Из книги «От подпола до чердака»

Из книги «От подпола до чердака»

3 сентября 1975

Метрах в двухстах-трехстах от моего домика находится перекресток, где весь день напролет ревут легковые автомобили, грузовики, громадные машины (я даже названия их не знаю), которые используются при строительстве домов, не говоря уже об автобусах, проносящихся один за другим.

На одном из углов этого перекрестка городу Лозанне принадлежит клочок земли размером чуть больше двух обычных комнат. Там растет одинокое дерево. С одной стороны участок окаймлен живой изгородью, а попасть туда можно по узкой каменной лестнице.

И еще там есть скамья.

В солнечные дни на этой скамейке можно увидеть трех женщин в летах. Старухами их назвать нельзя. Две безостановочно вяжут. Третья, похоже, ничего не делает и только с огромным интересом смотрит на проезжающие машины.

Это неожиданно, это освежает. Женщин, сидящих на скамейке и вяжущих, я не видел, пожалуй, с детских лет, когда играл на площади Конгресса. Только тогда вокруг них не было грохочущей карусели легковых машин и тяжелых грузовиков. Но нынешних вязальщиц это не смущает. Они к этому привычны, совсем как воробьи, которые на террасах ресторанов и кафе клюют под столами крошки хлеба и пирожных.

Немецкий писатель Томас Манн, автор «Волшебной горы», умер двадцать лет назад. После него остались три толстые тетради дневника, который он вел последние годы. В завещании Манн отметил, что эти тетради могут быть прочитаны и, возможно, опубликованы только через двадцать лет после его смерти.

Правда, он добавил, что ничего интересного в тетрадях нет.

Я со своими почти дневниковыми заметками так не поступил. Не запретил публикацию до истечения двадцати лет после своей смерти. Тем не менее мне хочется предуведомить читателя, что эти мои личные заметки представляют очень небольшой интерес.

Бросив писать дешевые романы, что было, в общем-то, моей профессией и кормило меня в первые годы жизни в Париже, и начав серию «Мегрэ», а потом и другие свои книги, я поклялся больше не читать того, что именуется «изящной словесностью».

За свою жизнь я был дружен со многими художниками, но почти не общался с коллегами-писателями; отношений у меня с ними практически не было.

Нынче, на покое, мне опять случается иногда прочесть роман, и даже из тех, которые в Америке именуют «poplars», то есть с более или менее детективным сюжетом.

Признаюсь, что, читая, бываю удивлен, а то и смущен. Удивляет меня прежде всего высокое качество многих романов, к которым относятся с пренебрежением. Я представляю себе, как автор выстраивает интригу, обрисовывает героев и недели, если не месяцы, сидит за пишущей машинкой.

Я знаю, что значит сидеть за машинкой. А теперь знаю, что значит быть читателем. За несколько часов книга перелистывается или проглатывается, смотря по обстоятельствам. Об авторе при этом не думают. Думают только о сюжете. Не думают также и об усилиях, затраченных на редактирование.

Книга захлопнута, читатель пожимает плечами и, если она издана в дешевой серии, выбрасывает ее в корзину для бумаг.

Во всем мире работают тысячи писателей; я не знал их, не читал изданных ими книг. И если говорить о моих глубинных мыслях, не ставил себя с ними на одну доску.

Теперь я научился смирению. Ведь и мои книги, которые требовали от меня чудовищного напряжения, тоже чаще всего прочитываются наспех и вызывают пожатие плечами: «Не так уж плохо».

Потом их выбрасывают в корзину.

Такое вот примерно чувство возникло у меня после того, как я стал читать книги моих коллег.

И я научился уважению к ним — к большинству из них, поскольку исключаю тех, кто, переняв готовую формулу, бесконечно эксплуатирует ее и печет книги с единственной целью заработать деньги.

Кстати! А есть ли что-то постыдное в желании заработать?

Признаюсь, что, даже если книга не захватывает меня, я считаю своим долгом дочитать ее до конца. И испытываю угрызения совести всякий раз, когда, дочитав, бросаю ее в корзину.

В ней мысли человека, его пот, его тревоги, и у меня чувство, что этим жестом я выражаю к ним пренебрежение.

5 сентября 1975

Утром я получил письмо одного читателя из Парижа. Оно меня позабавило и, надо сказать, привело в восторг. Этот человек прочел большую часть моих книг, а может, даже все и выискал слова, которые чаще всего в них повторяются. Вот начало его списка:

Страх — Дождь — Судьба — Итог — Понять — Служка — Школа — Трубка — Печка — Жалость.

Читатель добавляет, что вместо «служки» он мог бы взять «воскресенье» или «колокольный звон», «настоящее воскресенье с колокольным звоном».

Он дает еще один список как вариант первого:

Дождь — Страх — Судьба — Итог — Понять — Школа — Воскресенье — Трубка — Печка — Солнце.

И наконец, добавляет — несомненно, после чтения моих последних книг — еще одно слово: «Безмятежность».

Эти два небольших списка, в сущности, подводят, и весьма красноречиво, итог работам множества критиков.

Но, по мне, в списках не хватает если не слова «любовь», которое я начал употреблять достаточно поздно, то слова «нежность».

6 сентября 1975

Во мне произошло какое-то чудо, которое, надеюсь, бывает со всеми мужчинами и женщинами моего возраста.

В преддверии пятидесятилетия у меня было ощущение, будто я потихоньку сползаю в старость, и я говорил себе, что в шестьдесят стану совсем старым. Но так не случилось. Напротив, я почувствовал себя помолодевшим, и потому-то заметкам, которые издал несколькими годами позже, дал название «Когда я был старым».

Границу старости я тогда перенес на шестьдесят пять лет.

Потом снова отсрочка — до семидесяти лег.

Я и их перевалил и вновь почувствовал себя ничуть не более старым, чем сегодня, в семьдесят два с половиной года. Старость — готов сказать я сейчас — начинается в восемьдесят лет.

Держу пари, что, перевалив и этот рубеж, я решу: «Старость приходит после восьмидесяти двух».

Но чудо не в этом, верней, не совсем в этом. Я не знаю, каков механизм памяти. Не знаю, открыли ли его ученые. Знаю только, что уже несколько лет ко мне часто приходят образы прошлого, иногда по нескольку раз на дню, хотя я их и не вызываю. Кстати, я называю это моей книжечкой образов.

И все это счастливые, радужные, живительные воспоминания. И на удивление точные.

В жизни у меня, как и у любого другого, были мрачные, даже драматические периоды. Бывает, Тереза отвлекает меня от дум, когда видит, что я вспоминаю о них. Я делаю усилие, и мрачные воспоминания испаряются из моей памяти.

Может быть, память сама постепенно вытесняет неприятные воспоминания? У меня есть все основания предполагать, что это именно так. И все основания предполагать, что не мне одному ведом этот феномен. Если правда, что в определенный момент у человека возникает стремление заново пережить какие-то периоды своей жизни, то в его подсознании происходит отбор, в результате которого перед ним проходят лишь обрывки лет, заставляющие его поверить, будто вся жизнь была ровной, безмятежной, солнечной.

Хочу добавить, что если у мужчин, которые говорили со мной на эту тему, все происходит, как у меня, то у многих женщин бывает иначе: на память приходят самые тяжелые, самые печальные события их жизни.

Что же это, общее правило? Или случайность?

Не знаю. Но я надеюсь еще долго непроизвольно перелистывать свою книжечку образов, почти столь же лучезарных, как те, что я вижу сейчас в своем розовом домике.

22 сентября 1975

Еще в детстве я начал страдать клаустрофобией. Почти каждое воскресенье во второй половине дня мы ходили к одному из родственников матери. В столовой или в кухне, в зависимости от состоятельности родственника, собирались три-четыре моих тетушки, трое-четверо дядюшек, не считая кузин и кузенов, которые, не шевелясь, сидели на стульях. Через несколько секунд я под каким-нибудь предлогом выскакивал из чересчур людной, на мой взгляд, комнаты.

Тогда же я почти панически стал бояться толпы. Правда, однажды я видел, как тысяч десять забастовщиков столкнулись с конной жандармерией с саблями наголо. У меня возникло ощущение, будто я оказался среди этой массы, я готов был завопить от ужаса и кататься по земле.

Много позже, когда мне случалось пойти в кино или в театр, я оставался там, если только удавалось найти место в первом ряду у запасного выхода или, напротив, где-нибудь в последних рядах неподалеку от входа.

Так продолжалось всю жизнь, еще больше усугубляясь, так что в кино или в театр я стал ходить чрезвычайно редко и после каждого такого похода очень долго там не появлялся.

Похожее произошло, когда в девятнадцать с половиной лет я приехал в Париж. Как все приезжие, города я не знал и предпочитал пользоваться метро; там висели огромные планы Парижа, так что это был самый удобный вид транспорта.

Несколько раз я спускался в него. Потом отказался: меня охватывал страх, казалось, что из этих туннелей не выбраться.

Я полюбил ездить на автобусах: они были с открытыми площадками; я там устраивался, курил трубку и разглядывал шумные улицы и людей.

И наконец, в один из удачных дней, как раз в тот, когда я подписал с Эженом Мерлем контракт на пятьдесят тысяч франков, обязавшись за три дня написать, сидя в стеклянной клетке, роман, я впервые взял такси. Роман так никогда и не был написан по той простой причине, что Мерль обанкротился, прежде чем подошел договорный срок, а стеклянная клетка так и не была сделана.

Нигде, ни в Париже, ни в Лондоне, ни в Нью-Йорке, ни в одной стране мира, я никогда не пользовался общественным транспортом.

Вот уже двадцать лет, как я живу в Лозанне. И лишь вчера впервые проехался в троллейбусе. Здесь его в разговоре фамильярно именуют «троллей».

Мы с Терезой бодро дошли до Уши. Маленькая и незначительная подробность: в витрине туристского офиса я заметил объявление «Экскурсия по городу». Улыбнувшись, показал ее Терезе.

II этом в гостинице, где жил Байрон, мы выпили по рюмочке на террасе с видом на озеро.

Обыкновенно, возвращаясь из Уши, мы берем такси: дорога туда и обратно слишком длинна для моих, в общем-то, уже стариковских ног. Однако Тереза вдруг встала около великолепного троллейбуса номер четыре, почти совсем пустого, и напомнила мне, что он останавливается метрах в ста от нашего дома.

— Поедем?

Я вошел в троллейбус. Где брать билеты, я не знал. Не знал, кому платить. Спросил у водителя, сидящего в маленькой кабинке, может ли он разменять мне деньги. Он ответил, что нет. Я поинтересовался, как же в таком случае я могу приобрести билет в уличном автомате. И наконец с простодушным видом осведомился, можно ли заплатить ему монетой в два франка. Он выдал мне два картонных билетика и пятьдесят сантимов сдачи.

Вот так я открыл для себя лозаннский «троллей». С 1925 года я ни разу не ездил ни в автобусе, ни в трамвае. Мы страшно удивились, обнаружив, что троллейбус вместо того, чтобы отправиться прямо к нам, полез сперва наверх в центр города до площади Святого Франциска, потом пересек мост, доехав до квартала, расположенного прямо напротив нашего, повернул на юг, пересек еще один мост и только потом снизошел до того, что въехал в наш квартал, где мы, совершив таким образом круг по всему городу, вышли живые и невредимые.

У нас у обоих было легкомысленное настроение. Я не ощутил никакой тревоги. Моя клаустрофобия не дала о себе знать. Правда, «троллей» оказался почти пустой: был день всенародного поста.

Меня особенно удивило — на это я обратил внимание еще на террасе кафе, — что вокруг нас сидели люди только пожилого возраста. Единственный молодой человек был слепой, в руках он держал белую раздвижную палочку; казалось, глаза у него улыбаются.

Он был хорош собой, лет двадцати пяти, и слепота как будто бы не слишком удручала его. Сосед, пожилой мужчина, спросил у него, как он узнает, где выходить. Слепой, продолжая улыбаться, ответил:

— Это мой секрет.

Тогда пожилой пассажир поведал, что ему тоже грозит слепота; молодой слепец не отреагировал.

За многие годы я убедился в том, что слепцы, хоть мы считаем, что жизнь их обделила, поскольку они живут в вечном мраке, в большинстве своем весельчаки или, во всяком случае, оптимисты. Именно оптимисты, а не люди, смирившиеся с судьбой, ибо выражение их лиц, их поведение говорят отнюдь не о смирении.

Для глухих же, напротив, характерна скорее склонность замыкаться в себе, и у меня такое впечатление, что они испытывают враждебность к миру, полному звуков, которых они не знают и никогда не узнают.

Я люблю, бродя по городу, особенно в бедных кварталах, заходить в маленькие бистро, где можно увидеть и услышать людей, составляющих большую часть нации; я называю их маленькими людьми. Они чаще всего охотно вступают в беседу, не таятся и бывают очень откровенны.

Но даже если этого не случается, по их лицам, поведению, манерам можно догадаться об их весьма скромном образе жизни.

К примеру, почти у всех из них, кто перешагнул за пятьдесят, болят ноги или ступни, и многим приходится пользоваться палкой, словно именно через ноги в человека потихоньку входит старость.

Уже в Париже я познакомился с сотнями бистро. В Нью-Йорке, в Лондоне, в других городах я тоже изучал бары, куда ходят люди скромного достатка.

И все-таки я много потерял — я имею в виду контакты с людьми, — не пользуясь теми же видами транспорта, что они, — метро, трамваем, автобусом.

Сейчас мне даже немножко стыдно, что я столько раскатывал в автомобиле, а в последние десять лет в «роллс-ройсе», который отделял меня от толпы людей, таких же, как я; особенно стыдно за последние пять лет перед уходом на покой, когда меня возил шофер в форме, отработанным жестом открывавший мне дверцу лимузина.

Не стало ли бы ощущение братства сильнее, если бы во всем мире упразднили собственные автомобили и люди встречались бы не только в бистро, но и в так называемом общественном транспорте?

Мы все — существа общественные. Тогда к чему «роллс-ройсы» и прочие лимузины, предназначенные для ничтожной части общества, которая никогда не поймет проблем большинства людей, поскольку лишена контактов с ними?

Во всяком случае, вчерашний опыт был мне полезен, обогатил меня, но прежде всего мы с Терезой неплохо развлеклись, посмотрев с другой точки зрения на мир, дома и даже улицы.

Произошло это случайно. Минуты за три до этого я рассматривал на пристани отличные английские лодки красного дерева; точно на таких же в пору моей молодости мы катали своих подружек. Я предложил взять лодку.

— А кто будет грести? — спросила Тереза. — Я не умею.

— Не беспокойся. Я всю жизнь неплохо греб, — заверил я.

Она ласково дала понять, что, может, так оно и было, но при ушибе нескольких ребер, причем сильном, не говоря уже о совсем недавнем переломе одного из них, от подобного опыта лучше отказаться.

Что ж, одним отказом больше. Я начинаю к этому привыкать и, честно говоря, воспринимать эти периодические отказы как дружеские шутки.

24 сентября 1975

Позавчера я начал вычитку предпоследнего тома «Ветер северный, ветер южный» сразу же после выпуска новостей по французскому телевидению, то есть примерно в восемь двадцать пять. И остановился не в девять, как намеревался, а в девять десять. Вчера после новостей я почти машинально сел за письменный стол. Прочел примерно то же количество страниц. А когда встал со стула, было ровно девять десять.

Несомненно, это назовут манией, но всю жизнь я в одно и то же время был занят одним и тем же, и мне не надо было для этого сверяться с часами.

Эта своеобразная внутренняя дисциплина всегда действовала в течение определенного времени, в зависимости от моего образа жизни в тот период, а со сменой его менялась и она.

Вчера я заметил, что делаю в тексте куда больше исправлений, чем в предыдущих томах. Я спросил себя: почему? Может быть, когда я диктовал те тома, ум мой был яснее?

По размышлении я понял, что это не так. Три или четыре последних года я страдал головокружениями гораздо сильнее, чем сейчас, и, когда принимался писать что-нибудь, даже посвящение на своей книге, рука у меня дрожала, почерк становился неряшливым, почти неразборчивым.

Почему же последние несколько недель я способен писать от руки письма, пусть даже короткие? Из своего рода суеверия не осмеливаюсь сказать: потому что я стал чувствовать себя лучше.

В предыдущих томах я не решался вычеркивать повторяющиеся слова. Если на странице трижды встречалось «однако», я их оставлял, лишь бы не вписывать вместо них мелкими буковками между двумя машинописными строчками «тем не менее» или «между тем».

Сейчас проделываю это машинально, без всяких усилий. Кто-нибудь, возможно, скажет, что мой стиль улучшился. Но про меня столько раз писали, будто я пишу, как свинья, и плюю на слог, что мне это уже все равно.

У меня много надиктовано о глаголе «любить». В основном это слово я мысленно относил либо к определенному человеку, а именно к Терезе, либо к человеку безымянному — к любому человеку, которого считаю своей ровней, если не братом.

В действительности слово «любить» можно было бы применить и к чувству, которое я испытываю к окружающим меня предметам. Не обязательно редким или дорогим. Напротив, к самым простым вроде моих карандашей, обеих ручек, даже к ластику или к лампам, которые освещают мои недолгие вечера.

Одна из этих ламп с широким абажуром из синтетического материала, когда я ее гашу, укладываясь в постель, некоторое время потрескивает. Я расцениваю это как пожелание доброй ночи и неизменно произношу вполголоса:

— Спокойной ночи, лампа.

Эта болезнь, видимо, заразительна: когда я вечером выхожу из ванной, Тереза открывает большое окно в сторону озера, откуда видны огни на территории Франции, и совершенно естественно, как будто живому существу, говорит:

— Спокойной ночи, ночь. До завтра.

Мне дорого все, что меня окружает, и у меня впечатление, что я чувствую жизнь вещей так же, как жизнь людей.

Я не хотел бы повторяться. Тем не менее это случается, поскольку я обычно не помню, что диктовал дня три-четыре назад. Уверен, я уже говорил, что так называемой неживой материи для меня не существует.

Я верю в своего рода всеобщую жизнь, в целостность мира, в то, что мы лишь малая его частица. Я с одинаковым уважением отношусь и к человеку, который задел меня в толпе, и к мужчинам и женщинам, идущим по площади Святого Франциска, и, скажем, к своим пепельницам, более десяти лет назад вырезанным из отличного дерева; я их всюду вожу с собой. Вот так же я знаю и уважаю свои трубки.

Очевидно, именно поэтому я не курю сигареты и сигары. Сигареты не являются частью тебя. Вытаскиваешь ее из пачки, прикуриваешь, а окурок небрежно выбрасываешь. То же с сигарами.

А трубка — это вещь подлинная, личная, она как бы часть человека. Не побоюсь сказать, что у меня их почти три сотни, хотя в розовом домике сейчас не больше двадцати. И несмотря на такое количество, я знаю их все — как друзей.

Мне знаком даже здешний воздух — его плотность в разное время дня и при разной погоде. И пусть я не разговариваю с ним, но ощущения, которые я испытываю, когда он меня обволакивает, всякий раз бывают иными.

Короче говоря, мир для меня един, и все, что составляет его, достойно любви.

8 октября 1975

Когда я был маленьким, мать держала постояльцев, которых она впоследствии взяла на пансион; все они были студентами. Но как-то раз одна комната у нас весь учебный год простояла пустой, сдать ее было довольно трудно. Однажды вечером, когда возвратился отец, мать сообщила:

— У нас новый постоялец. Очень хороший человек.

Мать говорила немножко нерешительно, словно чувствовала себя в чем-то виноватой. Отец вздрогнул.

— Студент? — спросил он. — Какой национальности?

Еще больше смешавшись, мать ответила:

— Нет, не студент. Он бельгиец и даже льежец.

— А чем он занимается?

— Я не посмела спросить. Одет с иголочки, учтив, обходителен, и потом у него такие огромные чемоданы.

Отец поинтересовался, взяла ли она, как положено, задаток.

— Такому важному господину я даже заикнуться об этом не решилась.

Нового жильца мы почти не видели. Ранним утром, прихватив два тяжелых чемодана, он выходил из дому, а возвращался к вечеру и тут же заваливался спать. Через несколько дней, уж не знаю откуда, мать прознала, что жилец, оказывается, чем-то торгует на ярмарках в окрестных деревнях.

— Короче, разносчик, — сделал вывод отец.

Только что не добавил: «В некотором роде жулик».

А еще через несколько дней комната снова была свободна, и, разумеется, платы за нее мать не получила. Жилец, как говорится, смылся.

Эта забавная история припомнилась мне после того, как я послушал по радио и посмотрел по телевизору рекламу так называемых супермаркетов. Они исполняют ту же работу, что некогда ярмарочные разносчики, которые умели красноречиво убедить, будто продают наилучшие товары по баснословно дешевым ценам, и получали при этом неплохие барыши.

Супермаркетами управляют почтенные генеральные директора, финансируются они крупными банкирами, и акции их высоко котируются на бирже.

Я пытался отыскать разницу между ними и тем самым разносчиком, который с двумя чемоданами обходил деревенские рынки. И не нашел. Те и другие пускают пыль в глаза; тем и другим свойственны два главных качества: наглость и бессовестность.

Недавно один молодой адвокат посмел протестовать против чуть ли не непристойного выставления соблазнительных товаров в пределах досягаемости покупателя. Это постоянное искушение, особенно для бедных покупательниц. Они могут часами ходить между стеллажами с самыми высококачественными товарами и класть их не только в тележку, но и прятать под нижнюю юбку.

Оба типа торговцев действуют по одному методу: доказательством служит то, как они приступают к делу.

Разносчик никогда не начинал с того, что предлагал дюжину простыней за якобы ничтожную цену. Нет, он сперва брызгал на своих слушательниц духами или угощал лакомствами.

В супермаркете молодой или не очень пожилой женщине просто невозможно миновать отдел косметики и парфюмерии.

Разносчиков полиция преследовала и сажала на несколько дней в тюрьму. Директора супермаркетов, насколько я знаю, с тюрьмой не знакомы, если только — а это довольно частый случай — они не начинали свою карьеру торговцами вразнос или мелкими воришками.

Респектабельность приобретается количеством жертв. И когда это количество станет весьма значительным, не исключено, что ты получишь орден «За заслуги» или даже орден Почетного легиона и будешь принят в министерских салонах, а то и в Елисейском дворце.

30 октября 1975

Есть тема, о которой я рассуждаю, пожалуй, больше всего, потому что она не дает мне покоя. Эта тема — мораль.

Я долго верил, что различные эпохи, даже самые отдаленные, разные племена, континенты и, наконец, разные так называемые цивилизации имели разную мораль. Считал, что она меняется, что одна мораль противостоит другой, словно два берега реки, как говорил Паскаль.

Сейчас я склонен верить в то, что мораль одна.

Мораль вовсе не обязательно в нас. Я рискнул бы сказать, основываясь на событиях современной истории и на опыте, вынесенном из наблюдений над негритянскими и азиатскими племенами, что существует только одна мораль — та, с помощью которой сильные порабощают слабых.

Углубляясь в прошлое чуть ли не до первобытных времен, можно видеть, что сыздавна существовали особи, жаждавшие главенствовать над другими; их именовали вождями племени, королями, князьями, диктаторами, главами государств, депутатами, банкирами, да мало ли еще как.

Вот они-то с помощью религии и навязывали народу мораль, варя неверующих в кипятке или сжигая на кострах, изобретая изощреннейшие пытки, часть которых, как, например, гаррота[86], применяется и нынче, по меньшей мере в одной стране.

Иначе говоря, мир разделился на две неравные части, и раздел этот не имеет ничего общего ни с границами, ни с расами, ни с человеческими инстинктами. Он разделен на тех (к счастью, их меньшинство), кто навязывает свою волю и живет, не подчиняясь законам, которые сам же создает, и на тех, кто им верит или подчиняется.

В то же время подлинно человечная мораль неизбежно должна была бы существовать в душе каждого человека, то есть быть личностной. Но история доказывает нам, что такая мораль никогда не существовала.

Не хочу углубляться в современность, в которой ежедневно варюсь. Достаточно открыть учебник истории, по которому учатся в школе или университете, чтобы убедиться: все — сплошное надувательство.

Мы должны быть послушными пай-детками, не доставлять беспокойства полиции, не вынуждать вразумлять себя с помощью виселицы или расстрела, чтобы мораль, как бы она ни варьировалась в иных своих проявлениях в разных странах и на разных континентах, по-прежнему оставалась в ведении тех, кто правят нами и настолько хорошо понимают друг друга, что, даже посылая свои народы сражаться между собой, продолжают поставлять оружие другой стороне и действуют заодно, как воры на ярмарке.

8 ноября 1975

Постепенно, мало-помалу пришли холода, листья пожелтели, а некоторые стали почти пурпурными.

Сидя в кресле и наблюдая за садом, я установил феномен, которого в прошлом году не замечал; во всяком случае, не помню такого. С начала осени число наших птиц так возросло, что, когда они разом прилетают в наш садик, кажется, будто он весь скрылся под ними.

Эти налеты шумных стай происходят почти всегда одинаково. Незадолго до того времени, когда Тереза обыкновенно выходит бросать им зернышки (а это бывает утром и сразу после полудня), птицы собираются — одни на ветвях нашего старого кедра, другие на очень высоком дереве, стоящем метрах в ста от нашего домика, с которого они, должно быть, видят, что у нас происходит.

Едва Тереза с ведерком птичьего корма показывается в дверях, ветви обоих деревьев начинают шелестеть и раздается щебетанье.

Это птицы с дальнего дерева перелетают на кедр, а некоторые устраиваются на кустах сирени, находящихся метрах в пяти от стеклянной двери нашего домика. Спускаются они не сразу. Тереза уходит, закрывает дверь. Они сидят. Ждут, и, наблюдая за ними, я в конце концов понял, чего они ждут. Одна из птиц, обычно из тех, что устроились на сирени, первая слетает на траву. Может быть, она вожак? Или, напротив, выслана разведчиком, чтобы убедиться, что в кустах не прячется кошка, как это неоднократно бывало? Не знаю.

Не знаю, какой сигнал она подает другим, но внезапно все птицы без различия пород в плавном полете спускаются на газон.

Еще этим летом мы прикинули, что у нас бывает две с половиной — три сотни птиц.

Не скажу, что с начала осени количество их удвоилось, но тем не менее их столько, что они, подобно ковру, покрывают большую часть газона.

Я сделал еще одно наблюдение. Между ними нет никаких, если можно так выразиться, расовых раздоров, хотя несколько дней назад я заметил птиц другого вида, который мне не знаком. Я сказал бы, что борьбы между ними нет. Во всяком случае, межвидовой. Летом они мирно клевали корм, как куры в курятнике. Сейчас, когда их стало такое множество, я замечаю, как они иногда с вызовом поглядывают друг на друга. Сильный удар крыльев, одна птица взлетает над другой, но не трогает ее, не клюет, и та, что оказалась ниже, уступает место.

Несколько последних дней вполне доказательно продемонстрировали, что, когда определенному количеству особей не хватает места, между ними начинает зарождаться враждебность, во всяком случае, соперничество.

Но я ни разу не видел, чтобы две птицы по-настоящему дрались у нас в саду.

Как я только что рассказывал, борьба сводится к стремительному взмаху крыльями и бреющему полету, видимо, означающему утверждение своего превосходства.

Минуту назад я говорил о породах птиц. Сказал, что все они независимо от вида вместе клюют корм. Так оно и есть, хотя похоже, что среди них существует не то чтобы социальная рознь, но разные отношения друг к другу.

Например, малиновка, которая только что отправилась искупаться, держится ближе всех к окнам дома, но на определенном расстоянии от остальных птиц, и, когда все насытятся, она, словно для своего удовольствия, в одиночестве прогуливается по саду.

А черноголовые синицы, кажется, просто-напросто поселились у нас в саду. Их можно увидеть в любое время дня; они не задиристы, но держатся с достоинством. И когда птиц чересчур много, синицы отлетают с семечками подсолнуха на ближайшие кусты, очищают их там, съедают и незаметно возвращаются за новыми.

Дрозды — большие любители купания; когда в саду воцаряется покой, они прилетают снова, шумно резвятся и забрызгивают водой всю траву вокруг.

Малиновки кокетливей всех; купаются они, хотя вода стала очень холодной, каждый день, а потом перебирают клювом перышки.

Другие прилетают только покормиться. Думаю, мы их не интересуем. Они редко заглядывают к нам в окна в отличие от малиновки, которой обязательно надо знать, чем мы занимаемся и что у нас происходит.

16 ноября 1975

Во французском языке есть слово, которое редко употребляется в одиночку: в восьмидесяти случаях из ста ему сопутствует какое-нибудь прилагательное. Это слово — пьяница.

Чаще всего можно услышать «старый пьяница».

Конечно, пьют все, от мала до велика. В юности — с шестнадцати до двадцати лет — пьют из бравады или чтобы доказать, что ты настоящий мужчина.

Потом наступает очень долгий период, когда пьешь по любому поводу. Встречаешь приятеля — как не пропустить с ним по рюмочке. Заходишь в гости — тебе непременно предложат выпить. Даже на собраниях в верхах, как сейчас называют политические собрания, на нижних ступеньках иерархии рекой льется вино, на верхних — шампанское.

Но в представлении публики настоящий законченный пьяница — это старый пьяница, которого постоянно можно встретить в баре: глядя в одну точку, он сидит в уголке либо стоит, опершись о стойку.

Можно утверждать, что в любом бистро, будь то во Франции, Швейцарии или Соединенных Штатах, есть свой пьяница-завсегдатай. Каждый день он появляется в баре в одно и то же время, в одно и то же время уходит, чтобы, вне всякого сомнения, чуть позже зайти еще в один бар, потом еще в один и так далее.

В большинстве такие пьяницы — люди одинокие; во время этого своего турне они делают небольшие покупки, чтобы, вернувшись к себе в пустую комнату, приготовить еду.

Среди них много вдовцов или мужей, от которых ушли жены. Тепла от жизни они уже не ждут. Бистро стало для них той гаванью, где они ржавеют, полные равнодушия к презрительным взглядам иных посетителей.

Им известно, каково быть предоставленным самому себе, влачить дни без привязанностей, не ощущая ничьей любви.

Я знал одного такого. Когда-то он был владельцем процветающего парикмахерского салона. Жена его умерла. От какой-то болезни, подкосившей его, он прямо-таки согнулся. У этого человека была огромная собака, и, когда он сидел в одном из своих излюбленных бистро, она усаживалась у его ног, словно охраняя хозяина.

Говорил он мало. Иногда, но очень редко, кто-нибудь подсаживался за его столик. Этот человек с ухоженной, почти совсем седой бородой держался с достоинством, и только глаза у него слезились.

Это был единственный признак, позволявший на глазок определять, сколько стаканчиков он пропустил. А вообще он вел себя спокойно. Когда я впервые обратил на него внимание, мне и в голову не пришло, что он пьяница и одинок. Это официант мне сказал:

— Сейчас он выйдет от нас и направится в другой бар, где он тоже завсегдатай, а потом в следующий, и так до ночи.

Пьяным я его никогда не видел. Никогда не видел, чтобы он жестикулировал или цеплялся к соседям. Не могу даже сказать, что у него был печальный вид — это тоже свойственно старым пьяницам.

Они вышли из состояния печали. Стали безразличными. Можно сказать, что они просто ждут конца, с регулярностью метронома совершая ежедневный обход бистро.

Существуют, правда, не в таком большом количестве, и женщины-пьяницы, порой не очень старые, некоторые даже среднего возраста. Почти всегда это вдовы. И не обязательно бедные. Я знаю одну, которая живет в прекрасной квартире и, видимо, имеет неплохую ренту.

Атмосфера кондитерских, где другие женщины проводят вечера, пьют чай и лакомятся пирожными, им не нравится. И вот, как их сотоварищи мужчины, они выбирают бистро, а то и не одно.

Одну такую я вижу каждый день. Она с достоинством усаживается в уголок, причем всегда в один и тот же, и заказывает, к примеру, бутылку красного. Эти женщины не шумят, по ним не видно, что они пьяные. И тем не менее в их взгляде, как и во взгляде мужчин, есть какая-то неподвижность, свидетельствующая, что они уже ничего ни от кого не ждут.

В наше время много говорят о стариках. Но я почти не слышал, чтобы вспоминали о таких вот стариках. Если бы люди знали, каково человеку одному, что такое одинокая комната, покупка пятидесятиграммового бифштекса и двух-трех картофелин, когда бы попытались представить его ночи, неужели они и тогда могли бы негодовать на этих стариков или поглядывать на них с презрительной улыбкой?

Старики ведь страдают от этого. Пусть глаза у них выцвели и слезятся, они все видят, все чувствуют, и я сомневаюсь, что они погрузились в полное безразличие.

Они страдают из-за того, что они сидят здесь, из-за потребности пить. Но где еще им быть и чем заниматься?

Всякий раз, входя в бистро нашего квартала, я машинально ищу взглядом этих людей. Здороваюсь с ними, как с другими посетителями. Иногда спрашиваю о здоровье и понимаю, что этот незначительный вопрос, эти несколько секунд общения дают им на миг иллюзию того, что они такие же люди, как все.