НЕИСЦЕЛИМЫЙ ИОСИФ
НЕИСЦЕЛИМЫЙ ИОСИФ
Так получилось, что я в своих маршрутах по земному шару частично повторял странствия Иосифа Бродского. Родной архангельский Север, Петербург, где еще в юности с ним и познакомился, Америка, Мексика, Швеция, Англия, Ирландия, Финляндия, Польша, Балтия, Венеция…
Очень емко о странствиях своего друга написал поэт Лев Лосев: «Образный мир Бродского обладает свойством выраженной географичности: приметы конкретного географического места почти всегда играют в его лирике важную роль. Большое количество стихотворений посвящено местностям, городам, городским районам. Карта поэзии Бродского разделена на северо-запад и юго-восток. Петербург, Венеция и Стамбул — три главных города в земном круге. Могут возразить, что в отличие от первых двух городов у Бродского нет стихов, посвященных Стамбулу, есть лишь большое эссе. Но „Стамбул“, так же как и „Watermark“, и эссе о Ленинграде, является своеобразной рекапитуляцией мотивов и образов, неоднократно варьировавшихся в лирике. В „Стамбуле“ — это азиатские мотивы, из которых главный у Бродского мотив пыли, метафора полной униженности, обезлички человека в массе. Сухой, пыльный, безобразный Стамбул, столица „Азии“ на карте Бродского, полярен влажной, чистой, прекрасной Венеции, столице „Запада“ (как ареала греко-римской и европейской цивилизации). Родной же город на Неве — вопреки реальной географии — расположен посередине между этими двумя полюсами, отражая своей зеркальной поверхностью „Запад“ и скрывая „Азию“ в своем Зазеркалье».
Насколько он не принимал душой всю мусульманскую Азию, настолько же ценил параллель между Петербургом и Венецией. По сути, за всю жизнь он лишь четырем городам посвятил свои эссе. Это Рио-де-Жанейро — эссе «После путешествия, или Посвящается позвоночнику» (1978), Ленинград — «Путеводитель по переименованному городу» (1979), Стамбул — «Путешествие в Стамбул» (1985) и Венеция, которой посвящено вышедшее отдельной книгой эссе «Набережная неисцелимых». Если Рио-де-Жанейро — лишь дань экзотике, если «Путешествие в Стамбул» — его философия неприятия исламского Востока, то Венеция становилась прямым продолжением его Петербурга. Кстати, и в «Набережной неисцелимых» он вдруг, не удержавшись, дает некое отступление об исламе.
«Однажды в сумерки, когда темнеют серые глаза, но набирают золота горчично-медовые, обладательница последних и я встречали египетский военный корабль, точнее легкий крейсер, швартовавшийся у Фондамента делла Арсенале, рядом с Жардиньо. Не могу сейчас вспомнить название корабля, но порт приписки точно был Александрия. Это было весьма современное военно-морское железо, ощетинившееся всевозможными антеннами, радарами, ракетными установками, бронебашнями ПВО, не считая обычных орудий главного калибра. Издалека его национальная принадлежность была неопределима. Даже вблизи пришлось бы подумать, потому что форма и выучка экипажа отдавали Британией. Флаг уже спустили, и небо над Лагуной менялось от бордо к темному пурпуру. Пока мы недоумевали, что привело сюда корабль — нужда в ремонте? новая помолвка Венеции и Александрии? надежда вытребовать назад мощи, украденные в двенадцатом веке? — вдруг ожили громкоговорители, и мы услышали: „Алла! Акбар Алла! Акбар!“ Муэдзин созывал экипаж на вечернюю молитву, обе мачты на мгновение превратились в минареты. Крейсер обернулся Стамбулом в профиль. Мне показалось, что у меня на глазах вдруг сложилась карта или захлопнулась книга истории. По крайней мере, она сократилась на шесть веков: христианство стало ровесником ислама. Босфор накрыл Адриатику, и нельзя было сказать, где чья волна. Это вам не архитектура».
Незадолго до своей смерти Лев Лосев прислал мне письмо. Он писал: «Спасибо за статью о Бродском. Я ее уже читал. Бродский был значительно многограннее, чем думают, и Вы справедливо отмечаете его органический патриотизм, на что обычно не обращают внимания. В терминах девятнадцатого века он был „русским европейцем“, хотя по-настоящему определить такого сложного человека, как Иосиф, в терминах девятнадцатого века нельзя. Если мы скажем, что он был „соткан из противоречий“, то это будет относиться к нашей неспособности понять цельность мировоззрения человека гениального. Ваш Лев Лосев».
Но, принимая органический патриотизм Бродского (как и самого Лосева), я не принимаю лосевского отрицания явной параллели между Петербургом и Венецией. Я не согласен с его мнением о неосновательности поверхностного прочтения параллели «Петербург — Северная Венеция». Он пишет: «За исключением небольшого квартала, называемого Новой Голландией, в Петербурге нет зданий, непосредственно омываемых водой, что является самой характерной чертой Венеции, несоизмеримы масштабы широко раскинувшегося Петербурга и компактной Венеции и, конечно, не похожи доминирующие архитектурные стили. Сходство между Венецией и Петербургом, так остро ощущаемое Бродским, не градостроительно-архитектурного, а драматического порядка. Нигде на земле, кроме как в этих двух городах, не сталкиваются с такой драматической интенсивностью гармонизирующее человеческое творчество и стихийный хаос. К Венеции вполне приложимы слова, сказанные Достоевским о Петербурге: „Самый умышленный город в мире“».
Все это так и есть, но хорошо зная Венецию, я вижу и определенное архитектурное сходство иных ее районов с Петербургом. В Петербурге есть Новая Голландия, а в Венеции — виа Гарибальди, улица, очень схожая с родным для Бродского Литейным проспектом. Конечно, классическая Венеция другая, но не будем забывать, что, выходя с виа Гарибальди на набережную, мы вскоре встречаем, к примеру, отель «Лондра», где останавливался Иосиф Бродский. Да и многие другие любимые венецианские святыни Бродского, от храма Сан-Дзаккариа, где находится так восхищавшая Бродского картина Джованни Беллини «Мадонна с младенцем и четырьмя святыми», до острова Сан-Пьетро, тоже находятся вблизи от улицы Гарибальди. Не будем забывать, что Иосиф Бродский часто предпочитал «другую» Венецию традиционно туристической части города.
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
Как пишет его давний венецианский друг Роберт Морган, Венеция привлекала его «прежде всего тем, что напоминала ему Петербург. Ему нравились венецианские туманы, запах замерзших водорослей… Он был северным человеком, терпеть не мог жару и старался приезжать в Венецию зимой». Петр Вайль уточняет его самые любимые места: «Посмотрите напоследок через пролив на соседний остров Джудекку. Это, пожалуй, единственное место в Венеции, которое напоминает Неву. Может быть, поэтому оно было дорого ему…» Так надо ли отрицать очевидное?
Гуляя по Венеции, он шел к своему любимому Арсеналу и далее до улицы Гарибальди, проходящей по старому каналу, засыпанному по приказу Наполеона. Затем улица плавно переходит в набережную Большого канала, а там уже впереди и остров Сан-Пьетро. И потом, Венеция и Петербург — города воды, отражение времени и пространства в воде, будь это родная Балтика или Адриатика. «Вода равна времени и снабжает красоту ее двойником, — пишет поэт. — Отчасти вода, мы служим красоте на тот же манер. Полируя воду, город улучшает внешность времени, делает будущее прекраснее. Вот в этом его роль во вселенной и состоит».
Впрочем, и его уже знаменитая в России «Набережная неисцелимых» тоже не проходит по туристическим маршрутам. Гуляя по этой тихой набережной зимой, он скорее думал и о себе, о своей уже давней «неисцелимости».
Не случайно именно в Венеции он вспомнил «первую строчку стихотворения Умберто Сабы, которое когда-то давно, в предыдущем воплощении, переводил на русский: „В глубине Адриатики дикой…“. В глубине, думал я, в глуши, в забытом углу дикой Адриатики… Стоило лишь оглянуться, чтобы увидать Стацьоне во всем ее прямоугольном блеске неона и изысканности, чтобы увидать печатные буквы: VENEZIA». Он и бродил по берегам Адриатики дикой, и писал о таких же, как он, неисцелимых людях. Он писал в своем эссе: «Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, — ты понимаешь, что не все кончено… Я всегда был приверженцем мнения, что Бог или, по крайней мере, Его Дух есть время. Может быть, это идея моего собственного производства, но теперь уже не вспомнить. В любом случае я всегда считал, что раз Дух Божий носился над водою, вода должна была его отражать. Отсюда моя слабость к воде, к ее складкам, морщинам, ряби и — раз я с Севера — к ее серости. Я просто считаю, что вода есть образ времени, и под всякий Новый год, в несколько языческом духе, стараюсь оказаться у воды, предпочтительно у моря или у океана, чтобы застать всплытие новой порции, нового стакана времени. Я не жду голой девы верхом на раковине; я жду облака или гребня волны, бьющей в берег в полночь. Для меня это и есть время, выходящее из воды, и я гляжу на кружевной рисунок, оставленный на берегу, не с цыганской проницательностью, а с нежностью и благодарностью. Вот путь, а в ту пору и суть, моего взгляда на этот город».
История создания ныне знаменитой «Набережной неисцелимых» крайне проста и обыденна. Как сказал сам Бродский на одной из пресс-конференций в Финляндии: «Исходный импульс был простой. В Венеции существует организация, которая называется „Консорцио Венеция Нуова“. Она занимается предохранением Венеции от наводнений. Лет шесть-семь назад люди из этой организации попросили меня написать для них эссе о Венеции. Никаких ограничений, ни в смысле содержания, ни в смысле объема, мне поставлено не было. Единственное ограничение, которое существовало, — сроки: мне было отпущено два месяца. Они сказали, что заплатят деньги. Это и было импульсом. У меня было два месяца, я написал эту книжку. К сожалению, мне пришлось остановиться тогда, когда срок истек. Я бы с удовольствием писал ее и по сей день».
Именно зимой многое в Венеции напоминает о его любимом Питере. Впрочем, всем нынешним исследователям, опровергающим всякую связь Венеции и Петербурга в жизни Бродского, советую все-таки иногда читать и самого поэта: «Она во многом похожа на мой родной город, Петербург. Но главное — Венеция сама по себе так хороша, что там можно жить, не испытывая потребности влюбляться. Она так прекрасна, что понимаешь: ты не в состоянии отыскать в своей жизни — и тем более не в состоянии сам создать — ничего, что сравнилось бы с этой красотой. Венеция недосягаема».
Конечно же, Венеция — совершенно фантастический город. Но, заметим, ничто не мешало нобелевскому лауреату Бродскому переехать в Венецию навсегда. Почему же он приезжал туда хоть и 18 раз, но только поздней осенью или зимой? Наслаждался и уезжал. И в самой Венеции предпочитал уголки не совсем венецианские. И терпеть не мог переполненную людьми и пахнущую мочой летнюю туристическую Венецию.
Интересно, что о схожести Венеции с его родным Петербургом Бродский стал размышлять еще в молодости, задолго до того, как впервые посетил этот город. Прочитав «Провинциальные забавы» французского писателя Анри де Ренье, переведенные замечательным русским поэтом Михаилом Кузминым, где действие происходило в зимней Венеции, Бродский возмечтал об этом городе. Но в то же время понимал, что «человек, родившийся там, где я, легко узнавал в городе, возникавшем на этих страницах, Петербург, продленный в места с лучшей историей, не говоря уже о широте…».
Он сразу же и навсегда соединил Петербург и зимнюю Венецию: «Я поклялся, что если смогу выбраться из родной империи, то первым делом поеду в Венецию, сниму комнату на первом этаже какого-нибудь палаццо, чтобы волны от проходящих лодок плескали в окно, напишу пару элегий, туша сигареты о сырой каменный пол, буду кашлять и пить и на исходе денег вместо билета на поезд куплю маленький браунинг и, не сходя с места, вышибу себе мозги, не сумев умереть в Венеции от естественных причин».
Венеция стала частью его жизни. Согласен с Петром Вайлем: «Он вписал в город свою биографию, а город — в себя. Стихотворение „Лагуна“ стало первым его стихотворением не о России или Америке. Стихотворение „С натуры“ — последним. Зимой 1973 года он написал „Лагуну“: „Тело в плаще обживает сферы“. И осенью 1995-го, за три месяца до кончины, он написал: „Местный воздух, которым вдоволь не надышаться, особенно напоследок“. И между этими датами — 1973-м и 1995-м — Венеция Бродского, в стихах и в жизни. Пансион „Академия“, рестораны „Локандо Мантин“, „Маскарон“ и „Алла Ривьетта“, базилика Сан-Пьетро и Арсенал…»
Я с уважением отношусь к добросовестным литературоведам и краеведам, буквально по часам сверяющим маршруты поэта. Но в корне не согласен с той или иной привязкой поэта к местности. Вот Бродский завел своего друга Женю Рейна в дорогое кафе «Флориан», недалеко от площади Сан-Марко, попили хорошего кофе по восемь евро чашечка. И сразу же возникает легенда о его любимом кафе в Венеции. Конечно, он, как и положено, водил своих друзей в фешенебельное кафе, где, согласно легендам, пили кофе многие знаменитые писатели, но, насколько мне известно, оно не было его любимым. Да и постоянно питаться в нем поэту было не по карману. Даже когда он стал, условно говоря, состоятельным человеком, стиль его жизни был лишен буржуазности и элитарности. Он был другим до последних дней своих. Мог быть замкнутым, неразговорчивым, нелюдимым, но не был напыщенным снобом, останавливающимся в самых дорогих отелях и посещающим только самые дорогие рестораны. Конечно, не во «Флориане» он обычно ел жареную рыбу, запивая ее своей любимой граппой. Туда он водил изредка своих уважаемых гостей. Как обычно положено на Руси, для гостей — самое дорогое.
Не постесняюсь рассказать, как я оказался в траттории «Риветта», самом обычном трактирчике, где Бродский любил посидеть со знакомыми, хорошенько выпить, плотно и вкусно поесть. Эту тратторию не так-то просто и найти, вроде бы и рядом от всех центральных мест, но будто где-то в тени, чуть ли не под мостом. Собирался специально походить, поискать ее с картой города. Но как-то, когда мы с женой угостились крабами, запив их, как положено, крепкой граппой, нам потребовалось срочно посетить туалет. Кто бывал в Венеции, знает: ни платных, ни бесплатных общественных заведений там нет нигде, а были мы недалеко от площади Сан-Марко и Славянской набережной. В дорогой ресторан не пойдешь, да и не пустят, надо бежать до какой-нибудь ближайшей траттории. Бежим минут десять, уже не разбираясь, куда сворачивать, благо в Венеции заблудиться невозможно, и видим за углом какое-то приземистое, простое питейное заведение. Врываемся. После всех наших процедур заказываем себе по стаканчику, умиротворенно оглядываемся, я выхожу на улицу — и вижу, что это и есть та самая траттория «Риветта», любимое заведение Бродского.
Еще об одном любимом заведении пишет Петр Вайль: «А последний адрес понравился лично мне больше других — харчевня „Маскарон“, неподалеку от церкви Санта-Мария Формоза. Там на простых деревянных столах бумажные скатерти, с потолка свисают лампочки на плетеных проводах, а в меню всего три-четыре блюда. Не хочешь — не ешь. Зато, если захочешь — не пожалеешь. Иосифу нравились эта непритязательность и отсутствие помпы, мне тоже».
Это и есть его Венеция. Готовят вкусно и дешево, никаких туристов, сплошь местный люд. А дальше начинаются восточные районы города с улицей Джузеппе Гарибальди. До этой улицы редко какой турист доходит, там нет картинной классической Венеции, нет ни бледно-алых на заре каналов, ни дворцов, ни горбатых мостиков Риальто. Типичный петербургский проспект. Я читал рассерженные заметки какого-то знатока и Венеции, и Бродского, уверяющего, что ничего общего с Венецией у Петербурга нет и не за петербургскими пейзажами ездил туда поэт.
Конечно, своеобразие Венеции совсем иное, чем Петербурга, конечно, Бродский прекрасно знал и Риальто, и Большой канал, и все знаменитые базилики. Но почему-то тянуло его все время в сторону улицы Гарибальди, на которой нет ни венецианских кружев, ни узеньких улочек, ни многочисленных каналов и канальчиков. Обыкновенный Литейный проспект, даже свой дом Мурузи на нем можно найти. Широкая торговая улица для местного люда, рядом Славянская набережная, недалеко, если идти все время вправо, будет и площадь Сан-Марко. И вид с этой улицы не на канальчики, а на широкий залив: выход то ли в родное Балтийское море, то ли в Адриатику.
Вот и в Стокгольме Бродский сначала один, а потом и со своей красавицей-женой всегда снимал такие номера в отелях или такие апартаменты, чтобы из окон была видна родная Балтика, да и улицы никто не смог бы отличить от петербургских. И ел в таких же уютных дешевых ресторанчиках, презирая роскошь новой буржуазии. Нас водил по Стокгольму один из друзей поэта, и поневоле, сравнивая Стокгольм Бродского с его Венецией, я видел определенное питерское сходство впечатлений. Хотя и Стокгольм, конечно же, своеобразнейший город, легко отличимый от Петербурга.
Уже в своих нобелевских чинах и званиях Бродский останавливался в роскошном отеле «Лондра» на Славянской набережной, там написал свое прекрасное стихотворение «Сан-Пьетро», об одном из венецианских островков, который он обожал. Местоположение «Лондры» очень удобное, рядом с его петербургскими проспектами. Но роскошь невообразимая, торжество швейцаров и лакеев полнейшее. И потому само написанное стихотворение «Сан-Пьетро» о рабочем, рыбацком районе Венеции противоречит всему этому напыщенному дорогостоящему отелю.
Электричество
Продолжает гореть в таверне,
Плитняк мостовой отливает желтой
Жареной рыбой…
За сигаретами вышедший постоялец
Возвращается через десять минут к себе
По пробуравленному в тумане
Его же туловищем туннелю…
Зайди он в этот отель для олигархов «Лондра» один, без друзей и провожатых, швейцар не пустил бы его дальше передней — не тот вид. Впрочем, Иосиф и не скрывает, остановился он в этом отеле благодаря любезности «Выставки несогласных». Для несогласных с Россией всегда находятся деньги и на отели, и на приемы… На этой биеннале инакомыслия Иосиф Бродский познакомился и с Андреем Синявским, и с Александром Галичем, и со своим будущим другом Петром Вайлем. В свободное от «инакомыслия» время бродил по петербургской Венеции. Насколько я понимаю, в тот приезд питерская Венеция ему и открылась.
Я говорил с швейцаром «Лондры» в свою недавнюю поездку в Венецию, я был для него тоже недостаточно буржуазен, он нехотя выдавливал что-то сквозь зубы — представляю, с каким презрением он смотрел бы на Бродского в его обычном рабочем поэтическом прикиде! Вот и написал поэт скорее стихотворение-протест всей этой «Лондре» об обшарпанной уличной жизни простых венецианцев. Кто не верит мне, расщедритесь на 500 евро на день, поживите хоть денек в этой насквозь буржуазной, олигархической «Лондре» и прочитайте там строчки Бродского о рыбацком острове Сан-Пьетро или его заметки о любимом островке: «Помню один день — день, когда, проведя в одиночку месяц, я должен был уезжать и уже позавтракал в какой-то маленькой траттории в самом дальнем углу фондаменте Нуова жареной рыбой и полбутылкой вина. Нагрузившись, я направился к месту, где жил, чтобы собрать чемоданы и сесть на катер…» Нет, в «Лондре» он не нашел бы дешевой жареной рыбы и полбутылки вина, да и чемоданы бы ему собрать не дали, для этого есть лакей.
Что скрывать, жил он и в фешенебельных апартаментах, пивал во дворцах и замках, но его поэтический стиль жизни — совсем другой. Прочитайте, с каким пренебрежением пишет он в «Набережной неисцелимых» о чугунных фамильных кроватях, инкрустированных мраморных столах и прочих атрибутах, попадающихся ему в палаццо, куда он был случайно приглашен. «Случилось это лишь однажды, хотя мне говорили, что таких мест в Венеции десятки. Но одного раза достаточно, особенно зимой, когда местный туман, знаменитая Nebbia, превращает это место в нечто более вневременное, чем святая святых любого дворца».
Так что, когда гиды будут водить туристов по «Венеции Бродского», останавливая внимание на таких палаццо, роскошных отелях или фешенебельных ресторанах, знайте, что это не мир Бродского. Не случайно и в Америке он больше всего обожал дешевенькие китайские ресторанчики. Там он чувствовал себя своим. Поэтом, бродягой, странником, пилигримом… Таким же он был в Европе. Поэтому понять Венецию Бродского можно, если бродить самому по неказистым районам, заселенным рабочим людом, заходить в непритязательные траттории среди кирпичных банальностей города. Как писал поэт: «Меня, впрочем, содержимое кирпичных банальностей этого города всегда интересовало не меньше — если не больше, — чем мраморные раритеты. Предпочтение это не связано ни с популизмом, ни с нелюбовью к аристократии, ни с привычками романиста. Это просто эхо тех домов, где я жил и работал большую часть жизни». И опять ностальгия по Петербургу, привычное однолюбие консерватора.
И на самом деле, чувствуется даже некий питерский снобизм в привязанности к облупившейся штукатурке, к проглядывающим красным кирпичам. Он и в Венеции жил по своему питерскому образу и подобию. Когда он приезжал в город сам по себе, без всяких конференций и выступлений, то и жил сам по себе, так, как считал нужным, бродил по зимним безлюдным улицам, ел в местных тратториях жареную рыбу, запивал вином или граппой. Лето — фестивали, шум, толпы туристов — это не его пора. «В любом случае летом бы я сюда не приехал и под дулом пистолета. Я плохо переношу жару; выбросы моторов и подмышек — еще хуже. Стада в шортах, особенно ржущие по-немецки, тоже действуют на нервы из-за неполноценности их анатомии по сравнению с колоннами, пилястрами и статуями, из-за того, что их подвижность и все, в чем она выражается, противопоставляют мраморной статике. Я, похоже, из тех, кто предпочитает текучести выбор, а камень — всегда выбор. Независимо от достоинств телосложения, в этом городе, на мой взгляд, тело стоит прикрывать одеждой — хотя бы потому, что оно движется. Возможно, одежда есть единственное доступное нам приближение к выбору, сделанному мрамором. Взгляд, видимо, крайний, но я северянин».
Северный Бродский ехал как бы к себе на север: «Зимой в этом городе, особенно по воскресеньям, просыпаешься под звон бесчисленных колоколов, точно за кисеей позвякивает на серебряном подносе гигантский чайный сервиз в жемчужном небе. Распахиваешь окно, и комнату вмиг затопляет та уличная, наполненная колокольным гулом дымка, которая частью сырой кислород, частью кофе и молитвы. Неважно, какие таблетки и сколько надо проглотить в это утро, — ты понимаешь, что не все кончено».
Ощущение такое, что он ездил в Венецию осознанно — доживать свою жизнь. В Америке он поневоле работал, преподавал, забывал про свою неисцелимость. Его венецианское эссе недаром названо «Набережная неисцелимых». Его друг Роберт Морган размышляет: «Почему поэт назвал эссе „Набережной неисцелимых“? Рядом с набережной Дзаттере в свое время находилась „больница неисцелимых“. Бродский сам был неизлечимо болен, и его постоянно преследовала мысль о неизбежности смерти…»
Понять Венецию Бродского — это значит понять и весь путь жизни поэта. Он был однолюбом и в жизни, и в литературе. Он всю жизнь любил одну женщину — Марину Басманову, всю жизнь любил один город — Петербург и даже обстановку в своей американской квартире сделал такую же, как в доме Мурузи на улице Пестеля, и вовсе не из-за каких-то фрейдистских побуждений. Как он сам писал в стихах: «Я сижу у окна. За окном осина. / Я любил немногих. Однако — сильно…»
Он был консерватором и в жизни, и в литературе, ненавидевшим всяческий авангард Приговых и Рубинштейнов. Для любого консерватора Венеция — это законченное совершенное произведение, которое, к счастью, никто не стремится модернизировать. Сегодня принято отрицать всё, что любил сам Иосиф Бродский.
К примеру, журналист Юрий Лепский в своей в целом неплохой книге «В поисках Бродского» охотно повторяет либеральные байки о том, что любовь Бродского к Марине Басмановой закончилась рано и инициалы над стихами «М. Б.» были всего лишь графическим символом, неким иероглифом. Люди, знающие Иосифа и Марину, посмеиваются над этим бредом, но нежелание многих видеть в М. Б. его Беатриче, его Лауру часто выпирает наружу.
Может, это неисцелимое однолюбство его и погубило?
Мистика всегда сопровождала Иосифа Бродского. Спрашивается: зачем он с друзьями отправился осматривать Остров мертвых? Выискивал себе место для похорон? Но до смерти было еще достаточно времени… «Ночь была холодная, лунная, тихая. В гондоле нас было пятеро, включая ее владельца, местного инженера, который и греб вместе со своей подругой. Мы виляли и петляли, как угорь, по молчаливому городу, нависшему над нами, пещеристому и пустому, похожему в этот поздний час на широкий, более или менее прямоугольный коралловый риф или на анфиладу необитаемых гротов. Это было необычное ощущение: двигаться по тому, поверх чего привык смотреть, — по каналам; как будто прибавилось еще одно измерение. Наконец, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к Сан-Микеле. Луна, исключительно высокая, словно какое-то умопомрачительно высокое „си“, перечеркнутая нотной линейкой облака, почти не освещала водную гладь, и гондола шла абсолютно беззвучно. Было что-то явно эротическое в беззвучном и бесследном ходе ее упругого тела по воде — похожем на скольжение руки по гладкой коже того, кого любишь.
Эротическое — из-за отсутствия последствий, из-за бесконечности и почти полной неподвижности кожи, из-за абстрактности ласки. Из-за нас гондола, наверно, стала чуть тяжелее, и вода на миг раздавалась под нами лишь затем, чтобы сразу сомкнуться. И потом, движимая мужчиной и женщиной, гондола не была даже мужественной. В сущности, речь шла об эротизме не полов, а стихий, об идеальном союзе их одинаково лакированных поверхностей…»
Даже на кладбище он думал скорее об эротизме, чем о своих похоронах. Но выбор как бы уже был сделан. Впрочем, то же самое можно сказать и о его мистической встрече с вдовой Эзры Паунда Ольгой Радж, неоднократное упоминание об этой встрече в его эссе. Он как бы заранее налаживал связь со своими соседями по кладбищу Сан-Микеле. Может быть, он и правда высказал Марии пожелание быть похороненным в Венеции. А может, это была только ее воля — ухаживать за могилой, расположенной на ее родине, было удобнее. К тому же отдавать тело в Петербург — значило отдавать навсегда Иосифа сопернице Марине Басмановой. Я не думаю, что Мария так уж жаждала с ней познакомиться.
За Мариной остались знаменитые любовные стихи поэта к «М. Б.», за Марией — могила в Венеции. Мария очаровательна и в поведении, и в своем старорусском правильном языке, и в манере общения. По своей юности помню, так вели себя русские дворяне, с которыми мне доводилось общаться. О Бродском говорила, что он был рад даже одной удачной строчке у посетившего его поэта и потому так охотно писал предисловия к их стихам. Он жаждал общения с русскими поэтами, ему его не хватало. Она знает одно: у него никогда не было ненависти и нелюбви к России. Мария обещала ему, что никогда не будет давать интервью и писать мемуаров. Ее искренне радует, что поэзию Бродского не забывают и на могилу приходит много русских.
В гостях у нее мы оказались на другой день после поездки на остров Сан-Микеле. Рано утром на площади Сан-Лука, где находится железнодорожный вокзал, сели на поезд Венеция — Милан и через три часа оказались, как на другой планете, в промышленном центре Италии. Здесь и встретились с вдовой Бродского — изумительной, изящной и очаровательной женщиной. Прелестная русская женщина, и какая древняя порода в ней видна…
Не так давно Станислав Куняев в своей статье о стихах Иосифа Бродского и Николая Рубцова обмолвился — мол, в отличие от Рубцова, Бродский был похоронен «на шикарном кладбище». Как-то неудобно мерить поэтов не стихами, а кладбищами, и к тому же Куняев, не бывавший никогда на могиле Бродского, явно ошибся. Я был и на могиле Рубцова с замечательным надгробием Вячеслава Клыкова, и на могиле Бродского. Даже сами могилы в чем-то схожи: предельно скромные и всегда в цветах. Станислав, не знавший подробностей, явно попал впросак. Вот взял бы и пробил со всем своим влиянием захоронение Рубцова в лучшем месте, рядом с могилой другого великого русского поэта, Батюшкова. У Иосифа же сама судьба решила все вопросы — в том числе и соседство с другим великим поэтом.
Когда вдова поэта решила его похоронить в Венеции на Острове мертвых кладбища Сан-Микеле, встал вопрос, где конкретно. Католики и сейчас куда большие консерваторы, нежели православные. На католическое кладбище некатолику никогда не попасть, будь он трижды лауреатом Нобелевской премии. Католики на Сан-Микеле занимают господствующее положение. На православном греческом кладбище — Игорь Стравинский, Сергей Дягилев; евреи — на еврейском. Насколько я знаю, Бродский еще при жизни, как вспоминает Илья Кутик, купил себе место на ужасном нью-йоркском кладбище. Предчувствовал скорую смерть. Написал всем друзьям письма, где просил до 2020 года ничего не рассказывать о его личной жизни. Кроме его жены Марии и его возлюбленной Марины больше никто не выполнил его просьбу.
Предчувствие смерти заметно и в стихах последних лет:
вечером я стою, вбирая
сильно скукожившейся резиной
легких чистый осеннее-зимний,
розовый от черепичных кровель
местный воздух, которым вдоволь
не надышишься, особенно напоследок!
Когда его решили перезахоронить в Сан-Микеле, гроб из Америки доставили на самолете. На Остров мертвых тело из Венеции довезли на гондолах. Точно так же, как относительно недавно он сам добирался до этого острова. Мне рассказывали, что вначале Бродского хотели похоронить на православном кладбище, между Дягилевым и Стравинским. Но русская церковь в Венеции не дала согласия, так как не было предоставлено никаких доказательств, что поэт был православным. Лишь на евангелическом участке пускают хоронить всех инаковерующих: это бывшее «позорное кладбище», где хоронили актеров, самоубийц, коммунистов и прочих сомнительных личностей. Итальянцы и в наши дни не проявляют политкорректности, хотя «позорным» кладбище из вежливости уже не называют.
Там нашли место и наш Иосиф Бродский, и фашист Эзра Паунд, великий американский поэт. Удивительно, но смерть свела их вместе: могилы Паунда и Бродского почти рядом. Думаю, время от времени их души собираются там, под землей, и ведут бесконечные разговоры о поэзии. И еще одна деталь. Пишут, что президент Ельцин отправил на похороны Бродского чуть ли не шесть кубометров желтых роз. Михаил Барышников и его друзья отнесли все эти розы до единой на могилу Эзры Паунда. Об этом факте у нас до сих пор молчат. Не было ни единого цветка на похоронах поэта от ельцинской власти. Не знаю, был ли Паунд рад этим желтым ельцинским розам.
Но не будем путать отношение к российским властям с отношением к самому Отечеству. Сам Иосиф Бродский не стеснялся пафосно называть свою родину — Отечеством. Неисцелимая любовь к немногим и немногому и удерживала его, на мой взгляд, какой-то период от смерти. И все-таки: недописал, недолюбил, недоисцелился. Зато вновь приблизил ко всем любителям русской поэзии божественную Венецию. Как считает писатель Джон Апдайк, эссе «Набережная неисцелимых» «восхищает тонким приемом возгонки, с помощью которого из жизненного опыта добывается драгоценный смысл. Эссе — это попытка превратить точку на глобусе в окно в мир универсальных переживаний, частный опыт хронического венецианского туриста — в кристалл, чьи грани отражали бы всю полноту жизни… Основным источником исходящего от этих граней света является чистая красота».
Внуково — Петербург — Череповец — Коноша — Готланд — Венеция
Данный текст является ознакомительным фрагментом.