Глава 14

Глава 14

СССР после Брежнева. Ужины с «московскими великанами». Мечты о генетическо-бактериологическом оружии.

Чернобыльский взрыв. Воцарение радиоактивного пророка непосредственно в доме у Проханова.

Будни ликвидаторов. «600 лет после битвы». Бунт прототипов

Однажды, в начале 80-х, в программе «Время» показали репортаж из Кремлевского дворца съездов. К декорированному красным кумачом заднику приколот бумажный профиль Ленина; камера надолго задерживается на геронтократах в президиуме (это был очередной юбилей Союза писателей), наезжает на секунду на стакан воды докладчика в тот момент, когда тот цитирует генсека. Ближе к концу репортажа, когда идеологическая компонента уже отработана, а ордена вручены, оператор панорамирует зал, и несколько мгновений зритель может наблюдать целый ряд, состоящий из хохочущих мужчин, резко контрастирующих со своими соседями: демонстрирующий мелкие зубы кореец, крупный зуброобразный славянин, бородач с ясно-бездонными глазами. Рядом с корейцем можно увидеть необычно загорелого мужчину, с черными волосами почти до плеч: он улыбается только глазами. Это Проханов, он только что прилетел с берегов Лимпопо и сразу из Шереметьева рванул сюда, сильно опаздывая. А смеются они потому, что, плюхнувшись рядом с Кимом, он тотчас же спрашивает, знает ли тот, где у женщины находится аппендикс? «Где?» — спрашивает простодушный Ким. Маканин, Орлов, Крупин и другие «сорокалетние» уже прислушиваются к разговору. «Как войдешь, так слева…»[9]

«Это был такой диссонанс официозу», — комментирует казарменную остроту своего приятеля Ким, мемуарист. Официальные органы, надо сказать, пропускали такого рода диссонирующие ноты мимо ушей. К лету 1981-го Проханов уже член правления Союза писателей СССР, он выступает на 7-м съезде, и стенограмма публикуется в «ЛГ» с фотографией автора. У него великолепный доступ к публикациям — «ЛГ», «Правда», «ЛитРоссия», «Октябрь», «Знамя», «Сельская молодежь», «Юность», «Молодая гвардия». Он сближается с главредом «Знамени» Вадимом Кожевниковым. Они много времени проводят вместе, и тот прочит его чуть ли не в преемники. Не только он. Однажды ему присылает личное приглашение к себе на юбилей сам Шолохов — «к удивлению всего секретариата, всей партийной элиты, номенклатуры, которые все чаяли туда попасть». Шолохов, бывший для советской литературы тем же, что Толстой для русской интеллигенции, — кумиром, живым воплощением литературоцентризма, моделью писательского успеха, популярности и влиятельности, — давно его интересовал. Он видел его однажды на приеме в Кремле, среди обожателей, и остро почувствовал магнетизм этого «невысокого изящного человека с веселыми голубыми глазами». Писатель был единственно возможным в советской империи вторым центром, и вместе с генсеком они, «как электроды, опущенные в раствор, управляли пространством, соперничали между собой, перетягивали друг к другу заряженные частицы» («Надпись»).

И вот этот человек пригласил его на свой юбилей, прислал в Союз писателей письмо, где отдельной строкой был упомянут Проханов, которого он хотел бы видеть. Для читателя с хорошим воображением это выглядело так, будто умирающий вожак стаи выбрал наследника. Не понимая, как такое может быть, Проханову позвонили из аппарата СП, сообщили ему о требовании Шолохова, и они поехали в Вешенскую. В купе были писатель Михаил Алексеев, главный редактор журнала «Москва», и Егор Исаев, поэт, лауреат Ленинской премии. Они делали вид, что ничего особенного не произошло, и мирно пили с ним водку, но иногда посматривали на него «как-то диковато», поскольку тот нарушил табель о рангах. Что он там делал? «Я, например, видел, как скворец перелетел через ограду шолоховского дома. Я шел по берегу Дона…» Ok, а Шолохов-то? «Когда я оказался на юбилее, я увидел маленького человечка, ослабевшего, ничем не напоминавшего рубаху-парня, с таким сахарным запястьем, которое вот-вот должно было обломиться, он молчал, а вокруг него бушевали гигантские мужики: секретари обкомов, генералы, налитые коньяком, гемоглобином, директора атомных заводов, начальники округов, все мечтали с ним чокнуться. У него уже были кризы гипертонические, он уже умирал, и он просто молчал и так держал рюмочку. Как такой Будда. Они все теснились, я все боялся, что они его затопчут, слоны. Я издалека смотрел. Просто стоял и пил коньяк. Вдруг ко мне подбежал Верченко (секретарь СП по организационно-творческим вопросам. — Л. Д.): ты чего не идешь? Я последним подошел и чокнулся. Видел его глаза, наполненные слезами. Больше ничего, ни слова. Но тем не менее это был знак».

В самом начале 80-х Союз писателей предоставляет Проханову — «за мои военные подвиги» (улыбка) — жилплощадь на Тверской, где раньше квартировал Ираклий Андроников, а до него Исаковский; в начале нулевых ее посетит писательница Козлова и при осмотре найдет еще несколько поводов вытереть о Проханова ноги в своем романе «Открытие удочки». В тот момент самым наглядным образом происходила ротация писательских элит: Союз писателей СССР построил несколько домов для писателей в районе проспекта Мира, и недавно обласканных государством литераторов селили туда, в стометровые квартиры. Сталинские территории — дом на Тверской и в Лаврушинском, наоборот, освобождались. Их предоставляли писателям, которые были с точки зрения тогдашнего Союза самыми перспективными.

С балкона этой квартиры в день похорон Брежнева они наблюдали траурное шествие. Андрей, младший сын, которому тогда было лет десять, стоял рядом с отцом и, по его словам, поинтересовался, хорошим ли человеком был Брежнев, на что Проханов якобы ответил: «Он был плохой менеджер» (слова «менеджер» Андрей не знал, и ему показалось, что отец произнес «рэйнджер», поэтому долгое время крушение империи в его сознании связывалось с недостаточной компетентностью Брежнева в качестве рэйнджера).

С чем связана была для него смерть Брежнева? «Ничего такого из того, о чем теперь говорится. Было некое возбуждение, любопытство: меняется строй, люди новой формации. Я до сих пор помню репортаж о его погребении с Красной площади: последнее, что показали, — камера ушла от могил, она взяла башни кремлевские и множество ворон, черных, страшных, и некоторые летели очень близко от объектива — и вот эта метафора мне запомнилось, такие знамения — древние, библейские, как затмение Солнца. Но мы же тогда все были достаточно ироничны, никакой апологетики Брежнева не было, все устали от этого».

Да, он рассказывал анекдоты про Брежнева, другие хохмачи пародировали генсека, «чувствовалось, конечно, что идеология — точнее, агитпроп, который транслировал эту идеологию мертвым малоинтересным языком, — стух, он не понимал, в чем красота государства советского, не мог ничего предложить. Я думаю, если б он заговорил языком Хлебникова, если б он вернул такие термины, как „будетляне“, если б возник авангардный подход, стимуляция в человеке грядущего, а не настоящего, то это был бы выход для определенной части интеллигенции. Я даже думаю, что их диссидентство — скажем, Евтушенко, Вознесенского, — заключалось в том, что они хотели очеловеченного социализма, одухотворенного коммунизма, с человеческим лицом. И если бы агитпроп предложил им эту коммуникацию — не им даже, а стране в целом, — то они бы из диссидентствующих превратились в социалистических лидеров. Так что смерть Брежнева не была, для меня во всяком случае, ударом».

Примерно в это же время, 81–82-е годы, ему предлагают вести в Литинституте творческий семинар для молодых писателей. Он соглашается, ему лестно, особенно потому, что он вернулся «в те же помещения, где молодым робким человеком разливал чай из самовара профессорам — теперь уже как кумир, как мэтр». Он посвящает этому полтора года. «Один выпуск у меня был целиком, второй наполовину, Киму передал. Я был входящим в силу, в моду писателем, меня пригласили вести этот курс. И для меня это был интересный опыт: молодая аудитория, я любил витийстовать, я любил их очаровывать».

— В каком жанре проходили семинары?

— Их было пятнадцать-семнадцать человек, они приносили свои творения, рукописи. Я их брал домой, говорил: такого-то числа мы слушаем такого-то. Все говорили, и потом я делал резюме. Я был авангардным человеком, старался в их упаднический, минорный дух втолкнуть авангард, государство, строительство, волю, сопротивление, технократизм. А у них все тексты были абсолютно декадентские.

Можно только предполагать, какие чувства он вызывал у этой публики. Это самые горячие для него годы, он не вылезает из боевых походов — Афганистан, Никарагуа, Ангола, Кампучия (впрочем, он и сейчас, посиживая на печи, очаровывает всех, кто может пользоваться его обществом). Может ли он оценить степень своей популярности? «Потом эти семинаристы встречались со мной, говорили, что были благодарны мне не за методику, а за энергетику; эта энергия, экспрессивность была им очень важна». Очень похоже на правду. «Еще что? Там были обожанье, студентки, молодые барышни, все такое. Святая тайна. Мне этот период нравился. Мне нравилось щеголять, властвовать умами, царствовать… Потом я проговаривал какие-то вещи… речь шла о стилистике, о методике, как сочетать сказуемое с подлежащим, что такое образ, как создать метафору, тогда у меня были определения на все это, это было необходимо. Я импровизировал, я создал свою сиюминутную теорию изящной словесности. Все было пропитано обожанием, восторгом, эти вещи говорились не всему семинару, а кому-то одному из них. Эти обсуждения побуждали меня рассказывать о психологии моего собственного творчества. Я рассказывал, как пишется роман, что в романе есть несколько биофизиологических фаз, которые испытывает на протяжении всего писания художник».

«К этим семинарам я не готовился — импровизировал. Меня провоцировала среда, люди. Это всегда было интересно. Там много было бреда, открытия не абсолютные, а сиюминутные, они не пригодились, но хороши были тем, что это была кухня отдельно взятого художника, абсолютно несъедобная для моих слушателей. Никто ею не воспользовался. Я же был белой вороной». — То есть учеников так и не возникло? — «Ни у кого нет учеников. Случайное соприкосновение преподавателя с аудиторией. Учителями становятся через несколько поколений, возникает ощущение школы». — Я полагаю, у Битова есть ученики. — «У Битова? Кто — назови. Битова можно воспроизводить только на уровне дохи».

Может ли он вспомнить что-нибудь о литинститутском образе жизни? «Очень часто мои ученики попадали в какие-то истории, какие-то пьянки, их выгоняли, я ходил к ректору, хлопотал за них. У меня было ощущение гнездовья, куда я отложил много яиц, из которых вылупилось много птенцов. У меня были сердечные отношения, молодая аудитория. К сожалению, как ни странно, эти люди не состоялись. Из моих семинаристов пробилась только одна Света Василенко. Как всегда с зернами — одно падает на камень, другое склевывает птица. Видимо, очень большой в природе отбор среди художников. Много званых, но мало избранных. Быть художником — это марафон. Вбрасывается огромное количество людей, и на разных этапах происходит непрерывный отсев. В моем поколении мало людей бегут со мной рядом. Хотя, может быть, я лежу на канапе, а дорожка бежит. Представляете? Четырехногое канапе! Иноходью. А я, как Артем Троицкий, лежу и курю кальян».

— В поздних романах вы утверждаете, что приход Андропова был победой кагэбистского клана над партийным. Вы уже тогда понимали подоплеку этой борьбы внутри советских элит?

— Я не мог ее не понимать, потому что находился в кругу политиков, военных, ЦК, разведчиков. Я понимал, что приход Андропова в Кремль — это огромная победа разведчиков, КГБ. Уже тогда складывался миф об Андропове. Говорили, что все эти годы, проведенные на посту КГБ, он очень много читал, много времени посвятил изучению истории, и его приход должен привнести в этот застойный, тухлый, мистически неоформленный организм динамику, все ждали открытия. Но вместо открытия начались эти дисциплинарные штучки — отлов пьяниц, тунеядцев, дурь такая, — и потом очень быстрая смерть. Геронтократическая репутация Кремля только усилилась. А при назначении Черненко все поняли, что речь идет о каком-то глубинном маразме. И приход Горбачева все восприняли с огромным энтузиазмом, пока мы все, и я в том числе, не почувствовали обвальные тенденции. Они были в основном связаны с тем, что потом называлось потерей управляемости.

— Когда вы почувствовали, что страна захлебывается?

— Окончательно — когда войска стали выводить из Афганистана, году в восемьдесят шестом. До этого тоже были симптомы. Чернобыль и Афган — два крупных поражения — были началом конца, но ни они, ни травля, которая вокруг меня развернулась, не вызвали у меня ощущение катастрофы. Я почувствовал катастрофу, когда возник Карабах, когда начался демонтаж политических структур, когда открыто зашла речь о трансформации системы. Государство настолько одряхлело и настолько наполнилось суицидальными тенденциями, что оно само стало отгладывать от себя куски — то лодыжку, то ягодицу — и выплевывать, выхаркивать в народ, и народ доедал эти жеваные куски.

Когда им впервые был употреблен термин «застой»? — Им — никогда. — То есть «застоя» не было? — Был, но он не оперировал этим термином. «Застой был временем, с одной стороны, накопления огромных ресурсов, которые не знали, как реализовать. Бывает так, жиреет человек, тучнеет, а куда направить эти жиры, калории — не знает, нет работы настоящей. Скажем, если б была задача переселения Советского Союза на Луну или на Марс — все было бы понятно. По существу, эти накопившиеся богатства в первые три года после 91-го вывозили непрерывно, эшелонами, выкачивали, вся Европа жила на этих богатствах, на мозгах, на школах, на медицинских дарованиях, на музыкантах, на полиметаллах, на уране, на красной ртути. Богатства были накоплены, и их не знали, как реализовать, какой следующий суперплан. Целина уже была, хотели реки поворачивать, но… А социализм — это непрерывное улучшение социальности. Каждое поколение станков на заводе должно улучшать человеческие отношения, усложнять, дифференцировать. Вслед за модернизацией техники должна постоянно модернизироваться социальная среда, которая в этой технике работает, — и вот этого не стало, не было суперпроекта. С другой стороны, скопились противоречия. По существу, Советский Союз был заминирован двумя минами: первая — ожирение, которое не расходовалось, и вторая — шлаки, тромбы, болезни, которые тоже закупоривали жилы страны. Союз взорвался, потому что одно детонировало от другого. Но я не оперировал термином „застой“. В ту пору я занимался больше накоплениями, чем противоречиями. Противоречия я оставил в мамлеевском времени, а потом переключился в миры, где создавались колоссальные машины, научные школы, возникали наукограды, такие, как Новосибирский академгородок, или Протвино, или серпуховские поселения вокруг циклотронов — вот что меня увлекало. И я все ждал великого социального проекта, который продолжил бы большой советский проект. Потому что коллективизация была проектом, индустриализация была проектом, война 45 года — тоже проект, Гражданская война и революция — проект, космос и атом — проект, экспансия советской империи на все континенты — проект, а дальше что? Следующего проекта не было — и страна остановилась».

— Сейчас это главная ваша претензия к Путину — отсутствие сверхзадачи?

— Да. Но я понимаю, чтобы эту задачу реализовать, необходимы огромные накопления — а все вывезено, квартира пуста, даже обои оборваны. Но сама задача должна быть сформулирована, и под эту задачу квартира должна быть наполняема мебелью, газ нужно подключить, водопровод, жизнь должна в ней быть. Так что я вовсе не смотрел на Советский Союз как на нечто обреченное. Более того, мне было неинтересно общаться с теми, кто спрашивал, доживет ли Союз до тысяча какого-то года. Я их избегал, они мне были неинтересны. И, поскольку я занимался апологетикой, я для них тоже был таким чудовищем, карьеристом, который продаст мать родную, для того чтоб получить очередной орден.

— А что это, кстати, за орден у вас вчера был в телевизоре, у Познера?

— Это меня наградил генерал Трошев крестом, черным золотым крестом за Чечню, который является точной копией царской награды времен кавказской войны.

Еще он мог бы приколоть к пиджаку Знак почета, орден Трудового Красного Знамени, орден Дружбы народов, генеральскую звезду за службу в вооруженных силах, орден Сталина (изобретение Сажи Умалатовой), орден за защиту Приднестровья. Надевает ли он их куда-нибудь? «Надевал, когда на демонстрации ходил в День Победы». Планки или сами ордена? «Нет, чтоб все звенело, сверкало. Ну и в последнее время несколько раз надевал трошевский крест во время телевизионных программ, чтобы там Жириновский особенно не залупался, чтоб знал, с кем имеет дело…»

— А как вы в восьмидесятые предоставляли себе будущее, лет через двадцать?

— Мне казалось, что централизм должен сохраняться, но он должен был быть более и более просвещенным. Я был таким советистом. Мне казалось, что техносфера должна пропитываться суперзнаниями. Трагедия системы в том, что она перестала быть проектной, я это понимал. Мне казалось, что должны были быть созданы проектные институты. Скажем, тот же Фролов, Институт человека, должен изучать человека как космический объект. Дефектность централизма была в том, что явления, не подпадавшие под его понимание, он уничтожал. Скажем, что такое сталинизм? Сталинизм — это истребление тех явлений в обществе, которые не поддавались регулированию и управлению и как таковые мешали, не укладывались в рациональную схему. В дальнейшем, когда сталинизм уступил место хрущевизму, брежневизму, явления, которые не поддавались пониманию и управлению, не замечались. Не истреблялись, а просто не замечались. Это была пора накопления противоречий, неопознанных явлений в политике, в культуре. К этим явлениям у власти не было ключа, и они не подвергались осмыслению. А Горбачев просто всем этим закупоренным противоречиям дал выплеснуться на поверхность, возникла игра свободных сил, и она разнесла реторту, в которой они существовали. Я полагал, что будущее советского строя состоит в усложнении…

Каким бы проницательным он ни был, даже он не избежал иллюзий, связанных с перестройкой. Ему кажется, что «идеи, взгляды, открытия, замурованные в конформистском советском обществе, вырвутся на свободу и получат свое развитие, энергетический всплеск», произойдет «колоссальный взрыв наук, знаний, личности, общества». Это не означает диссидентства — скорее, он был настроен, как и его «Литературная газета», которая была газетой критики, но полагала себя газетой, помогавшей социализму эволюционировать, переходить из окостенелых, консервативных фаз в фазу движения, развития. «Я был человеком, который любил развитие, мне эта идея была близка, импонировала. И все в советском строе говорило о возможности развития, потому что сам строй был сформулирован как развитие».

Развитие не в смысле конвергенции с Западом, вы не найдете у Проханова гимнов Саманте Смит и Кате Лычевой. Он коллекционирует фантастические идеи вроде того, каким образом можно выводить в космос земную материю: поставить вокруг Земли по экватору огромные платформы-ускорители, соленоиды (проволочные спирали, по которым идет ток и которые создают постоянное магнитное поле), которые, гоняя по огромной электрической спирали тело, придадут ему ускорение и выкинут в космос. Он публикует статьи, где призывает носителей накопленных, но не реализованных идей объявиться. Таким образом, например, он знакомится с ученым Лазарем Меклером, считавшим, что открыл тайну гена. Меклер пытался через прохановские связи в армии, Генштабе внедрить свои открытия на государственном уровне. Несколько раз они бывали в гостях друг у друга и за ужином мечтали о том, как армия, овладевшая тайной гена, получит в свое распоряжение генетическо-бактериологическое оружие.

В разговорах с друзьями-писателями он рисует грандиозные картины метафизического возрождения России. «Я проповедовал вторжение духа, мистического, светоносного, в государственную мегамашину. Мне казалось, что в государстве должно быть разрешено свободное вероисповедание и мистический русский космос сольется с механическим космосом Гагарина. Тогда уже я начал увлекаться федоровскими идеями. Я догадывался, что советский красный проект был на самом деле богоискательским, что это была религия, что он связан с теологией, что ущербно толковать советский строй как рационализацию труда, социума, достижение благосостояния… Нет, это была гигантская метафизика».

Ученый С. В. Солнцев, один из прототипов его романа «Ангел пролетел», вспоминает, как в сентябре 1984-го беседовал со своим коллегой (и тоже будущим прототипом) Спартаком Петровичем Никаноровым, и тот «сделал решительное заявление о том, что „нам необходимы свои писатели и поэты“». Через пару лет они наткнулись на статью Проханова в «ЛГ» ко дню Советской армии, 23 февраля 1987 года. «Яркий, напряженный голос этой статьи, ярко выраженная проимперская позиция были совершенно необычны на фоне серых, безликих статей этой газеты, да и других газет».

Это правда: в начале перестройки он разражается рядом публикаций, в которых писал, что нужны новые идеи и что они есть и нужно просто вытащить их на публику. Ученые-концептуалисты, в свою очередь, мечтали найти гуманитария, который дал бы выход их идеям, их энергии, выход не просто в специальную литературу, но и в широкую прессу. «Сразу же, — продолжает Солнцев, — возникло представление: „Это наш писатель!“» Позже Проханов говорил мне, что эта статья была «неводом» для ловли таких, как мы. Но «поймалось» мало, мы были главным уловом.

Как в свое время Лев Лебедев и Эйдельман, они сами вышли на контакт и предложили встретиться. «Раздался звонок в моей квартире, они представились, сказали, что прочитали статью и хотели бы повидаться, и чуть-чуть себя аттестовали. Я же был очень любопытным, был и остаюсь. Это сулило мне встречу с новой областью знаний, с новым коллективом, и я не ошибся, потому что две книжки: „Ангел пролетел“ и „600 лет после битвы“ — это результат общения с ними».

«5 апреля 1987 года, — вспоминает дотошный Солнцев, — я впервые поговорил с Прохановым по телефону. В конце апреля он пригласил меня пообедать в ЦДЛ. За обедом я ему сказал, что фундаментальное открытие, позволяющее создать непобедимую империю, имеется. Оно состоит в поаспектном исследовании ее формы с последующим синтезом конструктивной теории, позволяющей спроектировать структуры и деятельность госаппарата, государственных организаций в соответствии с имперскими целями. Проханов что-то почувствовал, начались контакты».

Откуда они взялись, эти «концептуалисты», про которых он в конце 80-х напишет два романа? «Это выглядело так. Были лаборатории, группы. Одни люди работали на кафедре физтеха, читали там какие-то курсы, другие были внедрены, скажем, в какие-то энергетические НИИ, занимали кафедры по исследованию телеуправления. Тогда же управлением занимались самые разные институты и ведомства. Было управление чисто техническое, было управление производственными процессами, была теория управления элементами общества. И они там находились, получали в разных местах деньги. А потом объединились в такую группу, которая встречалась, мозговые атаки, штурмы и т. д. Все эти люди говорили на языке футурологического коммунизма. Я был включен во все эти катакомбные кружки футурологические, в разговоры».

Солнцев вспоминает, что много раз беседовал с Прохановым: «он был на моем 40-летии в Фонде Сороса, приглашал меня в только что созданный журнал „Советская литература“, отправил меня в качестве корреспондента „Советской литературы“ на съезд народных депутатов в 1989 году, выступал в нашем коллективе в ЦНИИ проекте, где тогда развивалось концептуальное направление. Проханов был не только искренне заинтересован в контакте с нами, но и стремился помочь развитию направления. Весной 1991 года он пригласил С. П. Никанорова и меня к Олегу Дмитриевичу Бакланову, который в то время был секретарем ЦК КПСС и заведующим оборонным отделом. Мы рассказали ему, чем мы занимаемся, и он тут же просил министра радиопромышленности Шимко о поддержке нашей работы. Принял участие заместитель председателя Военно-промышленной комиссии Совета министров СССР, председатель НТС ВПК Кулаков. Итогом было возникновение у Проханова представления о концептуальных методах и их возможностях. Проханов побывал и на строительстве атомной электростанции».

Сам Проханов называет всех этих людей, занимавшихся теорией управления обществом, «никаноровцами», «концептуалистами» и — в романе — «московскими великанами». «Они были великие проектанты, брали на себя функцию природы и Господа Бога, они объяснили мне Советский Союз как суперпроект, они объяснили мне причины деградации этого суперпроекта: он перестал допроектироваться, перестал достраиваться, исчезли конструкторские бюро социальные».

Позже он собирался внедрить их к Олегу Бакланову, устроил им встречу, они показались тому интересными, и он даже начал финансировать их.

Проблемы менеджмента на первый взгляд не должны были входить в сферу интересов «соловья Генштаба». На самом деле они еще с пчельниковских времен вызывали в нем любопытство, и о них часто заходит речь во «Временя полдень» и в «Месте действия». Вторая половина 80-х — время бесед о системном кризисе в стране, связанном не только с войной в Афганистане и содержанием развивающихся стран соцориентации. Говорили об эффективности организации труда, сравнивали: в Советском Союзе в капитальном строительстве на равноценный объект требовалось в 2–3–4 и более раз больше рабочих, чем в развитых странах; при этом квалификация рабочих, их производственная и трудовая дисциплина, используемая техника и инструмент были такими же, что и за рубежом (Никаноров).

Ощущение потери управляемости было чрезвычайно важной темой, которой он не просто так посвятил два чуть ли не лучших своих романа. По выражению чрезвычайно уважаемого Прохановым С. Кургиняна, «перестройка началась с воплей по поводу научно-технического прогресса, советского отставания, потери управляемости и эффективности… Рядом… были вброшены мифы об административно-командной системе, царстве Оруэлла, о „совке“ и шариковщине, то есть была осуществлена работа на взрыв и снос советской цивилизации. Эту цивилизацию буквально бомбардировали сверху подобными ядерными лингвистическими бомбами».

Среди тех, кто оказался под этими бомбами, были популярны различные «теории спасения». В сущности, такой теорией была горбачевско-яковлевская перестройка; но существовали и другие, в частности система управления «Компас», изобретенная неким В. Г. Водяновым. С этим человеком Проханова в 1988 году познакомили «никаноровцы», и именно он стал героем сразу двух романов Александра Андреевича — Николаем Фотиевым. Однажды Солнцев привел Проханова в гости к Водянову, «который тогда жил в общежитии Оргэнергостроя, известном своей антисанитарией». Разговор продолжался полтора часа и произвел на Проханова большое впечатление. Уходя, Проханов сказал: «Это — человек-роман, тор вращающегося сюжета».

По просьбе Проханова Водянов не раз возил его в Удомлю, на строительство Калининской АЭС, и познакомил его с другими идеологами, например с П. Григорьевым. Проханова потрясает масштаб строительства, а главное, точность его организации системой «Компас». Эта панацея страшно его заинтересовала. Смыслом системы — так, по крайней мере, он понял, особенно входить в подробности ему было некогда — была демократизация управления: не сверху вниз, а наоборот, весь персонал участвует в менеджменте, превращение предприятия в фаланстер. Скользкий момент состоял в том, что артель оставалась неакционированной, государственной, у работников не было ни акций, ни личной заинтересованности в успешности предприятия. «Светлое будущее как результат твоего поступка, — объяснял ему свою теорию Водянов, — наступает не когда-нибудь, а немедленно вслед за поступком. Поскольку это происходит с каждым членом организации и каждый видит, что это происходит со всеми, возникает непередаваемое ощущение мощи нас всех, которое нельзя заменить никакими зарплатами и никакими талантами отдельных лиц. Технически эта идея осуществляется с помощью одной формы личного документа на одной странице — „организационного паспорта“ и „экрана“ — листка чертежной бумаги, отображающей состояние отношений нас всех».

«Я страшно увлекся его представлениями и еще тем, что эти представления он отрабатывал на строительствах атомных станций. Возник замысел этого романа, я был на сносях, кончил одну работу и искал другую, у меня было огромное пустое пространство. И он мне подсказал эту идею — идею управленческого ренессанса, и объект — атомную станцию. Именно с его подачи я отчасти и уехал, но не в Чернобыль, это слишком далеко было, а в Удомлю, и там работал».

Калининская АЭС, которую в апокалипсических сценариях последних лет то и дело захватывают чеченские террористы и угрожают оттуда пустить радиоактивное облако на Москву, была советским долгостроем, который вымучивали много лет, всю середину 80-х. Здесь было все, что могло вызвать приступ неконтролируемого ужаса у художника с глазом Балабанова — и бурного восторга у певца техносферы: бездонные котлованы, шлакобетонные общежития, исполинские роторы и ржавые краны. А еще здесь была новая важная тема — энергетика, которая выглядела в тот момент страшно перспективной: разрушающаяся страна нуждалась в инъекциях энергии, реальной и метафорической. Отсюда его размышления о романе про энергетику, о том, что Вавилонская башня была не столько религиозным, сколько энергетическим проектом («это была гигантская энергетическая установка»).

«Я попробовал написать роман, где была заложена идея государства. Метафорически она должна была быть выражена в таком авангардном проекте, как атомная станция. С одной стороны, я выстраивал этот роман как сотворение сверкающей, огнедышащей башни, с другой стороны, мой опыт общения с историей, с церковниками говорил мне, что это именно Вавилонская башня».

(«Вавилонская башня — это мегамашина, которая пытается вытеснить из мироздания не-машину, то есть Бога. Это посягновение на Бога через превращение его в инструмент человека».)

Ф. Леже. Конструкторы.

«600 лет», по мнению автора, «это вершина индустриального романа» (индустриальным романом он называет и «Кочующую розу», и «Время полдень», и «Место действия», и «Вечный город»). «Я затевал его не как роман-утопию или антиутопию, а как реалистический роман; но мне хотелось символически изобразить мощный гигантский порыв государства — к накоплению, к одолению, к свершению. И я стал строить эту башню».

Чаще, чем в ЦДЛ, его можно увидеть на стройке, несколько раз он даже подолгу живет в тамошнем общежитии. Он присутствует на планерках, смотрит, как собирают огромные черные массивы металла, фермы, котлы, «как все это продувается ветром, журчит, скрежещет, скрипит, искрит», в очередной раз чувствуя себя наследником Леже, рисовавшего большие картины созидания машин, мостов, супербашен, где «крохотные люди смотрелись в этом всем, как атомы в гигантской матрице». Он наблюдает, как «в грубую жесткую материю внедрялись более тонкие изящные сплавы, как носился сверкающий реактор, драгоценные турбины, которые по своей красоте и величию мне казались античными творениями Праксителя или Поликлета, они были столь же великолепны». «Это была античность XX века, я обожествлял эти механизмы… Потом, когда все это собиралось вместе и загорались урановые стержни, вспыхивали электрические глаза и испанские очи, все это мчалось из гигантского короба по электрическим проводам в бесконечность, а в Сибири зажигались целые города и пространства — вот это меня вдохновляло. Но я чувствовал — конечно же, станция созидалась не на пустом месте, она лежала на капищах, на ушедших под воду деревнях; в это время уже был Распутин со своей Матерой».

«Я учитывал эти (деревенщицкие) настроения и был не чужд им, я сам был лубяным человеком, ходил по этим гатям и понимал, что при всем технократизме странно, если я не замечу другого, противоположного космоса, который никогда не покидал. Так во мне возникла щемящая интонация обреченности этого строительства, и я, после того как начал роман, задумал аварию на станции. Она должна была удлинить роман, усложнить его, но она была необходима, потому что от метафоры Вавилонской башни некуда было уйти, и не зря всю советскую техносферу церковники всегда называли сотворением Вавилона. И едва я задумал эту аварию, еще даже не приступил к реализации, как узнал о том, что случилось в Чернобыле».

26 апреля на Чернобыльской АЭС происходит выброс радиоактивных элементов — в 90 раз больше, чем в Хиросиме. Об аварии сообщили только 28 апреля, эвакуация населения началась 2 мая.

— Сначала ведь не говорили никому ничего, скрывали?

— Была весна. На станции я узнал сразу, там у них своя связь по всем атомным станциям. Что-то невнятное говорили. Не было особо большой тревоги, но было какое-то напряжение от того, что там произошло: на нашей стройке был реактор того же типа. Я помню, мчался по этим тающим пространствам, приехал домой, свалился с ангиной очередной, как в бреду слышал об этой аварии, все эти гулы случившейся катастрофы. У меня часто так бывало, что во время болезни возникал сюжет — синтез из эмпирики — и когда я выздоровел, уже вовсю говорили о Чернобыле.

В. Г. Водянов сообщает, что «в майские праздники 1986 года Александр Андреевич Проханов, услышав, что я с семьей выехал из района чернобыльского взрыва и нахожусь на Белорусском вокзале, не раздумывая, прокричал мне в трубку: „Стойте на месте, через минуты я буду!“ Примчался на своей машине, игнорируя наше сопротивление, забрал нас, радиоактивных, и привез к себе домой. Семья — жена Люда, бабуля, дети — понимали небезопасность гостей. Но приняли! Да еще с улыбками, с искренним пониманием и быстрым хлебосольством. Женская половина Прохановых, по-матерински нежничая с нами, тихонько сообщила нам, что им ранее выпало пройти челябинский Чернобыль, и поэтому они нас понимают. Прохановы — прекрасные люди!»

«Как всегда у Белосельцева, у меня раздался звонок. Он сказал, что приехал из опаленного Чернобыля, из Припяти, его выселили, ему даже негде остановиться. И он сказал, что понимает, что все радиоактивные, а уже был психоз в Москве, но, может, вы позволите хотя бы вещи оставить. Я: „Конечно, ради Бога, приходи“».

Прожив с Водяновым несколько дней, насмотревшись на его радиоактивный чемодан, его радиоактивное пальто и пиджак, которые висели у него в шкафу, он понимает, что ему надо оказаться там, в Чернобыле. Тут же он сам берет командировку от «Правды» и летит в Чернобыль, уже зная, что едет за материалом для романа о Водянове, строительстве и взрыве.

«Вот смотрите, — показывает он мне металлическую трубочку, — мой дозиметр, счетчик Гейгера. Там должны быть страшные показания». Предсказание не сбывается, никаких показаний не видно, но трубка — красноречивый сувенир. Об ужасе того, что он там увидел, можно судить по приступу не характерного для него косноязычия, который вызывает у него воспоминание об аварии: «…поразительно… что-то космическое…». На фотографиях мало что понятно — вот он стоит в белой робе, как сотрудник какой-то фантомасовской лаборатории. Сзади — вертолет, с баками, наполненными дезактиваторами. На этом вертолете он зависал над развороченным блоком, когда, по проекту академика Велихова, сверху в кратер реактора вбрасывались дымовые шашки и по ним диагностировали, куда разносится яд, дым показывал розу ветров. «И вот вертолет завис, я сел в него… летчик был окружен свинцовой оболочкой… я думал — всего две-три минуты, но дым не появлялся, и мы провисели там тридцать минут — и мой радиометр был зашкален. Я там дозы две хватил этой радиации».

Счетчик Гейгера из домашней коллекции Проханова.

Он летал на вертолете, который сбрасывал в жерло реактора связки свинца и глины. Он видел, как подбираются к реактору бэтээры в свинцовых попонах. Он залезал под реактор, который — «чадная, раскаленная головня» — прожигал сталь и бетон, проедал опоры, оседал, погружался, почти доставая грунтовые воды, которые сообщались с Днепром, — «и все ожидали, что он коснется грунтовых вод, они вскипят, и произойдет гигантский гидравлический взрыв и огромное атомное облако пара полетит по всей Среднерусской возвышенности. Нужно было вбить столбы, забетонировать дно, заморозить ядовитые пары, создать резервный фундамент». Он запомнил, как в респираторе, в белых робах шахтеры долбят туннель и потом исчезают в «тесной, уходящей под землю норе». «Полутьма. Замызганный, косо висящий фонарь. Рельсы узкоколейки. Вагонетка». «Я помню, я стоял и держал, как атлант, этот четвертый блок — и касался подушки бетонной».

Он сам участвовал в расчистке, вместе с войсками химзащиты метлой и совком убирая куски радиоактивного графита. Как в «600 лет после битвы» — десять секунд? «Да. Десять секунд. Солнце, дыры в крыше, лучи, как лазерные удары, метлы, и все кипело, одежда была полна потом, то ли пот, то ли моча — не знаю, в общем, это был ужас какой-то, такое было огромное напряжение. В общем, я прошел все эти три стадии». Знал ли он об опасности лучевой болезни, когда отправлялся в эту командировку? «Я не был сильно облучен, не входил и не вхожу в общество чернобыльцев, но после этого у меня кровь стала портиться, и я показывался врачу, гематогеном кормили, повысились лейкоциты, в общем, я чувствовал себя плохо — лейкемии не случилось, рака крови, пока что, во всяком случае. Я не знал, на что я иду, так же как я не знал, на что я иду, когда, например, ездил в Афганистан и в Никарагуа. Была страсть, был азарт, потом, это же была страсть человека, который пишет роман, — и необходимо было добывать дополнительные материалы для романа. Я ехал туда как художник, как добытчик, увидеть эту катастрофу, а не как спасатель или ликвидатор чернобыльский. Я делал очередную работу».

Я не могу удержаться от того, чтоб не спросить компетентного конспиролога и очевидца, что там произошло на самом деле. «Говорят, там проводился эксперимент по управлению твеллами, этими стержнями, испытывались возможности повышения режимов — шла, одним словом, экспериментальная работа. Причем, как говорят физики, случилось то, что практически не могло случиться, вероятность — одна миллионная доля процента. Я не могу сказать, что это было, — одна аварийная система отключилась, вторая была обесточена, третья, там, не знаю, была введена не в тот режим — словом, сошлись пять или семь факторов, которые привели к тому, что реакция этих стержней оказалась неуправляемой, их не могли вывести из работы, они стали усиливать ядерное горение, котел стал накаляться, и огромная температура, которая там поднялась, сожгла этот котел, произошел микровзрыв, — и выброс: вода, натрий, не знаю. Крыша взорвалась к чертовой матери — и оттуда вылетел этот демон огромный, горячий, прозрачный, туманный демон — и понесся по розе ветров».

В костюме химзащиты. Чернобль.

Так что это было — халатность или рок? «Близкие мне конспирологи говорят, что это была чуть ли не диверсия. До сих пор ходят разговоры о том, что за две недели про этот блок была где-то публикация, какое-то число, знаете, как на папертях говорят, такая прицерковная молва — что все это было заложено, что это козни, злые силы. Я все же склонен думать, что это небрежность, какие бывают на атомных лодках. Для литератора, конечно, интереснее увидеть в этом умысел или промысел, но техника имеет множество собственных тайн, она выходит из подчинения, в ней есть иррациональность, во всякой машине».

Он чувствовал, что все это: Калининская АЭС, Чернобыль, системный кризис в стране, встречи с никаноровцами — имело некий общий знаменатель, и он прессует эти сведения в роман о строительстве АЭС. «Атом» был темой если не модной, то носившейся в воздухе. Ее хватило на два романа — «600 лет после битвы» и «Ангел пролетел» — о Фотиеве-Водянове.

Едва ли существуют более масштабные литературные памятники последнему периоду СССР, чем «чернобыльская дилогия», две трагедии об агонизирующем государстве, первая скорее оптимистическая, а вторая — скорее социальный триллер; «600 лет» — еще про последний рывок в будущее, «Ангел» — уже фото-финиш катастрофы. Это прекрасный материал для ламентаций об СССР-который-мы-потеряли, но также и для какого-нибудь производственного сериала о профессиональном коллективе: героев так много и связанные с ними драматические коллизии так напряженны, что остается только удивляться, почему ими до сих пор не заинтересовались продюсеры ситкомов.

Место действия — деревня Броды, где сейчас идет строительство АЭС, а 600 лет назад состоялась битва бродичей с неизвестной ордой, на что и намекают иконы, летописи и фрески. Дела на стройке идут не слишком успешно — возникают трудности, связанные с плохим снабжением, недофинансированием, дефицитом рабочей силы и слухами о причинах недавно случившейся катастрофы на Чернобыльской АЭС — так что странный христоподобный человек Николай Фотиев (греч. photos — свет), предлагающий руководству внедрить изобретенную им систему «Вектор» («Века торжество»), оказывается здесь ко двору. «Вектор» есть советское оргоружие, это «социальный двигатель», порождающий «цепную реакцию творчества… он избавляет нас от социального страха, от социальной ненависти и агрессии… стремится соединить людей так, чтобы увеличить их доброту». Между тем применять «Вектор» придется в непростой среде. Внутри руководства борются «технократ и экологист, сторонник либеральных реформ и приверженец твердого стиля, западник и славянофил, сталинист и певец демократии». Дело осложняется тем, что Фотиев настраивает против себя главного инженера Горностаева: в лучших традициях прозы Александра Проханова он чуть ли не на первой странице уводит у начальника девушку. Нечего удивляться, что этот Горностаев, поначалу рьяный сторонник «Вектора», принимается ставить Фотиеву палки в колеса. Разумеется, дело в ревности, но Горностаев настаивает на том, что слишком демократичный «Вектор» подорвет его менеджерский авторитет.

Современность между тем то и дело проваливается в архаику, как бульдозер из пелевинской «Зомбификации»: Горностаев находит в брошенной избе загадочную икону, где над битвой бродичей с ордой изображен храм, испускающий лучи, похожий на медузу, а еще больше — на строящуюся АЭС: якобы это бой с космическими пришельцами. Экскаваторщик эксгумирует сбитый советский самолет времен войны. Это не последняя находка — оказывается, в том же котловане уже обнаруживали какую-то древнюю ладью. Античная техника, таким образом, прорастает новой и новейшей, футуристическая техносфера вылупляется из античной.

Проханов по-прежнему эксплуатирует собственные штампы, связанные с описаниями техники: «стройка глотает грузы, чавкает, лязгает, ворочается в ледяных котлованах» все как в «Месте действия» и «Вечном городе», ему некогда изобретать новый язык: ситуация не позволяет. В стране явно что-то происходит, и в романе есть ощущение, что строители могут не просто провалить сроки, но вообще плюнуть на все и разойтись по домам. Над СССР нависает катастрофа, из диалогов персонажей понятно, что за технической инженерией стоит социальная проблема. Это производственный роман, но с зачатками классового конфликта: рабочие в какой-то момент готовы громить заводское начальство. То нервничает: «Мы должны догнать этот поезд, от которого отстали, засидевшись на юбилейных торжествах и банкетах. Мы не можем оказаться в хвосте у Америки… Нас просто сотрут, сгонят с мировой арены». Люди, уставшие от вечного строительства, остро переживают некомфортность и неэстетичность советской жизни, восхищаясь западными товарами. Никто не чувствует государство своим. «Чернобыль наплодил не только мутантов, но и пораженцев». В романе взрывается не та АЭС, которая строится, но строители все время вспоминают о неудачном близнеце своей станции: чернобыльские сцены имплантированы в роман в виде воспоминаний ликвидаторов. «Социальные уроды Чернобыля», герои «600 лет» слишком много думают о том, что, похоже, они строят Вавилонскую башню. И тогда — не является ли миф о Вавилонской башне, Чернобыле древнего мира, предостережением им, всем будущим строителям новых Чернобылей?