Парижский альбом. VI
Парижский альбом. VI
Если пристально вспоминать, то едва ли не с любым днем в году окажется связано какое-нибудь событие. Непременно сыщется что-нибудь, что хоть очень давно, хоть в раннем детстве, а связалось в памяти с этим днем – навсегда. Так что мы чуть ли не каждый день можем праздновать какую-нибудь годовщину.
Вот и у меня на днях такая маленькая годовщина.
Лет шести пристрастился я писать стихи. Первые, помнится, были о сестре Жене – объяснение в чрезвычайной любви. Потом – о разбойнике, что в лесной чаще пробирался к мирному домику с ужасными целями, но – «глаз он выколол о сук»… Потом подарили мне пачку разноцветных карнэ де баль, оставшихся от какого-то бала. К каждой книжечке был привязан тоненький карандашик, отточенный, как булавка. Все это было глянцевое, и от всего пахло пудрой. На этих карнэ де баль написал я пропасть необычайно сердцещипательных произведений. Подражал тогдашним романсам: «Очи черные», «Как прощались, расставались» и проч. Это был целый поток любовной лирики. Она была обращена к воображаемой особе, с самыми золотыми волосами и самыми голубыми глазами на свете. Особа была окончательно несчастна и погибала от любви на каждом карнэ де баль. Я тоже.
Мы жили в Москве. Весной 1896 года выдержал я вступительные экзамены в гимназию, надел фуражку с кокардой, из ворот Толмачевского дома на Тверской видел торжественный въезд Николая II, налюбовался иллюминацией Кремля, надышался запахом плошек, – а в конце мая поехал на дачу в «Озерки», под Петербургом. Пейзаж «Озерков», с горой, поросшей сосновой рощей, с песчаным белесоватым скатом к озеру, с гуляющей публикой, с разноцветными дачами – смесь пошлого и сурового, – запомнился навсегда. Как фантастично и как правдиво он передан через десять лет Блоком – в «Незнакомке» и в «Вольных мыслях»!
В июле отправили меня гостить к дяде, на «Сиверскую». Сопоставляя с некоторыми семейными событиями, вижу, что это было между 15 и 25 по старому стилю, то есть – между 3 и 13 по новому. Значит – как раз тридцать лет тому назад.
Я у дяди скучал и томился. Дом был натянутый и сухой. Общества подходящего – никакого. Нужно чинно гулять по дорожкам и посиживать на скамеечках.
Мимо дач, по самому краю обрыва (под ним – река с холстяной купальней), бежала одна такая дорожка.
Однажды увидел я: из соседней дачи вышли какие-то люди; выкатили огромное кресло на колесах, а в кресле – важный, седой старик, в золотых очках, с длинной белою бородой. Ноги покрыты пледом.
– Знаешь, кто это?
– Ну?
– Это Майков.
Майков!.. Я был потрясен.
Кажется, что моим любимым поэтом в ту пору был Александр Круглов38, автор ныне забытый. Проза его слабовата. Но стихи, стихи для детей, у него есть прекрасные: очень какие-то светлые, главное же – не слащавые, без пошлого подлаживания «под детское понимание» и без нравоучений. В стихах Круглова – какое-то ровное и чистое дыхание. Странно, что, кроме Брюсова, я не встречал людей, знающих поэзию Круглова. Брюсов ее, несомненно, оценил: в его стихотворениях «Терем» и «Эпизод» есть явственный отголосок двух пьес Круглова.
Вторым любимцем моим (или вровень с Кругловым) был Майков. Я знал много его стихов наизусть и – дело прошлое! – воровал из них без зазрения совести. В стихотворение «Верба», вслед за описанием шаров, морских жителей и гарцующих жандармов, была мною красиво вставлена и такая строфа:
Весна! Выставляется первая рама —
И в комнату шум ворвался,
И благовест ближнего храма,
И говор народа, и стук колеса.
Должен еще покаяться, что, будучи уличен в плагиате, предерзко отрицал это обстоятельство и чуть не до слез божился, что стихи мои собственные, а если такие же есть у Майкова, значит – совпадение.
Но это было раньше. Теперь же, увидев Майкова, я был взволнован. Писатель, поэт… Я читал очень много, но живого поэта никогда не видал и даже в реальном существовании подобных существ был в глубине души не уверен. И вдруг – вот он, живой, настоящий поэт! Да кто еще! Майков!
Я стал похаживать вокруг заветной дачи – и мне повезло. Однажды Майкова выкатили в кресле на дорожку к обрыву и здесь оставили одного. Будь с ним люди, я бы никак не решился. Но Майков был один, неподвижен – уйти ему от меня было невозможно… Я подошел и – отрекомендовался, шаркнул ногой, – все как следует, а сказать-то и нечего, все куда-то вон вылетело. Только пробормотал:
– Я вас знаю.
И закоченел от благоговения перед поэтом – и просто от страха перед чужим стариком.
Прекрасно было, что Майков не улыбнулся. В лице у него не мелькнуло ни тени желания меня ободрить, ни тени снисхождения. Очень серьезно и сухо он что-то спросил. Я ответил. Так минут с десять мы говорили. О чем – не помню, конечно. Остался лишь в памяти его тон – тон благосклонной строгости. Скажу и себе в похвалу, что, начав так развязно и глупо, я все же имел довольно такта, чтоб не признаться ему в любви. Сказал только, что знаю много его стихов.
– Что же, например?
– «Ласточки»…
Тут я снова не выдержал и тотчас угостил Майкова его же стихами. «Продекламировал», «с чувством», со слезой, как заправский любитель драматического искусства. Дома мои декламаторские способности – увы! – ценились высоко… Признаться, при последнем стихе: «О, если бы крылья и мне!» – я зачем-то каждый раз изо всех сил хлопал себя обеими руками по голове. На этот раз я невольно удержался от этого сильного жеста, но все же мне показалось, что после моего чтения Майков сделался менее разговорчив. Теперь-то я очень себе представляю, почему это случилось… Но тогда моя радость и гордость не омрачились ничем. Вскоре за Майковым пришли, его увезли. Он сказал мне «прощай» – и я больше его никогда не видел. Встреча эта меня глубоко взволновала, и я долго о ней никому не рассказывал. Это было торжественное и важное: первое знакомство с поэтом. Потом – скольких еще я знавал, и в том числе более замечательных, но, признаюсь, того чувства, как тридцать лет назад, – уже не было.
1926