Грядет, грядет…

Грядет, грядет…

Человек часто испытывает страх перед падением. А ведь от падения не застрахованы даже крупнейшие мастера фигурного катания. С опасениями подобного рода мы сталкиваемся и в повседневной жизни. Научиться падать, не получая увечий, это искусство. В чем его секрет? Это управляемое падение, то есть после резкой потери равновесия мы держим свое тело так, чтобы удар оказался неопасным. Падая, расслабляем мышцы и сжимаемся, предохраняя голову. Такое падение ничем серьезным не грозит. Стремление во что бы то ни стало его избежать часто — причина опасных травм, получаемых в последний миг, внезапно.

З. Осинский, В. Староста. Скоростное фигурное катание

Публикуется слишком много законов, но очень мало наглядных примеров для подражания.

Сен-Жюст. Избранное

Есть в государстве люди, о которых известно только одно — их запрещается оскорблять.

К. Краус. Афоризмы

Придворные всех эпох руководствуются одним принципом: изъясняться так, чтобы ничего не сказать.

Стендаль. Расин и Шекспир

А следуя ничтожествам, сами ничтожествами стали.

Книга пророка Иеремии

Даже если вы творили добро, вы явно засиделись. Я призываю вас: ступайте, мы жаждем избавиться от вас. Ради Бога, убирайтесь вон!

Кромвель. Обращение к членам парламента, именуемого Долгим.

Фу-х.: Да, это был шестидесятый год. Страшный год, дружище! Вредоносный червь завелся в здоровом и крепком плоде нашей империи, и все приобрело такой пагубный и сокрушительный оборот, что плод этот, вместо того чтобы источать сок, стал кровоточить. Приспустим же до половины флаги на мачте и склоним головы. Приложим руку к сердцу. Ныне нам известно уже, что мы наблюдали начало конца, и последующий финал был абсолютно неотвратим. Я в ту пору был у достопочтенного господина служащим министерства церемониала при ведомстве процессий. На протяжении неполных пяти лет прилежной и ничем не омрачаемой службы на мою долю выпало столько переживаний, что я стал абсолютно седым! Это объясняется тем, что, когда господин наш собрался отправиться с визитом за границу или покидал Аддис-Абебу, дабы почтить своим присутствием какую-нибудь провинцию, во дворце начиналась самая ожесточенная и беспощадная борьба за право быть причисленным к императорской свите. Борьба эта всегда состояла из двух раундов: в первом — наша знать и наши тузы вступали в единоборство за право находиться в свите, за право быть включенными в список сопровождающих, а во втором — победители, уже в отборочных соревнованиях, мерялись силой друг с другом, добиваясь соответственно высокого и достойного места в кортеже. Самая вершина, ее первые ряды не доставляли нам никаких хлопот: здесь отбор производил сам милостивый господин, и о каждом его решении нам сообщал адъютант императора через кабинет церемониймейстера двора. Вершину эту составляли члены императорской семьи и Совет короны, удостоившиеся этой чести министры, а также те сановники, которых достопочтенный господин предпочитал держать при себе, если подозревал, что они в его отсутствие могут организовать в столице заговор. Не возникало у нас трудностей и по части вспомогательного, состоявшего из обслуги корпуса этого кортежа: охраны, поваров, подушечного, гардеробщика, хранителя мешка, продавцов сувениров, псаря, ответственного за трон, лакеев, служек. Но между вершиной и завершающим звеном оставалось незаполненное пространство, свободное место в списке, и именно этот промежуток стремились запять фавориты и придворные. Мы, составители кортежа, жили словно между мельничными жерновами, ожидая одного: какой из них нас раздавит. Ведь нам следовало вносить в список предлагавшие фамилии и передавать их выше. На нас, таким образом, наседала вся масса фаворитов, досаждая то лаской, то острасткой, то слышались причитания, то клятвы об отмщении, этот молил об одолжении, тот совал деньги, один сулил златые горы, другой стращал доносом. Беспрерывно названивали покровители фаворитов, и каждый рекомендовал внести в список своего избранника и нагонял при этом страху и грозил. Ничего удивительного: на покровителей тоже давили, крепко на них напирали снизу, ну и им приходилось жать друг на друга, ведь какой был бы удар по престижу, если бы один покровитель пристроил своего любимца, а другой — нет. Да, мельничные жернова приходили в движение, а у нас, составителей кортежа, замороченные головы седели. Любой из влиятельных покровителей мог стереть нас в порошок, но виноваты ли мы были, что в свиту невозможно включить всю империю целиком? А когда всех уже как-то удавалось втиснуть и несколько утрясти, причесать список, вновь начиналась ломка и перетасовка, передвижение, перестановка, новые распри и претензии. Ибо те, что оказались ниже по списку, хотели передвинуться повыше, кто был сорок третьим, жаждал стать двадцать шестым, семьдесят восьмой желал занять позицию тридцать второго, пятьдесят седьмой — стать двадцать девятым, шестьдесят седьмой рвался прямо на тридцать четвертое место, а сорок первый — на тридцатое, двадцать шестой претендовал быть двадцать вторым, пятьдесят четвертый копал под сорок шестого, тридцать девятый тайком втискивался перед двадцать шестым, а шестьдесят третий пропихивался вместо сорок девятого, и так без конца все карабкались выше и выше. Во дворце переполох, шок, беготня по коридорам, сборища группировок, согласовывается список свиты, и весь двор занят только этим, вплоть до того момента, когда по салонам и ведомствам разносится слух, что достойный господин ознакомился со списком, потребовал внести окончательные поправки, а затем одобрительно кивнул. Теперь уже ничего не изменить, и каждому известно, какое место ему досталось. Тех, кто попал в свиту, нетрудно было угадать по походке и манере разговора, по этому случаю сразу образовывалась пусть кратковременная, но связанная с участием в поездке иерархия, которая существовала автономно, наряду с иерархией, определявшейся количеством визитов к императору и иерархией титулов, ибо наш дворец — это целый букет, целый сноп иерархий, и если кто-то в одном радиусе скатывался вниз, то в другом удерживал позицию и даже продвигался, таким образом, каждый испытывал чувство удовлетворения, раздуваясь от гордости. О счастливце, попавшем в список, остальные говорили с восхищением и завистью: глядите, его включили в свиту! А если такая честь выпадала не один раз, такой сановник превращался в заслуженного ветерана свиты. Конечно, этот ажиотаж возрастал, когда господин наш направлялся с визитом в зарубежную поездку, откуда привозились щедрые дары и почетные награды, а тогда, в конце шестидесятого года, император как раз направлялся с визитом в Бразилию. При дворе разнесся слух, что там будет нескончаемая цепь пиров, подношений и подарков, и тут развернулся такой турнир за каждое место в свите, такое яростное и лихое состязание, что никто не заметил, как в самом сердце дворца созрел грозный заговор. Но на самом ли деле никто не обратил внимания, мой друг? Позже выяснилось, что Мэконнын Хабтэ Уольд уже раньше что-то разнюхал. Разнюхал, засек и донес. Удивительная это была личность — покойный Мэконнын. Министр, избранник, имевший право предстать перед монархом столько раз, сколько хотел, подлинный любимец господина нашего и вместе с тем сановник, никогда не помышлявший о том, чтобы набить мошну. Но господин наш, хотя и не любил святош в своем окружении, прощал ему подобную слабость, зная, что этому чудаковатому фавориту некогда набивать карманы — все его помыслы были сосредоточены на одном: как с большей пользой услужить императору, Мэконнын, дружище, был подвижником власти, служителем дворца. Он ходил в старом платье, ездил в старом «фольксвагене», жил в старом доме. Добрый господин любил простую, поднявшуюся из социальных низов семью Мэконнына, и одного из его братьев, по имени Аклилу, назначил на должность премьера, а другого — Акалю — сделал министром. Сам Мэконнын тоже был министром промышленности и торговли, но своим ведомством занимался редко и с неохотой. Все время он отдавал расширению собственной сети осведомителей и на это расходовал все личные сбережения. Мэконнын создал государство в государстве, свои люди имелись у него в каждом учреждении, в ведомствах, в армии и в полиции. Над сбором и систематизацией доносов он трудился день и ночь, спал мало, вид у него был испитой, он напоминал собственную тень. Он сгорал в этой деятельности, но сгорал молчаливо, скрытно, без позы и бахвальства, невзрачный, унылый, затаившийся в полумраке, сам частица этого сумрака. Особенно прочно он пытался внедриться о другие, конкурирующие разведывательные сети, ища там вероломство, измену, и (как это теперь подтвердилось) ища справедливо, действуя по принципу нашего господина, который говаривал, что если хорошо принюхаться, то всюду воняет. Так-то вот…

Далее он рассказывает мне, что в шкафу Мэконнына, в персональном шкафу этого фанатичного хранителя доносов, внезапно стала пухнуть папка с фамилией Гырмаме Ныуайа. Удивительна жизнь этих папок, уверяет он. Есть такие, которые годами покоятся на полке, тощие, выцветшие, как засохшие листья, закрытые, запыленные и забытые, в ожидании дня, когда, ни разу и никем не тронутые, они наконец будут изодраны в клочья и брошены в огонь. Это папки людей, лояльно настроенных, которые вели примерную и преданную монарху жизнь. Откроем раздел «Поступки» — ничего предосудительного. Раскроем раздел «Суждения» — ни одного листка бумаги. Скажем, есть, однако, листочек, но на нем по поручению достопочтенного господина министр пера начертал: фэтэна быыр, что означает: «проба пера». То есть господин наш счел донос упражнением юного сотрудника Мэконнына, еще не научившегося, когда и на кого следует доносить. Другими словами, листочек имеется, но он признан недействительным, как перечеркнутый вексель. Случается также, что папка, годами тощая и пожелтевшая, в известный момент оживает, воскресает из мертвых, набирает вес, пухнет. Такая папка начинает дурно пахнуть. Это знакомый запах, какой исходит оттуда, где гнездится измена. У Мэконнына обостренный, тонкий нюх на такой запах. Он устремляется по такому следу, с удвоенной бдительностью ведет слежку. Часто жизнь подобно ожившей, прибавившей в весе папки завершается столь же стремительно, как и жизнь главного ее героя. Они исчезают: он — из жизни, его папка — из шкафа Мэконнына. Существует некая обратно пропорциональная связь между толщиной папок и людей. Тот, кто вступает в единоборство с дворцом, выматывается, худеет, чахнет, но его досье все пухнет. У того же, кто сохраняет преданность после утверждения в должности, с достоинством приобретая благорасположение нашего господина, папка тонкая, как оболочка пузыря. Я упоминал уже, что Мэконнын заметил, как папка Гырмаме Ныуайа стала вдруг раздуваться. Гырмаме происходил из знатной и преданной семьи, и по окончании школы добрый господин направил его по стипендии в Соединенные Штаты. Там он окончил университет и в возрасте тридцати лет вернулся на родину. Жить ему оставалось еще шесть лет.

А. У.: Гырмаме! Гырмаме, мистер Ричард, принадлежал к числу тех неблагонадежных, которые, вернувшись в империю, хватались за голову. Но хватались не в открытую, внешне они проявляли лояльность и говорили то, что во дворце от них жаждали услышать. И достопочтенный господин (ах, как я ныне упрекаю его за это!) позволил убаюкать себя. Когда Гырмаме предстал перед ним, милостивый господин обратил на него благосклонный взгляд и назначил губернатором округа в южной провинции Сидамо. Там тучные земли и обильные урожаи кофе. Узнав об этом назначении, все во дворце стали говорить, что наш самодержец открыл перед молодым человеком путь к самым вершинам власти. Получив императорское благословение, Гырмаме отбыл на место, и поначалу было тихо. Теперь ему оставалось только терпеливо ждать (а терпение — это качество, которое во дворце особенно чтимо), пока милостивый господин не призовет его и не поднимет ступенью выше. Да где там! Прошло какое-то время, и из Сидамо стала приезжать знать. Приезжие вертелись возле дворца, осторожно выспрашивая то кузенов, то знакомых, можно ли донести на губернатора. Это деликатное предприятие, мистер Ричард, сделать донос на свое начальство. Нельзя же наугад прямо так и бухнуть, ибо может оказаться, что у губернатора во дворце влиятельный покровитель, а тот разозлится, сочтет представителей знати смутьянами, им же еще и отольется! Итак, они сперва намеками, шепотком, потом все смелее, но еще неофициально, а этак для поддержания беседы, начали рассказывать, что Гырмаме берет взятки и на них строит школы. Теперь представьте себе озабоченность знати. Конечно же, губернатор получает мзду. Власть порождает деньги — так повелось испокон веков. Но вот возникает что-то ненормальное: взятки губернатор переводит на школы. А пример сверху — приказ для подчиненных, то есть вся знать обязана свои доходы жертвовать на постройку школ. А еще на минуту допустим недостойную мысль и предположим, что в другой провинции появится другой Гырмаме, который начнет раздавать получаемые им дары. И знать тотчас же взбунтуется против самого принципа раздачи даров, а в итоге — крушение империи. Великолепная перспектива — сначала мелкие суммы, а в результате — крушение монархии. О нет! Все во дворце заявили: о нет! И поразительная штука, мистер Ричард: достопочтенный господин ни слова не сказал! Выслушал, но не проронил ни слова. Он молчал, то есть еще предоставлял тому возможность одуматься. Но Гырмаме уже вышел из повиновения. Вскоре в Сидамо снова прибыли представители знати.

Прибыли с доносом, что Гырмаме зарвался: стал раздавать залежные земли неимущим крестьянам — словом, покусился на частную собственность. Повел себя как коммунист. О, мой господин, опасное это дело! Сегодня он раздает залежные земли, завтра реквизирует землю у господ, начнет с поместий, а кончит удельными землями самого императора! На этот раз щедрый господин больше не мог отмалчиваться. Гырмаме вызвали в столицу в момент назначений на должность и направили губернатором в Джиджигу, где раздавать землю он уже не мог: там обитают одни кочевники. На торжественной церемонии Гырмаме совершил проступок, который должен был крайне насторожить достопочтенного господина: узнав о своем новом назначении, он не стал целовать монаршью руку. Увы.

Далее мой собеседник утверждает, что именно тогда у Гырмаме созрела идея заговора. Он ненавидит этого человека, но восхищается им: было в Гырмаме что-то, привлекавшее других. Фанатичная вера, дар убеждения, смелость, решительность, находчивость. Эти качества выделяли его из заурядной, угодливой и трусливой массы подпевал и льстецов, заполнявших дворец. Первый человек, которого Гырмаме сделал своим единомышленником, был его старший брат, генерал Менгисту Ныуай, командующий императорской гвардией, офицер с неистовым темпераментом, человек поразительной красоты. Затем оба брата склонили на свою сторону начальника императорской полиции, генерала Цыге Диббу, потом шефа охраны дворца, полковника Уоркынэха Гэбэйеху, и других людей из ближайшего окружения императора. В условиях строжайшей конспирации заговорщики создали Революционный совет из двадцати четырех человек. В большинстве своем это были офицеры отборкой императорской гвардии и дворцовой разведки. Самим старшим в этой группу был сорокачетырехлетний Менгисту, но руководителем до конца оставался более молодой Гырмаме. Утверждают, будто Мэконнын стал что-то подозревать и донес императору. Тогда Хайле Селассие вызвал полковника Уоркынэха и спросил его, правда ли это, но тот ответил: ничего подобного. Уоркынэх принадлежал к числу личных фаворитов императора; последний ввел Уоркынэха в дворцовые покои прямо на социальных низов и безоговорочно доверял ему; не исключено, что был единственный человек, которому он действительно безгранично верил, возможно, в силу некой психологической выгоды: всех без исключения подозревать тяжко, надо кому-то и доверять, чтобы с кем-то рядом можно было и отдохнуть. Император игнорировал доносы Мэконнына еще и потому, что в заговорщической деятельности подозревал тогда не братьев Ныуай, а сановника Эндалькачоу, которого отличали известный либерализм, недостаточное служебное рвение, состояние уныния и душевная подавленность. Не избавившись от подозрений, император включил Эндалькачоу в состав свиты, чтобы во время визита в Бразилию тот находился на глазах. Рассказчик напоминает: такое изложение последующих событий содержится в показаниях генерала Менгисту, данных им позже перед военным трибуналом. После отъезда императора Менгисту раздал пистолеты офицерам своей гвардии и приказал ждать дальнейших распоряжений. Это произошло во вторник, тринадцатого декабря. Вечером того же дня в императорской резиденции «Менен» собралась на ужин семья Хайле Селассие и группа высших сановников. Когда они сели за стол, посланец Менгисту прибыл с известием, что император во время путешествия занемог, что он при смерти и всех просят собраться во дворце, чтобы обсудить положение. По прибытии всех сановников на место их взяли под стражу. Одновременно гвардейские офицеры производили аресты других сановников в их собственных резиденциях. Но как бывает в такой нервозной атмосфере, о многих сановных лицах просто забыли. Кое-кто сумел удрать из города или укрыться у знакомых. Вдобавок мятежники поздно перекрыли телефонную связь, и люди из императорского окружения стали устанавливать контакты, стали организовываться. Прежде всего в ту же ночь через британское посольство сообщили императору о заговоре. Хайле Селассие прервал визит и двинулся обратно, по не спешил, выжидая, когда мятеж будет подавлен. Назавтра, в полдень, старший сын императора и наследник престола Асфа Уосэн от имени мятежников огласил по радио обращение. Асфа Уосэн был слабым, безвольным человеком, лишенным каких-либо убеждений. Отец и сын относились друг к другу с взаимной неприязнью, ходили слухи, будто император сомневался, действительно ли это его сын. Что-то не сходилось у монарха в датах между его путешествиями и днем, когда императрица осчастливила его первенцем. Позже сорокашестилетний сын оправдывался перед суровым отцом, говоря, что бунтовщики приказали ему читать обращение, приставив пистолет к виску, «Последние годы, — читал Асфа Уосэн текст, написанный Гырмаме, — в Эфиопии царил застой. Среди крестьян, купцов, чиновников, в армии, в полиции, в среде учащейся молодежи, во всех слоях общества нарастало чувство недовольства, разочарования. Ни на одном из участков нашей жизни не наблюдается никакого прогресса. Объясняется это тем, что горстка сановников погрязла в эгоизме и кумовстве, вместо того чтобы трудиться во имя общего блага. Народ Эфиопии все ждал дня, когда с нуждой и отсталостью будет покончено, но из длинного списка посулов ни одно обещание не выполнено. Никакой другой народ в мире не способен на подобное долготерпение…» Асфа Уосэн объявил, что создано народное правительство, которое он возглавил. Однако мало кто в ту пору мог слушать радио, и слова обращения не вызвали никакого отклика. В городе сохранялось спокойствие. Шла бойкая торговля, на улицах продолжалось нормальное движение и толчея. Большая часть населения ни о чем не слышала, остальные не знали, что и думать о происшедшем. Для них это была чисто дворцовая проблема, а дворец всегда оставался неприступным, недосягаемым, непостижимым, непонятным, находившимся как бы на другой планете. Еще в тот же самый день Хайле Селассие прибыл в Монровию и по радио связался со своим зятем, генералом Аббийем Аббэбэ, губернатором Эритреи. Зять тем временем уже вел переговоры с группой генералов, готовивших в окружающих столицу опорных пунктах наступление против мятежников. Эту группу возглавляли генералы Мэрыд Мэнгэша, Асэффа Айенэ и Кэббэдэ Гэбрэ — все они были родственниками императора. Мой собеседник поясняет, что переворот совершила гвардия и что у гвардии с армией существовали резкие противоречия. Гвардия была просвещенной, хорошо оплачивалась, армия — темной и нищей. Теперь генералы сыграли на этих противоречиях, натравив армию на гвардию. Генералы говорят солдатам: гвардейцы рвутся к власти, чтобы помыкать вами. Их слова циничны, но убеждают армию. Солдаты заявляют: мы готовы умереть за императора! Энтузиазм в частях, которые вскоре отправляются на гибель. Наступает четверг — третий день мятежа. Полки под командованием лояльных генералов занимают предместья столицы. В лагере мятежников растерянность. Менгисту не организует оборону, стремясь избежать кровопролития. В столице еще спокойно, нормальное уличное движение. Над городом кружит самолет, сбрасывая листовки. Это текст анафемы, коей предал мятежников патриарх Базилиос, плана церкви, друг императора. Император из Монровии (Либерия) уже успел совершить перелет в Форт Лами (Республика Чад). Зять извещает его, что он может прибыть в Асмэру. В Асмэре царит спокойствие, все смиренно ждут. Однако в императорском самолете ДС-6 выходит из строя двигатель. Решают лететь на трех действующих. В полдень Менгисту приезжает в университет на встречу со студентами. Он показывает им кусок черствого хлеба. «Этим хлебом, — говорит он, — мы сегодня накормим сановников, чтобы они знали, что ест народ. Нам нужна ваша помощь», — добавляет он. В городе завязывается перестрелка. Начинается борьба за Аддис-Абебу, на улицах гибнут сотни людей. Пятница, шестнадцатое декабря — последний день мятежа. С самого раннего утра идут бои между армейскими частями и гвардией. После полудня начинается штурм дворца, в котором обороняется Революционный совет. В наступление переходит танковый батальон под командованием зятя императора, капитана Дэрэджи Хайле Мариама. «Сдавайтесь, собаки!» — кричит капитан из танковой башни и падает, прошитый очередью из станкового пулемета. Внутри дворца рвутся артиллерийские снаряды. Коридор и покои наполняются грохотом, дымом и огнем. Дальнейшая оборона невозможна. Заговорщики врываются в Зеленый салон, в котором со вторника содержатся в заключении сановники императорской свиты. Открывают по ним огонь. Теперь заговорщики и отряды гвардейцев покидают территорию дворца и отступают в сторону холмов Энтото. К вечеру самолет с императором на борту приземляется в Асмэре.

О, в тот самый день, мистер Ричард, наш лояльный и смиренный народ явил вдохновляющий пример преданности достопочтенному господину. Ибо когда эти наголову разбитые изменники покинули дворец, бросившись к ближайшему лесу, воодушевленные нашим патриархом простолюдины гнались за ними. Какие там танки и орудия, дружище: у кого что было под рукой, тот с этим и бросался в погоню! Палки, камни, копья и стилеты — все пошло в ход. Бродяги, которых милостивый господин так щедро одаривал, с ожесточением и яростью принялись крушить дурные головы тем клеветникам и мятежникам, что хотели отнять у них божество, обречь их на жалкое прозябание. Ведь не будь нашего господина, кто подавал бы им милостыню и ободрял словами утешения? Устремившись по кровавым следам беглецов, город увлек за собой деревню, и можно было видеть, как крестьяне окрестных сел, схватив что подвернулось, будь то дубина или нож, проклиная заговорщиков, тоже ринулись в погоню, желая отомстить за оскорбление, нанесенное милостивому монарху. Банды гвардейцев, окруженные преследователями в лесах, оборонялись, пока имели боеприпасы, позже кое-кто сдался, остальные погибли от рук солдат и черни. Три, а возможно, и пять тысяч мятежников угодили в тюрьмы, столько же погибло на радость гиенам и шакалам, которые даже издалека сбегались в пригородные леса на тризну. И долго еще по ночам леса эти оглашались воем и хохотом. Но те, что надругались над честью достопочтенного господина, те, дружище, угодили прямо в ад. Генерал Цыге Диббу, например, погиб еще при штурме дворца, а его тело чернь вздернула на перекладине возле ворот Первой дивизии. Позже выяснилось, что полковник Уоркынэх, покинув дворец, добрался до предместья, где его окружили, пытаясь взять живым. Но он, господин Ричард, не сдался. Отстреливался до последнего патрона и, уложив еще несколько солдат, наконец, сунул дуло пистолета в рот и застрелился. Его тело повесили на дереве подле кафедрального собора Святого Гийоргиса. Поразительно, но господин наш так и не поверил в измену Уоркынэха. Позже рассказывали, что много месяцев спустя император по ночам звал в опочивальню прислугу и требовал, чтобы к нему явился полковник. Господин наш прилетел из Асмэры в Аддис-Абебу в субботу вечером, когда в городе еще слышалась стрельба, а на площадях казнили изменников. На лице монарха мы увидели следы озабоченности, усталости и печали — он переживал нанесенное ему оскорбление. Он ехал в своей машине в центре колонны танков и бронетранспортеров. Весь город высыпал засвидетельствовать ему свое смирение и верность. Весь город пал на колени, отбивая поклоны о мостовую, я тоже, будучи коленопреклоненным в этой толпе, слышал стоны и грозные выкрики, вздохи и призывы. Никто не осмелился взглянуть в лицо милостивого господина, а у ворот дворца рас Каса, хоть он ни в чем и не провинился, ибо сражался и руки у него были чисты, поцеловал императорскую обувь. В ту же ночь наш всемогущий приказал пристрелить своих любимых львов, которые вместо того, чтобы охранять доступ во дворец, пропустили туда изменников. А теперь ты спрашиваешь о Гырмаме? Этот злой дух вместе со своим братом и неким капитаном Байе из императорской гвардии покинули город и еще с неделю скрывались. Они могли продвигаться только по ночам: за их поимку сразу же назначили награду в пять тысяч долларов, поэтому все их разыскивали — ведь это целое состояние! Мятежники пытались прорваться на юг, вероятно, намереваясь уйти в Кению. Но через неделю, когда они отсиживались, укрывшись в кустарнике (уже несколько дней не имея ни крошки во рту, теряя сознание от жажды, ибо боялись появиться в какой-либо деревушке, чтобы купить продукты и воду), их окружили крестьяне, участвовавшие в облаве. И тогда, как признался Менгисту, Гырмаме решил разом со всем покончить. Гырмаме, по свидетельству Менгисту, понял, что он на шаг обогнал историю и пошел быстрее других, а тот, кто с оружием в руках забегает вперед, пытаясь обогнать историю, заведомо обречен. И вероятно, призывал их застрелиться. Итак, Гырмаме, когда крестьяне уже приближались к ним, чтобы их схватить, выстрелил сначала в Байе, потом в брата, а затем в самого себя. Преследователи решили, что не получат вознаграждения: оно было обещано за поимку живых мятежников, а здесь, дружище, перед ними три покойника. Но убитыми оказались лишь Гырмаме и Байе. Менгисту с залитым кровью лицом был еще жив. Их спешно доставили в Аддис-Абебу, и Менгисту попал в больницу. Обо всем происшедшем доложили господину нашему, который, выслушав доклад, заявил, что хочет видеть тело Гырмаме. По императорскому повелению труп доставили во дворец и бросили на лестницу перед главным входом. Тогда милостивый господин вышел из дворца, остановился и долго взирал на распростертый труп. Он смотрел молча, и стоявшие рядом не слышали ни единого слова. Потом император вздрогнул и попятился, приказав привратнику закрыть парадные двери. Позже я видел тело Гырмаме, вздернутое у кафедрального собора Святого Гийоргиса. Там стояла толпа зевак, которые потешались над мятежниками, хлопали в ладоши, отпуская грубоватые шутки. Оставался еще Менгисту. По выходе из больницы он предстал перед военным трибуналом. На процессе он держался с достоинством и, вопреки придворным обычаям, не проявлял ни смирения, ни желания вымолить у почтенного господина прощение. Он заявил, что не страшится смерти, ибо с момента, когда решил бороться с произволом и осуществить переворот, понимал, что может погибнуть. Заявил, что они мечтали осуществить революцию, и добавил, что, хотя он ее еще не дождался, готов пролить свою кровь, на которой взрастет зеленое древо справедливости. Его повесили тридцатого марта,[11] на рассвете, посреди рыночной площади. Одновременно с ним повесили еще шестерых гвардейских офицеров. Менгисту внешне страшно изменился. Брат своим выстрелом выбил ему глаз и разворотил лицо, заросшее позже черной бородой. Второй глаз под действием петли вылез из орбиты.

Рассказывают, что в первые дни после возвращения императора во дворце царило необычайное оживление. Уборщики драили полы, соскребая с паркета пятна въевшейся туда крови, слуги срывали изодранные и обгоревшие портьеры, грузовики вывозили груды разбитой мебели и ящики со стреляными гильзами, стекольщики заново вставляли стекла и зеркала, каменщики штукатурили выщербленные пулями стены. Запах гари и порохового дыма постепенно выветривался. Долго продолжались торжественные похороны тех, что погибли, оставаясь верными монарху, в то же самое время тела мятежников предавали земле по ночам, в безвестных, потаенных местах. Самым значительным оказалось количество случайных жертв — во время уличных боев погибли сотни наблюдавших за событиями детей, идущих на рынок женщин, спешивших на работу или праздно гревшихся на солнце мужчин. Теперь стрельба прекратилась, военные контролировали улицы города, который после всего свершившегося пребывал в состоянии ужаса и шока. Рассказывают также, что потянулись недели повергающих в трепет арестов, мучительных следствий, жестоких допросов. Общая растерянность, страх, люди шепотом передавали слухи, сплетничали, вспоминали подробности переворота, добавляя к ним, кто что мог в меру своей фантазии и смелости, впрочем, делая это исподтишка, так как все рассуждения о последних событиях официально были запрещены, а полиция (с которой шутки плохи даже тогда, когда она сама побуждает к этому, чего в данном случае не было), стремясь очиститься от обвинения, что участвовала в заговоре, стала еще опаснее, ибо, проявляя усердие, хватала и доброхотов, которые поставляли в полицейские участки дополнительную клиентуру. Повсеместно ждали, что предпримет император, что он скажет кроме того, что уже сказал по возвращении в объятую страхом и оскверненную изменой столицу, когда выразил свою скорбь и сострадание по горстке заблудших овец, легкомысленно отбившихся от стада и заплутавшихся посреди каменистой, запятнанной кровью пустоши.

Г. О.-Е.: Взглянуть в глаза императору всегда считалось верхом дерзости и противоречило правилам хорошего тона, а теперь, после всего случившегося, на такое не отважился бы самый смелый придворный. Все испытывали чувство стыда и смятения перед праведным гневом нашего господина. Все тряслись от страха, опасаясь посмотреть друг другу в глаза, никто толком не знал, каково его положение, то есть кого достопочтенный господин ныне признает, а кого отвергнет, в чью преданность поверит, а чью не примет, кого выслушает, а кого вообще не удостоит аудиенции, поэтому каждый, не доверяя никому, предпочитал вообще никого не видеть, и во дворце наступило время, когда никто ни на кого не смотрел и никого не узнавал, каждый глядел в пол, блуждал взглядом по потолку, созерцал кончики башмаков, посматривал в окно. Ибо теперь, если бы я принялся глазеть на кого-то, тот с беспокойством тотчас подумал бы, почему он так пристально на меня смотрит, в чем подозревает меня, почему сомневается, и чтобы предвосхитить мое предполагаемое усердие, человек, на которого я поглядывал без всякой задней мысли, просто из чистого любопытства или по рассеянности, не доверяя невинному характеру моего любопытства и подозревая только, что я в чем-то усомнился, ответит на усердие сверхусердием и тотчас же поспешит очиститься, а как можно было в ту пору очиститься, как не очернив того, о ком думалось, что он намерен очернить вас? Да, пялиться на кого-то — значило провоцировать и шантажировать, каждый боялся поднять глаза, чтобы не заметить где-то в воздухе, в углу, за портьерой, в щели сверкающего, пристального взгляда. И вдобавок еще по всему дворцу, подобно набату, звучал неотступный вопрос, на который ответа ни было: кто виновник, кто был участником заговора? Как я и говорил, под подозрением находились мы все, хотя всемилостивейший господин прямо, без обиняков не произнес ни слова, но укор читался в его взоре, в том, как он поглядывал на подданных — каждый поеживался, прижимался к земле, с ужасом думая: меня обвиняют! Атмосфера сделалась тяжкой, плотной, давление низким, сковывающим, парализующим, словно крылья опали и внутри что-то лопнуло. Наш прозорливый господин понимал: после такого потрясения часть людей начнет деградировать, озлобляться, впадать в уныние, умолкнет, перестанет усердствовать, начнет колебаться и недоумевать, высказывать сомнение и брюзжать, терять силы, маразмировать, и поэтому он устроил во дворце чистку. Это не была поспешная и повальная чистка (достопочтенный господин — решительный противник всякой ненужной и шумной спешки), а скорее дозированная, продуманная замена, которая держала в постоянном страхе засидевшихся придворных, вместе с тем открывая во дворец путь новым людям. То были люди, жаждавшие хорошо жить, сделать карьеру. Они прибывали во дворец со всех концов страны при посредстве доверенных наместников императора. Незнакомые столичной аристократии и презираемые ею за низкое происхождение, неотесанность, примитивность мышления, они испытывали страх и неприязнь к здешним салонам. Они быстро сколотили собственную группировку, близкую к особе достопочтенного господина. Милостивое доверие достойного монарха давало им ощущение полновластья, пьянящее и вместе с тем опасное для каждого, кто намеревался нарушить сумеречную атмосферу аристократического салона или слишком долго и настырно раздражать собравшееся там общество. О, нужны мудрость и такт, чтобы завоевать салон. Мудрость или станковые пулеметы, в чем, дорогой друг, ты можешь теперь удостовериться, видя наш истерзанный город. Постепенно именно эти личные ставленники, избранники нашего господина, начали заполнять дворцовые учреждения, вопреки брюзжанию членов Совета короны, которые считали новых фаворитов третьеразрядными людьми, по своему уровню не отвечавшими требованиям, какие необходимы счастливцу, призванному находиться рядом с царем царей. Всякое брюзжание свидетельствовало о полной наивности членов упомянутого совета. Слабость они видели именно в том, в чем господин наш усматривал их силу, и не могли усвоить принципа усиления с помощью снижения качества, забыв об огне и дыме, что вчера только раздули те, которые издавна занимали высокое положение, но обнаружили свою слабость. Существенной чертой новых людей были и их полная непричастность ко всему случившемуся, они никогда не участвовали в наговорах, за ними не тянулся вылинявший хвост, им не приходилось стыдливо скрывать всю подноготную, они ведь даже не знали о заговорах, да и откуда им было знать, если достойный господин запретил писать историю Эфиопии? Совсем молодые, воспитанные в далекой провинции, они не могли знать, что сам господин наш пришел к власти путем заговора, когда в тысяча девятьсот шестнадцатом году при поддержке посольств западных держав произвел государственный переворот, устранив законного наследника престола лиджа Иясу,[12] что перед угрозой итальянского вторжения он публично поклялся пролить кровь за Эфиопию, после чего, когда оно стало фактом, отбыл на пароходе в Англию, переждав войну в тихом местечке Бат. И такой позже у него выработался комплекс по отношению к партизанским вожакам, которые, оставшись на родине, продолжали борьбу с итальянскими захватчиками, что, вернувшись на трон, он начал постепенно устранять или отодвигать их, вместе с тем покровительствуя коллаборационистам. В частности, именно поэтому он казнил видного партизанского руководителя битуоддэда Нэгаша,[13] который в пятидесятые годы выступил против императора, намереваясь провозгласить республику. Множество различных событий вспоминается мне, однако во дворце запрещалось говорить о них, и, как я заметил, новые люди не могли о них знать, да и не очень этим интересовались. А раз у них не было старых связей, единственное, что гарантировало их существование, — это верность престолу. И одной их опорой служил сам император. Тем самым достопочтенный господин вызвал к жизни силу, которая в последние годы его царствования поддерживала подрубленный Гырмаме императорский трон.

Н. С.-К.:…и так как чистка продолжалась изо дня в день, то когда приближался час назначения, а значит, и час снятия с должности, мы, старые служащие дворца, начинали дрожать за свои места. Каждый опасался за свою судьбу, готовый сделать все, только бы не лишиться занимаемой должности. В то время, когда шел процесс Менгисту, среди служащих царил страх: вдруг генерал начнет доказывать, что все состояли в заговоре, а участие — даже отдаленное, даже скрытое или всего лишь молчаливое одобрение — грозило виселицей. Поэтому, когда Менгисту, никого не назвав, умолк до дня Страшного суда, из уст служащих вырвался глубочайший вздох облегчения. Но вместо призрака виселицы замаячил другой — страх перед чисткой, перед крахом личных перспектив. На сей раз милостивый господин уже не швырял в подвал, но самым заурядным образом отправлял из дворца домой, а подобная отставка по сути обрекала на небытие. До той поры ты был придворным, то есть кем-то значительным, влиятельным, уважаемым и авторитетным, кого продвигали по службе, упоминали в печати, а все это давало ощущение, что ты существуешь на свете, ощущение полноты жизни, значения и пользы твоей персоны. И вот наш господин приглашает тебя в час назначения на должность и навсегда отсылает домой. В один миг исчезает все, ты перестаешь существовать. Никто уже не вспомнит тебя, не продвинет по служебной лестнице, не окажет знаки уважения. Ты произнесешь те же самые слова, что вчера, но вчера им внимали с набожной почтительностью, а ныне пропустят мимо ушей. На улице прохожие с безразличием следуют мимо, и можешь не сомневаться, что самый ничтожный провинциальный чиновник закатит тебе скандал. Господин наш превратил тебя в слабое, беззащитное существо и пустил в стадо шакалов. А ну, покажи, на что ты способен! И еще, не дай Бог, начнут что-нибудь расследовать, вынюхивать и копать. Временами я даже думаю, а может, и лучше, если бы покопались. Ведь если примутся копать, есть надежда снова воскреснуть из небытия, хотя бы в отрицательном, уничижительном смысле, но все же не утонуть, выставить на поверхность голову, чтобы люди сказали: глядите, ведь он еще жив! А в противном случае что остается? Тщета, небытие, сомнения в том, что ты жил. По этой причине во дворце и царил такой страх и ужас перед бездной, что каждый старался уцепиться за нашего господина, еще не зная, что и сам дворец (правда, сохраняя достоинство и медленно) сползает на край пропасти.

П. М.:…и действительно, мой друг, с той минуты, когда из дворца повалил дым, нас начала охватывать некая ущербная система отношений. Мне трудно определить, в чем это проявлялось, но это чувствовалось во всем, всюду это было заметно — на лицах людей, словно бы уменьшившихся и опустошенных, потухших, лишенных энергии, в том, что люди делали и как делали, тоже чувствовалась ущербность, как и в том, что они говорили, ни слова не произнося, чувствовалось в их отрешенном, жалком, пассивном бытии, в их угасшем существовании, в их узком, приземленном мышлении, в их деградации и темноте, во всем окружающем воздухе, в неподвижности, несмотря на движение, в подневольности, в атмосфере, в суетливости — во всем ощущалась охватывающая вас ущербная система отношений. И хотя император по-прежнему издавал декреты и проявлял активность, рано вставал и не позволял себе отдохнуть, все в итоге оборачивалось еще большей ущербностью, потому что с того дня, когда Гырмаме погиб, а его брата вздернули на центральной площади столицы, между людьми и неодушевленным и предметами стала образовываться ущербная система отношений. Словно бы люди потеряли власть над вещами, которые продолжали существовать, не существуя, жить своей собственной, обособленной, неподвластной человеку жизнью. Колдовская сила этих вещей была такова, что все ощущали свое фиаско перед их самостийной способностью появления и исчезновения и ничего не могли с этим поделать. И это чувство бессилия, сознание необратимой утраты шансов погружало их в состояние еще большей подавленности, пришибленности, уныния, настороженности. Даже беседы увяли, потеряли свою живость и легкость. Они начинались, но как бы не заканчивались…

Дворец оседал, это чувствовали мы все, ветераны достопочтенного господина, которых судьба уберегла от чистки, мы чувствовали, как падает температура, жизнь все тщательнее облекалась в ритуал, становясь все более искусственной, пустой, ущербной.

Потом он говорит, что, хотя император и делал вид, будто декабрьского мятежа не было, и никогда не возвращался к этой теме, неудавшийся переворот братьев Ныуай привел к самым губительным последствиям для дворца. По мере того как время шло, последствия этого переворота не сглаживались, но обострялись, порождая новые перемены в жизни двора и империи. Однажды пострадав, дворец уже никогда не знал подлинного и безмятежного покоя. Постепенно менялась атмосфера и в самой столице. В тайных полицейских доносах стали появляться первые упоминания о волнениях. К счастью, как он говорит, это не были еще серьезные волнения деструктивного порядка, а поначалу скорее толчки, едва ощутимые колебания, двусмысленные шепотки, слухи, смешки, некая преувеличенная в людях вялость, инертность, расслабленность, расхлябанность, какая-то сквозившая во всем этом уклончивость и неприятие. Он признает, что эти доносы не позволяли прибегать к конкретным мерам по наведению порядка: сигналы были слишком неопределенными и даже утешительно-невинного свойства, отмечали только, что нечто такое носится в воздухе, но ясно не говорилось, что и где именно — а без такого уточнения куда направлять танки, по какой цели вести огонь? Чаще всего в доносах указывалось, что такой ропот и шепотки исходили из стен университета, нового и единственного в этой стране высшего учебного заведения,[14] где, впрочем, неизвестно почему, появлялись скептически и неблагосклонно настроенные субъекты, готовые распространять возмутительную и вздорную клевету, лишь бы только вызвать у императора тревогу. Он говорит далее, что монарх, который, несмотря на свой преклонный возраст, сохранил изумлявшую окружающих прозорливость, лучше своих приближенных понимал: наступают новые времена, когда надобно напрячь силы, поспешать за событиями. И не только идти в ногу со временем, но и опережать его. Да, настаивает он, даже опережать! Он признает (об этом уже можно говорить), что часть придворных не одобряла подобных стремлений, недовольно ворчала в частных беседах, что вместо увлечения всякого рода сомнительными новациями и реформами лучше решительно пресечь тягу молодежи к иностранщине и покончить с безрассудными рассуждениями о том, что облик страны должен быть другим и что перемены необходимы. Император, однако, не слушая ни ворчания аристократов, ни ропота за университетскими стенами, считая, что любые крайности вредны, противны натуре, и расширил поле своей деятельности, проявив интерес к новым областям, что отразилось хотя бы во введении послеполуденных часов правления, от четырех до семи; час отводился проблемам развития, второй — международным вопросам, а третий — делам армии и полиции. С той же целью император создал соответствующие министерства и ведомства, представительства, филиалы, агентства и комиссии, куда назначил массу новых людей, благовоспитанных, преданных и лояльных. Дворец заполнился очередным поколением энергично делающих карьеру фаворитов. Это произошло, вспоминает П. М., в начале шестидесятых годов.