство произойдет помимо человечества и кнопки и рычаги будут нажимать те же майоры и полковники «во имя воинского долга», «во имя исполнения приказа», во имя, во имя и во имя… И найдется ли среди них Изерли, который пошлет к черту и воинский долг, и исполнение приказ а, не post factum, а перед нажатием кнопки.

Хорошо было бы, если бы, да кабы, все на земле делалось только во имя настоящего и будущего живого человека, а не испепеленного человека и человека (…) как такового. Если бы, да кабы.

И, однако! Конечно, «Человек — это звучит гордо!» И, однако, это горьковское понятие человека опять-таки всецело принадлежит XIX веку. А что касается нас — вправе ли мы, пережив наш весьма горестный опыт и просмотрев один из потрясающих актов «человеческой комедии», не пытаться уточнить понятие человека? Понятие гуманизма? Не пытаться привести в некоторое соответствие понятие об отвлеченном человеке «вообще» (который, по нашим представлениям, обусловленным всеми ценностями духовной культуры, обязательно должен звучать гордо) с понятием о человеке реальном, конкретном, который действует в жизни и истории?

А значит опять придем к поискам эпитета?

Но я начал писать не о гуманизме, а о защите Баранова.

Результат оказался не плохой — 32 голоса «за», 2 «против» — при голосовании. Начались поздравления и лобзания. Затем человек 40 из Института (…) были приглашены на банкет в ресторане гостиницы «Казахстан». Я тоже оказался в числе приглашенных.

Собираться стали к семи часам.

Я сел на скамеечку под деревьями перед рестораном покурить и ко мне тотчас подошел А.Г. Соколов. С его обычным приветствием:

— А, Юрий Борисович! Почтение! — он присел рядом со мной. Я давно наблюдаю у этого человека какую-то очень усталую растерянность. За последнее время эта покорная усталость как-то особенно стала заметной.

Разговор был самый пустой. Мы перекинулись несколькими фразами, покурили и поднялись в ресторан. Приглашенные только-только собирались (…) Я рассказал смешную историю, произошедшую в экспедиции с Бутовским.

Бутовский со своим лаборантом Револьтом залез на чердак колхозной бани (колхоз «Трудовик») ловить летучих мышей. Пол чердака был покрыт (…) слоем пыли. И вдруг, Револьт к великому своему изумлению заметил, что Бутовский внезапно исчез, оставив после себя, подобно средневековому дьяволу, облако дыма и пыли. Револьт ринулся к этому месту и увидел зияющую дыру. Оказалось, что Бутовский провалился и упал в женское отделение бани.

Я уверял, шутя, будто бы Бутовский свалился с потолка на моющихся женщин. На самом деле в бане никого не было. Она была закрыта. И чтобы высвободить Бутовского, Револьту пришлось бегать по колхозу и искать банщицу, у которой был ключ. Сбежался весь колхоз. И здоровый и невредимый после полета, но мохнатый от пыли и грязи Бутовский торжественно был выведен на свет божий.

Все смеялись. Смеялся и Глебыч (Соколов — Н.Ч.).

За столом мы сидели с Глебычем рядом. Он пил коньяк, но не был оживленным. Председательствовал и вел застольную беседу И.А. Долгушин — человек умный, остроумный и очень находчивый. Он тоже сидел рядом со мной, по другую сторону. Речей было много. Коротких и остроумных — (Цалкин, Габуния, сам Долгушин), длинных и путаных. Под конец, как всегда на подобных банкетах, Долгушин вытянул и меня. Я, было, стал отнекиваться, но Долгушин сказал: «А я Вам подскажу тему — говорили обо всем, скажите о коллективе».

Давая мне слово, Долгушин с веселым юмором предупредил аудиторию, что сейчас будет выступать «представитель другого мира», «капиталистическая акула» и т. д. Судя по тому, как реагировала публика, я сказал не скучно.

Я противопоставил два мира — Запад, где личность задыхается в тупике одиночества, где одиночество одна из основных тем литературы и т. д., и нас, где благодаря коллективу человек постоянно испытывает «чувство локтя», благодаря которому он не чувствует себя безнадежно затерянным в «пустыне жизни», в частности, и работа ученого, она тоже проходит при поддержке (…) коллектива и т. д, т. д.

Теперь я спрашиваю себя, что думал и испытывал Глебыч, слушая мою болтовню? Этот человек сидел рядом со мной, пил коньяк, ел, перебрасывался со мной незначительными фразами и никто из нас не мог предположить, что через два дня он пойдет на могилу своей жены (в день ее рождения), в 19 лет застрелившуюся шесть лет тому назад, и выпьет цианистый калий, предварительно написав на бутылочке свою фамилию и служебный номер телефона — а в пятницу мы будем его хоронить.

И может быть, не одному из нас придет в голову мысль, что, вот, жил среди нас человек, и никто из нас не заметил, какие думы бродили в его голове, и что жизненные обстоятельства завели его в такой тупик, из которого он не в состоянии был найти выхода — человек слишком устал и человек не старый — 56–57 лет. И не оказалось около него ни коллектива, ни даже настоящей дружеской руки, чтобы поддержать его.

К этой судьбе небезынтересно вернуться — думается, была она сложнее, чем это многим казалось.

4.

(Газетная заметка «Вечер памяти Матэ Залка» в ЦДЛ в Москве, где перечисляются выступающие: А.Исбах, А. Караваева, М.Фортус, Л.Славин и другие — Н.Ч.).

10/VI

Среди «и другие», возможно, был и Алексей Эйснер, в особенности после недавнего опубликования в «Новом мире» его воспоминаний об Испании.

Алексей, кажется, в чине капитана был в оперативном отделе штаба Лукача (Матэ Залка) в Интербригаде.

На мое письмо Алексей так и не откликнулся (в архиве Ю.Софиева есть переписка с А. Эйснером — Н.Ч.).

Впрочем, на него это похоже. Это очень неорганизованный человек.

Кстати, скольким «богам» истово, но непродолжительно поклонялся этот человек? Безусловно талантливый, порывистый и увлекающийся искренно, но в то же время легкомысленный и неглубокий.

Я очень любил его стихи:

И в запечатанном конверте

Через поселки и поля

Несут слова любви и смерти

Размазанные штемпеля…

Насколько я знаю, он так и не издал в эмиграции (до своего отъезда в 1938 г.) своего сборника. Напечатал небольшое количество стихотворений в левых эмигрантских, главным образом пражских, журналах («Воля России», эсеровский журнал черновской группы, «Студенческие годы» и т. д.).

В 30-х годах воевал с формализмом в журнале, издававшемся «Союзом возвращения на Родину», полемизировал со столпами вроде Ив. Бунина, резко и едко издевался над Бунинской строкой «в кустарниках трещат коровы», признаваясь, что до этих Бунинских стихов он всегда думал, что коровы мычат, и т. д.

Очень любопытно было бы его встретить теперь.

5. 11/VI

«Смастерить механическую куколку и называть ее честным человеком вовсе не трудно; но трудно вдохнуть в нее жизнь и заставить ее говорить по-человечески».

Отзыв Добролюбова о комедии «Чиновник» В.А.Соллогуба.

Об этом хорошо бы помнить многим нашим писателям и в особенности очеркистам, пытающимся в заданную тему втиснуть положительного героя — куколку.

(Записка: «Дорогой Юрий Борисович! Был у вас — не застал. Если позволит здоровье, приезжайте сегодня в 3–4 часа к нам.

Ив. Ант.

16. VI. 62 г. 10, 30.» — H.Ч.).

Иван Антонович заехал за мной на своей «Победе» в 3 часа. Выяснилось — вчера ему исполнилось 45 лет. Сегодня это событие отмечается в совсем тесном кругу друзей. Мы должны были заехать за Любой и Галиной Дементьевной (?) (преподавательница музыки в Консерватории) и за ее мужем Игорем Павловичем. Любо оказалась в больнице. Г.Д. и И.П. захватили с собой. У Костиковых событие — Маруся-домработница, женщина лет 50-ти, вышла замуж, и по словам Ив. Ант. «теперь сама живет, как помещица». А найти домработницу — это проблема и Райкин ее отразил довольно точно. Так что Сашенька теперь, приходя из секретариата Президиума Академии, занимается домашним хозяйством. Но это не изменило характера лукулловских пиршеств — по слову старого моряка, «харч у Костиковых всегда выброшен в изобилии». Икра из Гурьева, копченый лещ из Арала, буженина — нежнее женских ляжек, хрен, салаты, куриный бульон, курица, коньяки и все это поистине на высоте! И, однако, несмотря на эту гастрономическую роскошь, на все очарование хозяйки — Ал. Серг. Малиновская очаровательная женщина — на прелести Нины, я все же больше люблю беседовать с Ив. Антон. В нашей теплой мужской компании: он, я, Григорий (…) Багаев, Глебыч — теперь ушедший от нас.

6. 17/VI

(Длинная цитата из Шопенгауэра о сострадании как истинной основе христианства — Н.Ч.).

(…) Что мне мило в Шопенгауэре — поскольку я знаю, это единственный европейский философ, включивший в границы своей этики и животных, как бы «младших братьев» человека. Например, по учению Канта «Только человек, как разумное существо, может составлять цель нравственной деятельности».

Тогда как по Шопенгауэру — «Так как сострадание относится ко всему, что страждет, то это основание нравственности имеет и то преимущество, что оно позволяет расширить нравственный принцип настолько, чтобы принять под защиту и животных, к которым все остальные европейские системы морали относятся не извинительно дурно. Мнимое бесправие животных, тот вымысел, что наши действия относительно их не имеют нравственного значения или, говоря языком этой морали, что относительно животных нет обязанностей, — это есть именно возмутительная грубость и варварство, имеющее свой источник в (…). Философское основание для этого варварства заключается в допущении, вопреки всякой очевидности, коренного или субстанционального различия между человеком и животным, что, как известно, с наибольшей решимостью и резкостью было высказано Декартом, как необходимое следствие его заблуждений».

Конечно, Шопенгауэр не единственный.

Эту мировую симпатию, распространяемую на все живые существа, можно найти и у браминов, и у буддистов, и у христианских мистиков — «Брат мой волк» Франциска Ассизского, и как-то она очень близка нам, русским.

Тургеневская «Муму», Чеховская «Каштанка», Есенинское:

Счастлив тем, что целовал я женщин,

Мял цветы, валялся, на траве,

И зверей, как братьев наших меньших,

Никогда не бил по голове.

И т. д., т. д.

Для меня это является одним из основных элементов моего мироощущения.

…И если сердце против смерти ропщет,

Не хочет исчезать — лишь потому,

Что любит жизнь и ощущает общность

И родственную близость ко всему.

…Как хорошо бывает жить на свете,

Когда средь нужных, и полезных дел,

Мы бережем, внимательные дети,

Сочувствие к орлу, к воде, к цветам

И нашу близость к голубой планете.

Я часто ловлю себя на одном ощущении, — на какой-то особой нежности к деревьям, к цветам. Это чувство сопряжено с каким-то взволнованным ощущением радости бытия, с родственной сопричастностью ко всему живущему.

И потом, можно ли согласиться с Кантом, что только человек есть разумное существо.

Можно ли все «действия» животных относить к рефлексу или слепому инстинкту, абсолютно лишая их разума и, может быть, своеобразной психологии.

И не кажется ли иногда — пристально наблюдая конкретного человека, что он — существо, может быть, и самое разумное (в свете доступных нам знаний), по праву занимающий высшую ступень развития, в длинной цепи от простейших к высшим, но далеко или не всегда самое хорошее из живых существ, населяющих землю.

И еще, когда я говорю:

Быть может, в водоросле синеватой

Зачато мыслящее существо,

То это мое ощущение органической родственности всего живого.

29/VI

Неделю на Или. Брали с собой Андрюшу. Рыбалка — неудачная. Но у Андрюши масса новых впечатлений. Жили на базе. Глюм нас кормила, как всегда, очень вкусно. Была смущена тем, что раскладка оказалась дорогой. Кормила 4-х человек.

У меня с горлом и верхними дыхательными путями творится что-то невообразимое. Потерял голос. Страшно кашляю. По утрам задыхаюсь от мокроты.

Спал на раскладушке на воздухе, во дворе базы. Интересное знакомство с Гошей — студентом 4-го курса — будущим энтомологом.

Чудесный юноша. Со всеми данными будущего ученого. У П.И. Мариковского, видимо, хорошее чутье в выборе учеников.

На базе же, кроме Глюм, два аспиранта В.Л. Шевченко — казахи. По сравнению с Гошей — чепуха. Тоже энтомологи, но Фабров (?) из них не получится. Но в ученые вылезут, диссертацию защитят. Карьера не плоха, по этой дороге можно выйти в люди и не к плохому материальному благополучию. Тем более, что для «нац. кадров» все еще делается «скидка» (на что?), снисхождение.

Один из них, Жанат — работает, но с очень тщательной дозировкой. Второго я совсем не знаю. На моих глазах он ни черта не делал. Но очень самоуверенный и трогательно примитивен.

Глюм жалуется:

— Сволочи, «колбиты проклятые» (сама она казашка!), хотя бы убрали за собой.

Я как-то сказал им:

— Ребята, вы бы хотя бы вымыли полы у себя. Грязь разводите.

А они:

— Ну, мы мужчины и нам не пристало заниматься такими делами.

И ей дали понять, кроме того, что они аспиранты («подумаешь, сволочи, великие ученые», — шумит Глюм!), а Глюм лаборантка и женщина, а следовательно, это ее прямая обязанность — убирать за ними. А у Глюм давление 125–220! Это когда она себя более-менее «хорошо» чувствует! Она проводит очень интересную и большую работу для Шевченко по сбору слепней, выводу личинок и т. д.

Я приехал и рассказал о всем Виктору Васильевичу:

— Ах, подлецы, «белоподкладочники»! Поеду в субботу и разгоню их!

И действительно, Шевченко в субботу уехал на базу.

Мне Шевченко очень симпатичен. Хороший ученый, по-настоящему культурен. Эрудит. Но медлителен, как украинский вол, и типичный «кабинетный ученый» — выбраться в поле для него труднейшая проблема.

Глюм подозревает, что В.В. не отпускает от себя жена, и тайно ревнует к Глюм.

А Глюмочка действительно прелестная женщина.

7. 1 июля

(По поводу письма Раисы Миллер из Парижа — Н.Ч.).

Большая она чудачка: «Приезжай навестить нас…»

Быть может, и у нас настанут нормальные времена, когда человеку, захотевшему поехать в Париж, Нью-Йорк, в Конго, в Канаду, в индию и т. д., достаточно будет пойти в аэропорт, получить билет, сесть в самолет и отправиться в путешествие, но помимо этого милая Рая совершенно не отдает себе отчета, что расстояние от Алма-Аты до Парижа приблизительно равно расстояниям Париж-Индия, Париж-Нью-Йорк, Париж-Конго и т. д. Вот и поезжай «погостить на недельку».

Дорогая Рая!

…Сегодня получил, к большой моей радости, твое письмо. Только что приехал с Или. Отдыхал неделю. Рыбачил, на машине ездил по окрестностям. Остановил работу, потому что разболелись глаза от лупы и микроскопа, а кроме того, очень скверно обстоит дело с горлом и верхними дыхательными путями (…).

Приехал, а сад за этот короткий срок обратился в джунгли. В этом году было много чудесной клубники, сейчас кусты малины усыпаны душистыми сладкими ягодами. Покупал вслепую — а оказался хороший сорт. Теперь она разрастается, пуская все новые побеги. Созрели вишни. Отцвели пионы перед окном все пестрит от розовых, фиолетовых и синих васильков, белеет ромашка, вот-вот расцветут золотые шары и флоксы, а позднее георгины. Это моя радость — вот почему не соблазняюсь я никакими городскими удобствами и не хочу менять квартиры.

Очень хорошо пошли 4 куста винограда, но ухаживать за садом и, в особенности, поливать — трудно.

Теперь я опять один. Святое семейство выехало под отчий кров жены, т. к. я решительно заявил, что детский крик в моей квартире ни в коей мере меня не устраивает.

У нас большая радость. Удалось (это уж хлопоты Ник. Ник.) в алмаатинском альманахе «Простор» напечатать несколько стихотворений Ирины с ее портретом и небольшим предисловием Анны Ахматовой (очень для Ирины лестным).

В этой же книге проза-воспоминания Кобякова. Несет несусветную чушь о Бунине. Он недавно неожиданно обнаружился в Барнауле. В ближайшие дни приедет погостить ко мне. Я Митю люблю, не смотря на все его странности. Ведь уже 36 лет, как мы друг друга знаем. Он всегда был в нашей компании. Вернее я его связывал с моей компанией — с Мамченкой, Еленой и т. д., хотя они все его очень не любили, попрекали меня этой дружбой, но я с Митей был связан многолетней дружбой, хотя мы люди очень разные, по разному мыслящие, а Кобяков развил необычайную энергию на литературном фронте и уже настрочил четыре книги, правда, еще не появившиеся в свет, но, судя по его словам, принятые издательством.

Пишет в газетах и журналах.

Но прежде он работал инженером-практиком, так как у него нет и не было никакого диплома. Теперь всецело перешел на литературный заработок. И, удивительное дело! — существует!

Вот этого я не сумел бы сделать.

А сейчас времени для литературной работы у меня совершенно нет. Все свое время и силы отдаю ненавистным тебе «паразитам». Много у меня хлопот и по руководству моей «оформительской группой».

Ты пишешь, что я очень «изменился», променяв поэзию на «паразитов».

Но, во-первых, я поэзию ни на что не променял и по-прежнему ей служу, хотя пишу очень мало. Может быть, потому, что живу вне литературной среды. Вернее, совсем почти не пишу. На это есть, правда, и другие причины. Во всяком случае, при моем характере и при моей весьма скромной, в этой области, продуктивности — одной поэзией прожить бы я не смог. А, во-вторых, я ведь всю жизнь был по натуре натуралистом и науки, связанные с изучением природы, были всегда милы моему сердцу.

Не моя вина, что я в жизни не мог посвятить им себя. И я, конечно, счастлив, что под конец жизни могу отдать свой труд и сделать кой-какой вклад в этой области. И нужно сознаться, что мой труд и вклад весьма неплохо оценен специалистами. Слишком много было в моей жизни дилетантства. Хотя это не совсем точно — четверть века я был хорошим профессиональным рабочим, потому что всегда — это черта моего характера — что бы я не делал, мне хотелось сделать как можно лучше.

Но рисовал, как дилетант. И хотя довольно прочно вошел в зарубежную русскую поэзию, но фактически не был профессиональным литератором, может быть, был им только в период «Советского Патриота». И вот, теперь, я стал хорошим специалистом, профессиональным научным иллюстратором, художником-микроскопистом. Неужели, по-твоему, было лучше, когда я все силы отдавал бессмысленному, тяжелому физическому труду ради скромного куска хлеба, труду, который к тому же оставлял слишком мало времени (сил-то хватало) для литературной работы.

Кстати, приходит забавная мысль:

Можно ли назвать профессиональными литераторами «поручика» Лермонтова, чиновников Грибоедова и Гончарова, дипломата Тютчева, вице-губернатора Салтыкова, инженера Гарина, педагогов Фед. Сологуба и Иннокентия Анненского? Имена, пришедшие в голову.

Что касается Кобякова — уподобиться ему я, конечно, не могу. Прежде всего в силу своего характера. Митя «печет» свою продукцию, исходя из установки — «ходко и хлестко». И преуспевает.

Для меня искусство должно быть прежде всего предельно искренним и правдивым. Всегда в какой-то мере это «исповедь автора» и, прежде всего, перед самим собой.

И если он берется за это дело с сознанием полной ответственности за каждую мысль, тогда не предаст он ни жизненной, ни художественной правды.

И, если у него не хватит таланта, чтобы создать подлинное художественное произведение, все же из-под его пера выйдет подлинно-ценный человеческий документ».

***

Читаю в «Новостях» воспоминания А. Вертинского. Весьма они мне не по душе.

Конечно, объективно писать об эмиграции, видимо, еще не настало время. Но эмиграция Вертинского — кабацкая. А по Вертинскому все зарубежье будто бы состояло из сутенеров и «dam seur mondin», которые тоже были на содержании у женщин, сенаторов-поваров, генералов-швейцаров, и ресторанных лакеев.

К счастью, я с этой «эмиграцией» почти не сталкивался, так как моя жизнь не протекала по ресторанам, для этого у меня, прежде всего, не было средств и ни малейшего желания.

Моя жизнь была трудовой, она меня связала с французским рабочим классом и это на многое открыло мне глаза, а параллельно интеллектуальная жизнь протекала в среде русской (до революции бывшей радикальной) интеллигенции в среде академической и литературной.

А с любыми, профессионально существовавшими на «эксплуатации собственных половых органов», я не встречался никогда. Их «ареал» ограничивался «биологом» Набоковым.

Ох, эти мемуаристы! До чего они вольно обращаются с истиной!

И сколь сомнительно свидетельство этих «очевидцев».

У Кобякова в «Последнем свидании» потрясающий конец.

Как-то проходя по rue Offenbach (Бунин жил на улице Оффенбаха № 1), он «решил заглянуть к Бунину».

(Кстати, Дмитрий никогда не бывал у Буниных). Поднялся по лестнице и увидел настежь открытую дверь. Квартира была совершенно пустая. Он прошел в кабинет Ивана Алексеевича и увидел его сидящим на кушетке. В головах горела восковая свеча. По лицу Бунина ползала муха. И, вглядевшись, Дмитрий вдруг понял, что перед ним лежит мертвый Бунин. Кобяков выбежал из квартиры… «по лестнице молча поднимались черные люди — несли черный гроб». Что твой Эдгар По!

Ведь в квартире, кроме Веры Николаевны, жили еще и Ляля (бывшая жена Рощина), тут же был и Леня Зуров, а если бы ты видела, сколько народу в ней толпилось в эти траурные дни — смерти Ив. Алексеевича.

А, ведь, пожалуй, какой-нибудь поздний историк или романист, перечитывая свидетельства бунинских современников, возьмет да и соблазнится (если его подведет вкус) Митиным образом a la Эдгар По с пустой квартирой, с восковой свечечкой, с мухой, с черными людьми, поднимающимися по пустой лестнице, с черным гробом.

Я тебе рассказывал, что Бунин был великим матершинником и любил щегольнуть этим (Бунину, мол, все дозволено).

Воображаю, если бы он мог «восстать из гроба», каким «троекратным» матом покрыл бы он бедного Митю!

В свое время Эренбург очень хорошо в «Известиях» одернул Ал. Казембека, когда этот бывший «глава» эмигрантов-младороссов весьма развязно разболтался на стр. «Лит. газеты», отрицая всякое наличие какой бы то ни было культуры в Америке.

Потом «Известия» одернули Вл. Сосинского — этот, в «Литературной газете», разболтался о каком-то американском миллионере, под «гостеприимным кровом» которого Сосинский с семьей провел месяц в качестве приглашенного — а на досуге в Москве занялся описанием весьма не понравившегося ему носа хозяина и как миллионер чавкает при еде.

Заметка в «Известиях» была остроумной и острой, и, видимо, она весьма сильно подмочила литературную карьеру Володи Сосинского.

Ты его, вероятно, знала. Это друг Вадима Андреева (сын Леонида Андреева), поэта. Они женаты на сестрах Черновых (дочери эс-эра Виктора Чернова). Вадим был моим приятелем. Сейчас он, кажется, в Женеве, но у него сов. Паспорт и он собирается вернуться на родину.

2/VII 62 г.

Письмо отправил 4/ VII.

8.

«Нет… ни одного проявления доброты, которое не доставляло бы радости благородному сердцу».

Мишель Монтень «О раскаянии».

«Я говорю правду не всегда до конца, но настолько, насколько осмеливаюсь, а с возрастом я становлюсь смелее, ибо обычай, кажется, предоставляет старикам большую свободу болтать и, не впадая в нескромность, говорить о себе.

Я отнюдь не поучаю, я только рассказываю».

Там же.

Вслух размышлял, а не учил невежд.

Ю.С.

До чего же хорошо иногда провести вечер в беседе с Монтенем.

Удивительная вещь — сидят два человека друг против друг против друга и задушевно беседуют, как бы вслух размышляют. И что же с того, что один сидит в дубовом кресле стиля rustic, освещенный полыхающим пламенем горящих в большом камине дров, за стрельчатым окном — мягкие лесистые холмы Перигора, по склонам — веселые виноградники, а по календарю течет над миром amo domini М.С. (…); а другой сидит за столом на стуле, освещенный светом настольной электрической лампочки, перед раскрытым окном в ночной сад. И где-то близко стоят «Небесные горы», величественные и молчаливые, и течет над миром атомный век 1962-ой. И обычно два собеседника не только понимают друг друга, но мысли их созвучны и кажутся близкими,

и им уютно и хорошо друг с другом.

И как это хорошо бывает, когда человек имеет много близких друзей в разных веках и среди многих народов.

9.

(Автограф Анны Ахматовой, ее отзыв о стихах Ирины Кнорринг, переданный через Наталью Столярову Ю.В.Софиеву, — Н.Ч.)

«По своему высокому качеству и мастерству, даже неожиданному в поэте, оторванном от стихии языка, стихи Ирины Кнорринг заслуживают увидеть свет. Она находит слова, которым нельзя не верить. Ей душно, скучно на Западе. Для нее судьба поэта тесно связана с судьбой родины, далекой и даже, может быть, не совсем понятной. Это простые, хорошие и честные стихи

Анна Ахматова

18 февраля 1962, Комарово».

(Фото девочки Зои, в платке и пальто, и подпись: «Милые мои юные друзья и мои помощницы по уборке квартиры» — Н.Ч.).

(Газетная вырезка «Реакклиматизация кулана» — Н.Ч.).

***

Эта память, как вечно звенящие, трубы…

Разбросала ты светлые кудри по мху.

Ненасытные, жаркие, властные губы

На твоем, упоительно нежном паху.

Эти синие сумерки, эти осины —

Жадной памяти вы неизбывно даны…

Заклинаю вас всей чистотой, властелины,

Неотвязные, тайно-порочные сны.

Июнь. 1962 г.

(Рисунок карандашом с подписью: «Мой портрет. Рисунок Н. Михонского. Студенческое общежитие, Неманьска 20, Белград, 1922 г. — Н.Ч.).

10. 19/VI

«На сон грядущий» перелистываю Пастернака.

Но кто ж он? На какой арене

Стяжал он поздний опыт, свой?

С кем протекли его боренья?

С самим собой, с самим собой…

Б.Пастернак.

…Есть в опыте больших, поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

В родстве со всем, что есть, уверясь

И знаясь с будущим в быту,

Нельзя не впасть в конце, как в ересь,

В неслыханную простоту…

***

…Как поэт, отпылав и отдумав,

Ты рассеянья ищешь в ходьбе.

Ты бежишь не одних толстосумов:

Все ничтожное мерзко тебе.

Вообще, какая насыщенность и отсутствие воды! Какая органическая добротность стиха, крепость и, однако, какой срыв: «К концу, как…»

У Георгия Раевского шуточное: «Как к кактусу пройти?»

***

Время не скинет со счетов этого замечательного поэта. Не Раевского, конечно, а Пастернака.

***

Оглядываясь на свою собственную жизнь, в конце концов, «с кем протекли его боренья? С самим собой, с самим собой»!

23/VI

(Фото с подписью: «Виктор Мамченко и Елена в Медоне». Елена Лютц — Н.Ч.).

Разбирая старые бумаги.

(Тут же красный талон с буквой «R» и подписью: «Medon — Val Fleury — Javol retour» — Н.Ч.).

(Из тех же парижских лет пригласительный билет: «Объединение Русских Писателей во Франции», ВЕЧЕР ПОЭТОВ, 20-го мая, в Зале русской консерватории, 26, av. De New-York, в вечере принимают участие следующие поэты:

Г. Адамович, А. Ладинский, С. Маковский, А. Присманова, М. Струве, Ю. Софиев, В. Смоленский, П. Ставров, Г. Раевский, Ю. Рогаля-Левицкий, Ю. Терапиано, Н. Тэффи, Л. Червинская, З. Шаховская.

Начало в 20 час. 30 мин.». От руки приписано: «На покрытие расходов 50 фр. При входе в зал» — Н.Ч.).

Обнаружил в одной из тетрадей.

«Дела давно минувших дней,

Преданья старины глубокой…»

Вероятно, 1946-47 гг.

И вот, «иных уж нет…»

Ладинский.

Под вопросом Маковский и Монашев.

Присманова

Струве

Смоленский

Тэффи

(Фото казахстанских пейзажей с надписью: «Камыши реки Чу», «Закат над Чу», с лошадками, «фото Ю. Софиева» — Н.Ч.).

12. 2/VII

Вышел в сад.

Полночь.

Лают собаки.

Поселковые окна слепы.

Люди спят. Спят ромашки и маки.

Мирно спят тополя и дубы.

Ясным звездам и ветру я внемлю.

Ненасытно!

Опять и опять!

Горемычную милую землю

Так не хочется покидать!

Но чья-то чужая интонация…А, может быть, что не лучше, перепев самого себя…

13. 3/VIII

Действительно, чуть не упал в обморок, увидев Таин (Тая женщина, с которой у Ю.С. был роман — Н.Ч.) почерк с адресом Сахалина! Решил — уж не зарезала ли она кого-нибудь! Какая страшная и беспокойная судьба у этого человека. По-настоящему хорошего и чистого. Но этот человек с трудным характером, выросшая как дикая степная лошадка и в узде она ходить не будет.

А жизнь ее складывается трагически. И сколько же у нас таких жизней?

3/VIII

Из письма В. Мамченко

Я пригласил к себе Кобякова, и заболев, не успел его предупредить. Он приехал и живет у меня и каждый день навещает меня в больнице. Приехал он, конечно, не зря, т. к. устраивает свои дела в местных редакциях и издательствах. Напор у него непостижимый! Энергии, самоуверенности, а, может быть… как бы помягче выразиться?

Ну, словом, действует и действует, нужно сказать, «по-кобяковски».

Всякая «хлестаковщина» меня всегда раздражала, сомнительной мне кажется и своеобразная «кобяковщина».

Выдает себя за корреспондента «Правды» — действительно имея корреспондентскую карточку, но «Барнаульской Правды», что не совсем одно и то же. Ты уже, вероятно, получил «Простор» и видел, что он написал о Бунине?

Ведь это, бог знает, какая чушь!

Чего стоит заключительная картинка, под занавес, под Эдгара По в кавычках.

Я ему прямо сказал, что считаю это литературной нечистоплотностью — так писать. Ведь никогда Кобяков у Бунина не бывал. Но он мне заявил, что это «рассказ», а не воспоминания, что он поэт, а не мемуарист, и стал уверять будто Паустовский пришел в восторг от его рассказа о Куприне.

— А о Маяковском и о Бунине я написал гораздо лучше! — заявил Митя.

И смех, и грех!

Алма-Ата очень ему понравилась. Литературные знакомства он завел. Но хвастовство его необузданно!

Снегин, главный редактор «Простора», подарил ему свою последнюю книгу. Митя (…) карандашом сделал свои замечания — восторженные (еще бы, ведь Снегин главный редактор) и критические. И сегодня мне заявил, будто Снегин после Митиного разбора его, снегинской, книги пришел в такой восторг, что пригласил его в «Простор» в качестве худ. редактора:

— Вот, такой редактор нам нужен!

Словом, из Барнаула он хочет перебираться в Алма-Ату. Кстати, я ему тоже советую это делать, т. к. преимущества Алма-Аты несомненны.

Чего я боюсь, зная Кобяка, и об этом я его дружески предупредил, как бы подмостки его славы не оказались шаткими.

Дал мне прочитать два своих рассказа, которые он уже отдал в «Простор» — «Русский Париж» и «Резистанс». В них я нашел такие перлы, что за голову схватился!

«В это время (это 20–30 гг.) в Париже издавалось много советских журналов (???), я редактировал “Ухват”, в нем печатались А.М. Ремизов, Вас. Шухаев, А.О. Анненков (и еще какие-то имена, которые я узнал у Ю.С.)…»

Я спрашиваю:

— Митя, какие советские журналы?

— Ну, «Парижский вестник» (?), ну, вообще и другие «просоветские»…

— Так что же твой «Ухват» без контекста тоже, выходит, был советским журналом?

— Ну, просоветским.

В «Резистансе» главный герой художник Водовозов — он сражается во всех кварталах Парижа, с ним «Степка» — русский мальчишка, а потом набирается целый детский отряд. Степка — это мой Игорь.

По словам Игоря, он столкнулся в восстании с Митей на st. Michel и единственным их «подвигом» было, когда на бульваре появился немецкий мотоциклист — они с Митей бросились в ближайшую подворотню!

Водовозов — это Кобяков. Я ему заметил, что догадываюсь: «во всех редакциях ты, конечно, даешь понять, что из “скромности” ты заменил себя “вымышленным героем”». Он смутился, но сделал вид, что не расслышал меня.

В рассказе имеется такой абзац:

«Caupa! Древний революционный клич! Ca-upa! — это гнев (по латыни: ira — гнев). Впрочем, сами французы переводят этот призыв, как «это идет, это движется».

При его полном незнании французского языка, он, оказывается, не подозревал, что это будущая форма от глагола alter — g irrais, tu iras, L ire… и ca ira принял за какой-то древний революционный клич от латинского ira — гнев.

Понадобилась французская грамматика, чтобы он эту глупость вычеркнул, причем он все-таки продолжал настаивать на своем.

Однако, сделал все поправки, на которых я настаивал, и, сославшись на то, что он случайно дал в редакцию черновики — подменил рукопись.

Я ему посоветовал, чтобы «Резистанс» он совсем изъял — куда там!

Еще курьез: на площади St Michel фигуру (над фонтаном св. Михаила, поражающую мечом поверженного дьявола, он превратил в св. Георгия, копьем поражающего дракона. И убедить его в противном не было никаких сил.

Черт знает что! Как сказал Игорь:

— Дядя Митя ничего не боится, memi pas exri eichiculi!

Сегодня я его провожал в Барнаул.

Он уехал обиженный на меня за то, что я не признал его бесспорную гениальность. Словом, Кобяк остался Кобяком!

Хотя я полагаю, что моя правка (хотя и жесткая) была подлинной дружеской услугой. Ведь, вся эта чушь могла появиться не только в «Просторе», но и в будущей (?) книге.

Книгу эту, как оказалось, после правки, пока еще ни одно издательство не приняло. В письме он мне сообщил, что у него уже принято 4 книги. На поверку оказалось, что «Детгиз» взял сокращенную «Повесть о словах», обещая ее издать в 1964 г.

После его путаных объяснений я и в этом не уверен. Что-то он и тут брешет.

Вообще он страшный чудак. Стоим у вагона. Спрашивает проводницу:

— Сегодня вечером будет чай? — (поезд уходит в 9 часов вечера). Она отвечает, что пока она проверит билеты, пока раздаст постельное белье, будет 12 часов ночи — так что чай кипятить будет поздно.

Митя:

— Ну, это для меня пустяки, в 12 ночи я пишу, до 2 ночи обычно. Только я пью не чай, а кофе.

Моя реплика:

— Зачем же ты рассказываешь девушке свою биографию, до которого часа ты пишешь и что пьешь?

Хотя отлично понимаю, как же не рассказать первому встречному — поперечному, что он «пишет», что он писатель и корреспондент «Правды». На том основании, что у него карточка корреспондента, он всюду лезет без очереди. Хотя для этого нет никакого основания. Тех, кто начинает ругаться, он не слышит, или делает вид, что не слышит; более сдержанные смотрят на него, как на сумасшедшего старика, необычайно дикого вида!

Умора! Не удивительно, что в Барнауле — по его словам — довольно скоро вокруг него образовался некий «vakuum» — пустота, и вероятно, не совсем благожелательная. Нелепейший человек и по виду и по содержанию. Газет не читает. В нашей — жизни это явление совершенно необычайное. Одно обстоятельство вызывает у меня искреннее сочувствие и жалость. Ведь внешний мир существует для него только зрительно — он живет в абсолютной глухоте. Слухом он его не воспринимает.

Помнишь Ив. Болдырева («Мальчики и девочки»), когда он оглох, будучи молодым писателем — он застрелился. Это очень трагично.

Слуховой аппарат у Мити вмонтирован в какие-то необычайно громоздкие очки — привлекающие всеобщее внимание и любопытство. Он позволяет ему с трудом слышать собеседника и то весьма приблизительно.

Мне его жалко, потому что он очень одинок в своем глухом мире и иногда мне кажется, что под его шутовством и экстравагантностью скрыто известное смущение, горькое сознание своей, в какой-то мере, неполноценности.