II. «Березка», все «Березка»

II. «Березка», все «Березка»

1

Когда в Финляндии заходила речь об Успенском, казалось, что каждый хочет встретиться с автором «Дяди Федора». Так что недостатка в желающих подписать приглашение не было. Приглашение отправлялось, и за этим следовало сначала ожидание, а затем все более растягивающееся молчание. Пока, наконец, обиняками и околичностями не сообщалась весть о том, что Успенский сейчас просто не может приехать в Финляндию — сначала по причинам, связанным с работой, затем с дорогой, затем по состоянию здоровья и, наконец, в силу других препятствий.

Приглашение возобновляли, и все повторялось снова. Я начинал подозревать, что сдержать обещание мне будет не так просто, как я в порыве эйфории думал. И виною тому был не я и тем более не издательство. Благодаря изданным стараниями Хейкки А. Реэнпяя хорошим советским книгам «Отава» пользовалась у восточного соседа репутацией большого друга. Нет, причина тупиковой ситуации, должно быть, крылась в самом Успенском; возможно, государство было к нему не слишком благосклонно. С другой стороны, для понимания этого не требовалось особой интуиции: обмен несколькими словами во время первой встречи в Москве уже дал ответ.

Почему так было, до сих пор не выяснилось. Но и этому объяснение, наверно, найдется…

Трудностей хватало, но я не сдавался, мы не сдавались.

Я успел побывать в России и в Москве еще пару раз. Летом я заезжал в советскую столицу лишь мимоходом — путь мой лежал дальше, до самого Азербайджана и Каспийского моря.

Тогда поездка ничего не дала, но во время осенней книжной ярмарки я опять встретил Успенского в Москве. Ему удалось-таки попасть на ярмарку, все-таки получил где-то официальный пропуск. Пропуск, насколько я помню, дал ему не Союз писателей, а организация кинематографистов. Ведь именно среди мультипликаторов его произведения нашли тогда отклик. Именно туда, в дом этой организации он меня возил и кормил в ее частном клубном ресторане; там он чувствовал себя как дома, среди своих.

Каждая встреча с Успенским по-прежнему была словно первая, и знакомство всегда как будто начиналось с начала. Не с нуля, но с изучения азов. Эдуард мог говорить без умолку, у него было столько всего, о чем рассказать и спросить, что я, мне тогда казалось, никогда не успею ответить ни на один вопрос. Когда я составлял в голове предложение и начинал произносить его вслух, он уже менял тему разговора. Если иногда мне случайно и удавалось сразу вставить приемлемый ответ, он, похоже, уже не слушал, потому что говорил дальше, желая знать что-то совсем другое.

О чем он спрашивал, что он хотел, что рассказывал? Главным, что его беспокоило, была коммунистическая система, к ней и ее сущности снова и снова поворачивался наш разговор. Капиталистическая свобода казалась ему розовым сном, который я (тщетно) пытался перевести на более реалистичную основу. Он не без основания ощущал, что его дискриминируют, система давала ему не слишком много возможностей. Достаточно было одного запрета, и все двери закрывались. Он писал, но решение о публикации принимали люди, которым он не без основания не доверял.

Я понимал, что Эдуард считается инакомыслящим, диссидентом, каким по существу не было места в этом обществе. Что такого он сделал, чтобы заслужить этот статус, оставалось, однако, покрытым мраком неизвестности. Колоритность его языка давала основание думать, что он сам своими речами ухудшал свое положение. Не могло же быть в его детских книжках что-то такое, что дало бы основание для дискриминации, думал я.

Правда, Эдуард слушал мои объяснения, позднее это выяснилось. Он и верил мне, и не верил. А еще между нами был языковой барьер — на тот момент я не мог похвастать многолетним сносным, а тем более достаточным владением русским языком, но Эдуард не обращал на это внимания. Ему, казалось, хватало того, что я существую, что я, иностранный издатель и коллега, доброжелателен к нему, ценю его. Сейчас я понимаю, что в стране, в которой его ситуация была совершенно иной, такое должно было казаться чудом.

Одну вещь я понял сразу. Если я действительно хочу познакомиться с Эдуардом, мне нужно подучить русский, еще и еще; и с помощью знания языка начать действительно понимать, что он говорит. Так что своим русским языком, чуть более глубоким, чем у начинающего, я обязан ему. И я называю Эдуарда «Первый учитель», по заглавию книги киргизского писателя Чингиза Айтматова, тогда настолько успешной, модной и такой знаменитой, что Айтматов стал депутатом Государственной Думы. Или наоборот книга стала поэтому известной?

Но это к делу не относится. Эдуард — мой учитель. Или может быть, все-таки, скорее, проводник, некий сталкер, хотевший показать истинное лицо своей страны. Это же был не какой-то профессор, вещающий с кафедры, а человек, которого интересовало все вокруг. Он и сам хотел во всем разобраться. И явно хотел, чтобы и я понял, что у него в голове.

Я начал действительно кое-что понимать. Особенно то, что наше знакомство, кажется, перерастает в нечто вроде дружбы. Мастерская на улице Усиевича со временем становилась уже не просто знакомой, а родной. Мне нравится это заимствованное слово, обозначающее рабочий кабинет. Слово, созвучное слову «мастер», есть во многих языках, а вот «мастерская» — это уже головокружительно русское: место, где трудится мастер… Каждый раз, когда я забирался туда, проявляя чудеса эквилибристики, через балкон, у меня кружилась голова, каждый раз перила были слишком низкими. И, как это ни странно, с годами они становились все ниже и ниже. Тем не менее, руководствуясь лоцманскими указаниями, я всегда успешно попадал внутрь, а потом успешно выбирался. Доброжелательность Эдуарда и его «шайки» была поистине беспредельной.

К головокружению я не привык, но временами понимать речь на слух начал. Да и вообще прогресс был налицо. В квартире на нижнем этаже обнаружилась жена — брюнетка с терпеливым нравом. Внешность человека может, как мы знаем, меняться, но имя, как правило, остается. Ее звали Римма. Это же имя я невольно присвоил маленькой девочке в «Господине Ау», из-за его благозвучности. И это сочли здесь доброй приметой. А маленькую спящую девочку звали Татьяной или Таней. Будить в тот раз ее не стали: сокровище мне только показали. И я был очарован. Есть ли более милое зрелище, чем маленькая девочка, безмятежно спящая на своей подушке, приоткрыв ротик, глубоко и спокойно дыша, витая где-то в стране своих снов?

Дочка Успенского родилась на два года позже моего сына. Позднее, когда мы еще лучше познакомились с Эдуардом, то договорились, что мой сын Лаури женится на Тане. Да и что могло быть разумнее? Разумеется, ничего, раз мы, господа писатели, так порешили. Но дети, как правило, решают (и может, к счастью) почти всегда иначе.

Была у Эдуарда и собака; нередко их было несколько. Но тогдашнюю — единственную — звали Астрой. Эта кличка по-русски означает цветок. Астра была умной, старой и белой, блестяще породистой беспородной собакой.

Она действительно понимала, что говорят люди. Астра жила в шкафу, над которым висела табличка с написанным Успенским печатными буквами текстом: «Свободу узникам тирана Эдуарда».

— Хорошая собака, умная собака, — поглаживал Эдуард ее по голове, трепал, почесывал и похлопывал. А я, не особый любитель собак, только кивал.

Эдуард, тем не менее, сразу увидел, что я не верю в исключительность его собаки. Он хотел, чтобы я испытал собачий ум. Мне было приказано произнести, что мы, мол, собираемся на улицу и возьмем собаку с собой. Было подчеркнуто, чтобы я никоим образом не повышал голоса, произнес фразу как бы между делом и не упоминал имени собаки. Но Астра сразу поняла эту произнесенную мной по-фински фразу и залаяла в своем шкафу. А выбравшись оттуда, сама принесла свой поводок и подала Успенскому ошейник, неистово виляя обрубком хвоста.

Это было чем-то похоже на то, как я общаюсь по-русски: инстинкт и интуиция перевели мои слова непосредственно на собачий язык.

Мы отправлялись на улицу выгуливать собаку и немножко протрезветь. А нередко заодно и гостя проводить, доставить в гостиницу. Вызывать такси было бесполезно, но если из-за выпитого алкоголя сам Эдуард за руль сесть не мог, в растерянность это его не повергало. Он поднимал руку, останавливалась любая машина, о направлении и цене договаривались с водителем, и затем меня заталкивали в салон.

Спектр этих неофициальных арендуемых машин был тогда еще довольно трогательным: от грузовиков «Газ» и карет «скорой помощи» до «Волг», «Москвичей» и «Жигулей» (по-фински — «Лада»). А иногда даже до «Зилов» или им подобных, аналогичных «Роллс-Ройсу» черных бронированных лимузинов, на которых днем перевозили больших боссов. Большинству не лишним был приработок. Водители понимали нужды людей — ведь и сами они были людьми. Хотя в то время ходить по Москве было еще безопасно даже ночью. Если опоздал на последний поезд метро — пешие переходы были, мягко говоря, длинными. Да и люди хотели тогда вполне искренне помочь друг другу.

Небольшой дополнительный приработок никогда не был лишним и для профессиональных шоферов. Свободное такси было тогда найти практически невозможно, а даже если такое и попадалось, это еще не значило, что тебя подвезут. Если направление не устраивало водителя, везти он отказывался. Дескать, у него перерыв, или он направляется в гараж… Поскольку месячный оклад выплачивался в любом случае и потребности в заработке не было, не обнаруживалось и особого желания трудиться. Если только «голосующий» не соглашался заплатить, например, двойную цену черным налом.

Успенский получил инженерное образование. Я понял, что это правда, только тогда, когда он продемонстрировал разные сконструированные им радиоприемники. Я тоже делал такие вместе с сыном: но только один из них вообще издавал звук — и то слишком тихий. А у Эдуарда приемники работали… Я поэтому и не говорил о своих собственных попытках, особенно когда понял, что жена Римма тоже инженер. Человек с математическим складом ума мыслит иначе, то есть разумнее, чем гуманитарий, в это я до сих пор верил. Это же мне терпеливо пытался втолковать и Антти Туури.

Исключения встречаются и среди инженеров: в голове у Успенского были не только математические формулы. Он был человеком, слова и поступки которого перемещались со скоростью света и иногда шли в противоположных направлениях так же быстро, как машины, проезжавшие мимо нас, когда мы стояли на обочине Кутузовского проспекта и Эдуард пытался устроить, чтобы меня подвезли. Намахавшись руками, он все-таки смог остановить какую-то машину, меня загрузили в салон и всунули в руку несколько рублей, которыми предполагалось расплатиться за поездку. Я не боялся — никогда не боялся, и особенно в те времена, когда имел дело с обычными людьми.

Я начинал потихоньку доверять России — не как политической системе, а как сообществу людей. Все плохое, что могло бы со мной случиться там, могло произойти и в Финляндии. Это чувство спокойствия добавляло комфортности пребывания в стране, как и то, что товарищ Успенский вновь и вновь по-разному продолжал радовать меня. Каждое слово открывало пути в неизведанный мир, каждый представленный Эдуардом новый знакомый позволял больше узнать о народе, к которому он принадлежал. Какой-то человек начинал нравиться чисто инстинктивно, а в обществе Эдуарда мне всегда становилось как-то хорошо и спокойно: в обществе такого непоседы время не тянулось. Однако и темп в ужас не приводил.

Я опять возвратился в Финляндию, но с настроением лучше прежнего. Когда поезд остановился в Вайниккала и были выстояны очереди на собеседование и в туалет, я был по-прежнему весел, ведь в качестве гостинцев я вез кое-какие дополнительные новости. И главным было то, что собственное желание Успенского прибыть в нашу страну никуда не пропало. Шансы выехать были, правда, прежними, то есть доволно мизерными: все будет зависеть от воли Союза писателей СССР. Он приедет в гости только в том случае, если Союз даст пропуск: разрешение и билет. Дело казалось трудным, но даже после пары запретов и отказов мы не сдавались. Вместе с Мартти мы отшлифовывали тактику и держали постоянную связь с Обществом дружбы «Финляндия — СССР». Мы еще раз решили собрать силы. Темная осень 1977 года перешла в зиму, приближалось Рождество. При благосклонном содействии Пааво Хаавикко мы организовали в издательстве «Отава» торжество в честь Эдуарда Успенского. Созвали всевозможный народ и распорядились отнести на почту отпечатанные приглашения.

Весть о приготовлениях уже давно достигла Союза писателей СССР. Тем не менее там все еще колебались. Возможно, они размышляли, что теперь выбрать в качестве основания для отказа — болезнь или же другую, сопоставимую со смертью причину? Однако наша новая, разработанная Мартти тактика состояла в том, чтобы теперь в ногу со временем бомбардировать Союз писателей телеграммами. Активно действовало и Общество дружбы «Финляндия — СССР». И надо же, случилось чудо. Когда мы сообщили в последней телеграмме, что уже разосланы по почте приглашения на торжество и отмена на данном этапе невозможна, то получили ответ: приезд Успенского был делом решенным. Он прибудет московским поездом. И в ответе были даже дата и время прибытия поезда.

Сомнения в приезде Успенского при этом еще были, я уже усвоил: ведь в последний момент могла неожиданно нагрянуть «болезнь» — даже реальная. Все это было известно и в связи с другими представителями творческой интеллигенции, считавшимися диссидентами. Тем не менее в воздухе повеяло небольшой надеждой.

2

«Поезд из Москвы прибывает на восьмой путь…» Или это был седьмой или девятый — какой номер звучал в объявлении с магнитной пленки, повторявшемся и по-русски? И всякий раз через мгновение показывалась зеленая и вообще отличающаяся от остальных поездов вереница вагонов. Я помню, что раньше прибытие было более поздним: поезд приходил незадолго до полудня; из Москвы он отправлялся в 22.10 — по крайней мере, тогда. Теперь расписания немного ускорились: даже в Выборге нет лишних задержек.

Конец ноября и начало декабря в Хельсинки в 1977 году, возможно, были не лучшим временем для туризма, но это не имело никакого значения. Успенский наконец приедет — а приедет ли? Встречающих на вокзальном перроне было двое: я и Мартти. Мы подпрыгивали на морозе, гадали и удивлялись. Неужели мы действительно увидим виновника торжества? Мартти еще не встречался с ним. Поезд, по крайней мере, пришел, остановился, и из вагонов повалили люди. Я пытался отыскать взглядом знакомую фигуру.

И тут я его увидел — мужчину с непокрытой головой, который вышел из поезда, с кем-то оживленно беседуя. Попрощавшись с попутчиком, он выискивал меня блестящими в сумраке глазами. За границей первый раз. Сейчас я очень отчетливо осознаю, что с момента всех этих событий действительно прошло уже почти сорок лет, а Успенский — зрелый человек, которому исполнилось семьдесят пять. Значит, тогда ему было без двух недель сорок. С точки зрения нынешнего меня — юноша, у которого лучшее будущее только впереди. Но на взгляд какого-нибудь двадцатилетнего — уже тогда древний, готовый в могилу старик.

Было действительно холодно. Мороз стоял градусов под двадцать. А в Хельсинки это ощущалось. Я спросил, где он оставил свою шапку. Успенский не помнил. В поезде пили водку в честь этого нового утра, и, что удивительно, товарищи на такое дело нашлись. Оказалось, что Успенский из-за мороза одолжил у брата очень неплохую меховую шапку. Может, она в поезде? Но он махнул рукой, на поиски шапки сейчас не было времени. Поскольку кругом много всякого другого — заграница и свобода: крохотная столица маленькой Финляндии.

В России я позднее выучил поговорку: курица — не птица, Болгария — не заграница. Но Финляндия, какой бы зажатой Советским Союзом она ни казалась, была тем не менее подлинной и настоящей заграницей.

О чем он тогда думал? Даже тридцать лет спустя Успенский будет все еще вспоминать это как откровение: «Я приехал из темной Москвы в яркий (по-рождественски освещенный) Хельсинки, и вдруг почувствовал себя европейцем».

Мы отправились пешком к издательству «Отава». Сейчас я думаю, почему? Может быть, мы тогда не смогли взять такси или нам просто не терпелось? Мы шли по улицам, неся его чемодан, разговаривая обо всем. Успенский слушал и смотрел вокруг, что-то отвечал. Но глаза изучали, видели, оценивали, заставляли его вдруг останавливаться перед очередной витриной. Даже «Стокманна».

Разговор перед витриной любого магазина происходил таким образом:

— А эти товары продаются?

— Конечно.

Маленькая пауза.

— И их кто угодно может купить?

— Кто угодно, лишь бы деньги были.

И сказав это, я все-таки счел своим долгом объяснить, что деньги есть отнюдь не у всех, в частности, их нет у более бедных. В Финляндии бедных было много, безработица. По сравнению с нынешней численностью немного, но тогда было другое время; каждый безработный ощущался как поражение. Мои слова не имели никакого значения. Из уст Успенского вырвалась несущая отпечаток изумления фраза, которая в эту первую поездку стала знаковой и осталась в анналах:

— «Березка», все «Березка»…

Мартти помнит, что когда мы рассказывали об этом Хаавикко, глубинный характер наблюдения Успенского начал явно вызывать у него жалость. Пааво приказал нам сказать, что товары были выставлены только в честь Рождества; когда Рождество пройдет, все товары опять уберут из витрин…

Говорили мы, наверное, обо всем, но это не имело большого значения. Успенский смотрел и сразу делал собственные выводы. Снова была истинной выученная мной в 1972 году в Армении фраза: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Успенского поселили в гостинице «Торни». Он переоделся, и торжество в издательстве началось. Присутствовала туча народу, все, кто мог. В кабинет Олли Реэнпяя больше бы не вместилось: он был битком набит. Произносились речи, переводила уже знакомая Рийтта Сухонен. Поскольку я уже немного ближе узнал характер Успенского, то попросил в переводчики именно Рийтту и сказал, что переводить нужно не абсолютно все: Успенский может наговорить всякого, а в посольстве услышат, и по возвращении у него будут большие неприятности. Рийтта, знаток России и русского языка, это, конечно, понимала Я уже в Москве осознал, на что способен Успенский. Он нарушает все правила, которые только помнит. И даже теперь он не пошел в посольство первым делом, хотя КГБ дало такое предписание, и в конце концов вообще туда не пошел, хотя ему подчеркивали важность такого визита. Следовало одно отмахивание за другим, хотя даже я настаивал, что предписание нужно все-таки соблюсти. Ему было все равно. «Хрен с ними!» — как звучит крепкое русское выражение-пожелание.

Кем же были эти мистические они, о которых мне приходилось столько слышать? Разумеется, КГБ, партийная аристократия и оппортунистические пособники обеих коалиций. Оказалось, что для выезда за границу Успенскому пришлось сдавать экзамен в тайной полиции. Успенского рассматривали и удивлялись, а затем ему было рассказано о капитализме, о характере и опасности этого строя. Капиталисты были врагами коммунистов даже в дружественной Финляндии. Последовали и требования. Успенскому нужно было не только отметиться в посольстве, но и написать подробный отчет о своей поездке, то есть заниматься некоторым шпионажем. Его даже предупредили о том, что красивые женщины, которые станут его соблазнять интимными отношениями, наверняка окажутся шпионками. Так что сексуальных отношений следовало избегать.

Я не сразу поверил в последнее, а затем все-таки понял, что Успенский и тут говорил правду. Ах, любовь, ах, женщины, которые были озабочены лишь подрывом коммунизма. На нас эта информация произвела почти комическое впечатление, которое можно описать фразой из «Дяди Федора»: «Это понравилось всем. Особенно Шарику».

Умелый переводчик, то есть Рийтта, был для нас и для Успенского спасательным кругом, ибо когда Успенский набирал скорость, этот трактор, созданный его же собственным воображением по имени Тр-тр-Митя, — ничто не могло сдержать. Фильтрационная система до поры до времени работала хорошо, пока Успенский в одну из последующих поездок не оказался один в Турку, куда он отправился посмотреть театральное представление по «Дяде Федору». У меня тогда просто-напросто не было времени сопровождать его, хотя он и надеялся. Незнакомый местный переводчик на пресс-конференции старательно перевел мысли Успенского даже о Брежневе. Брежнев определенно был клоуном, как можно было заключить из характеристики Успенского, хотя он говорил отчасти о своей книге «Школа клоунов». Упоминание Брежнева в связи с этим было не самой высшей мудростью: крупный лидер мог даже при старческом слабоумии через своих помощников причинить много зла. Лидеров нужно лизать, а не оказывать им сопротивление. Помните об этом, подданные!

Только сейчас я начал получать представление о том, каким на самом деле было его положение. Я понимал, что Успенский заслужил свою участь чем-то иным, нежели просто тем, что был самим собой. Поскольку книгам не давали выходить к читателю, а его карьеру стремились задушить, он не без основания конфликтовал со своим Союзом писателей, то есть с его руководителем Михалковым и подручным Алексиным. Он сумел высказать, что о них думает. А русский язык богат на крепкие слова.

Из всех организованных в честь его книг торжеств прочно запечатлелся в памяти именно этот дебют Успенского, то есть открытие эры свободы. Атмосфера была замечательной, люди сияли и источали дружелюбие. Эдуард говорил, переводчик переводил, люди сначала улыбались, а вскоре разражались смехом. На Эдуарда же, насколько я помню, впечатление произвели, как и позднее неоднократно, Туомас и Хелена Анхава — и темный костюм Туомаса, его белая сорочка и галстук и спокойно-статный облик. А также Пааво Хаавикко, Пульму Маннинен и Кристина Порккала. И кто только не производил еще! Красивые молодые женщины попадались на каждом углу, обязанности хозяйки выполняла Марья (для Успенского Марры) Кемппинен; было угощение, было тепло. Мороз забылся, а Дед Мороз только-только стучался в дверь. Весь зал был полон послушных детей — «Дядю Федора, пса и кота» уже читали все присутствующие. На подобных приемах это было необычно: чем читать, легче послушать и посмотреть на писателя — виновника торжества. И то лучше всего издали.

Пиар-менеджер издательства «Отава» Тууламарья Кервинен (позднее Исониэми) организовала программу и составила расписание, которое надлежало соблюдать. На следующий день была согласована поездка на поезде в Тампере. Там, на месте, у Эдуарда будут брать интервью для телевидения. Мы с Мартти, разумеется, отправимся с ним — и по нашему собственному желанию, и по просьбе Успенского. Мы проводили Успенского до гостиницы и разошлись.

3

И был вечер, и было утро: день второй. Мы с Мартти забрали Успенского из гостиницы Tomi (призраки надзорной комиссии ему не мешали), проверили, все ли в порядке у виновника торжества, и отправились пешком мимо все новых «Березок» на вокзал.

Я помню, что в поезде нам досталось целое купе с закрывающейся дверью, такое, куда поместились мы все. Из издательства «Отава» к нам присоединились Тууламарья Кервинен и Марья Кемппинен; эти две ягодки (по-фински игра слов — maija ягода и Marja женское имя). На пустое место в купе у двери уселся незнакомый мужчина с серьезным и деловым видом. Хватало разговоров, шуток, которые пришлось переводить Мартти — я не умел переводить анекдоты, которые рассказывал Успенский. Была и выпивка — немного нашлось в сумке, которую принесли наши пиарщицы. Мы поднимали тосты за Эдуарда, за поездку, за удачу, за приятный день. Предложили и незнакомцу, но тот отказался. Ну, присутствовать ему все-таки пришлось, раз уж сидел на своем месте и с охотой слушал разговоры. А они становились все более обрывочными.

Какого мнения, собственно, был обо всем этом Эдуард, он не говорил. Сидел в компании как именинник, явно смущенный всеобщим вниманием, хоть и едва ли был этим огорчен. Хозяева радовались, а гость на это не обижался. Главное, чтобы хозяевам было приятно — одна из бесспорных максим Мартти Ларвы; Ларвы, которого Эдуард в свое время очень близко узнал.

Когда по мере приближения Тампере мы наконец спросили у мужчины, чем он занимается, то услышали, что в его задачу входит, в частности, наблюдать за порядком в поездах и смотреть, чтобы в них не выпивали… От этого ответа Успенский онемел, когда ему перевели, а остальных в нашей компании он лишь рассмешил. Ведь мужик ехал с нами, словно уже один из нас, чувствовал себя комфортно и ухмылялся. И был в отпуске, если я правильно понял. В качестве благодарности он получил книгу Успенского с автографом, так как Тууламарья — La Toulousette, как я ее называл, — в соответствии с обязанностями пиарщицы везла с собой помимо провианта еще и книги.

Поездка на телевидение начинала явно нервировать Успенского. Сейчас это кажется удивительным, особенно ввиду того, что со временем я узнал: опыта выступлений, в том числе и на телевидении, ему уже тогда было не занимать. Литература в Советском Союзе была сопряжена с публичными выступлениями, и этими навыками особенно должны были обладать поэты и детские писатели. С другой стороны, дети — всегда особенно критичная и честная публика. Если текст не нравится, он не нравится, как бы взрослый его ни исполнял, — даже если учительница хвалит и благодарит. Положение Эдуарда было иным: он уже написал много веселых стихов, которые знал наизусть и которые умел по-настоящему хорошо исполнять. Задолго до публикации в Советском Союзе своих произведений он стал известен как артист: на различных культмассовых мероприятиях детям читалось что-нибудь из творчества, декламировались стихи, велись беседы с детьми. Но теперь мы были в Финляндии. Язык чужой, люди чужие. Он окажется полностью во власти переводчика, переводчика, которого никто из нас не знал. Как быть, как жить? Внезапно Успенский стал похож на человека, заблудившегося в тайге и потерявшего дорогу домой.

Я утешал его, но помощи от этого было немного. Утешать было легко — ведь это он будет ходить перед камерами, а не я.

— Я туда один не пойду, — повторял Успенский.

Я обещал, что буду присутствовать. Он уставился на меня с подозрением. Но я присутствовал.

Проблема разрешилась таким образом, что интервью у него брала Лийса Ховинхеймо, хорошо знавшая русский, так что переводчика не потребовалось, а я сидел за камерой так, что Успенский меня видел. Всякий раз, когда Эдуард сбивался, или вообще наступало затруднительное положение, он смотрел на меня. Я поднимал руку, кивал головой. Давай, мол. И он продолжал, и все шло как по маслу. Моя роль была легкой, и я понимал слова Оскара из «Жестяного барабана» Гюнтера Грасса: «Лучше стоять за трибунами, чем на трибунах».

Так что все шло хорошо, по крайней мере, шло. Посидели и в «Тийлихолви» (ресторан в Тампере, букв. «Кирпичный свод»). Теперь уже я, в свою очередь, потерял меховую шапку, она осталась на вешалке в телецентре. Когда я позвонил туда, шапка нашлась. Я попросил, чтобы шапку отправили на такси в «Тийлихолви», расходы, разумеется, я оплачу. Что я и сделал. Взгляд Успенского стал еще изумленнее, когда в ресторан вошел молодой таксист с меховой шапкой в руках, выискивая ее владельца. Но ко всему ему теперь нужно было просто привыкнуть. Молодость была временем отчаянным и всемогущим. Затем менее отчаянным. Но тогда ничто не могло нарушить расположение духа.

К вечеру возвратились обратно в Хельсинки и продолжили с того, что там оставалось незаконченным.

Была известна и собственная программа. Антти Туури работал тогда техническим директором типографии «Калева» в Оулу. Он приглашал нас к себе, и я подумал, что такое путешествие было бы приятным. Антти довелось читать «Дядю Федора» своему сыну Мике, наверное, сто раз. Особенно диалог Печкина и галчонка. Он хотел упрекнуть Эдуарда за слишком хорошее владение пером — ведь для него самого мастерство Эдуарда обернулось такими трудами. Антти с семьей увидят Успенского, а он заодно посмотрит Финляндию, не только Хельсинки. Да и я смог бы отдохнуть от рутины в издательстве «Отава».

Финляндия — длинная страна, как писал сам Антти; хотя его главный герой и продолжает: «Но я знал, что существуют страны и длиннее». Тем не менее путешествия в Оулу нам сейчас будет достаточно. Ибо я предвидел, что нас ждет в Оулу в ноябре: северная Финляндия представляла собой совсем иной мир, нежели юг. Темнота и холод удвоятся, но вместе с ними и внутреннее тепло.

Успенский нашим планам не противился, он уже решил в отношении всего занимать положительную позицию. Мартти оставался на работе поддерживать оборот лавочки, Эдуард оказывался лишь в моей власти. И внезапно он снова превратился в заблудившегося ребенка, который следовал с нами повсюду, как почтовая посылка. Хотя эта посылка и передвигалась на собственных ногах, говорила и смотрела и беспрестанно расспрашивала. Тон спокойнее. Что он обо всем этом думал, он, однако, еще не сказал. О «Березке» он уже почти не вспоминал. Только в глазах читались одновременно и удивление, и усталость. Что-что, а домой Успенскому уже хотелось, понимаю я теперь.

Оулу был тогда маленьким городком, пропитанным сильным запахом от варки целлюлозы, вдали от технологий всего мира. Казалось, что всякий раз, когда я просыпался там в молодости по утрам, было воскресенье, в голове напоминало о прошлом вечере небольшое режущее похмелье, за окном шел мокрый снег, и черные старушки медленно брели в церковь. Сейчас перед нами, однако, была не старушка и не мокрый снег, а Антти и его крошечный «Датсун», — «салатно-зеленая любовница», как называл свою машину Антти по замечательному стихотворению Пера-Хакона Повалса.

Мы приехали в «Ваакуну» (гостиницу в Оулу), номера нашлись, вещи отнесли туда и разместились. А затем попутно отправились уже к Антти показать Эдуарда всей семье.

Когда это было сделано, началась программа для взрослых. В конце маршрута на такси ожидал «Кауппаклуби». Это был тогда еще закрытый ресторан клубного типа, куда члены все-таки могли приводить гостей. «Кауппаклуби» был знаменит своей соленой говядиной, и она действительно была хороша, мясо мягкое, как во Франции. Так как приготовление соленой говядины длилось довольно долго, порции нужно было заказывать заблаговременно. Все сделал Антти, он был умелым хозяином, этот вышколенный Ааро Коркеакиви, молодой директор типографии «Калева».

А я был самим собой, то есть веселым «поэтом Мякелей». И этот титул я с тех пор терпеливо носил почти доныне.

Чтобы Успенский получил какое-то представление о Финляндии, выпили для начала по рюмочке Koskenkorva, затем пива и вина. «Долой перхоть и зуд кожи на голове», — говорил Антти и поднимал бокал. Этому он научился у печатников из типографии «Калева». Я не смог перевести эту фразу и до сих пор еще не могу. Но Успенскому тост годился и на финском. Прибыла говядина, и ей отдали должное. И все время мне приходилось пытаться переводить остроты Антти, а если мне это удавалось, отвечать другими — языковыми завитушками Эдуарда. По крайней мере ресурс моей головы был выработан, она остановилась и закашлялась, словно засосавший бензина с водой автомобиль.

Меня спасло от нарастающих проблем перевода то, что по коридору прошла группа странных людей. Антти так и вцепился в них. Это были четверо колядников, которыми Оулу всегда гордился. Они выступали в каком-то кабинете и теперь направлялись домой.

Антти попросил их выступить и перед нами. Ребята согласились, получив деньги. Нашелся пустой коридор, в который метрдотель пообещал нас пустить. Действо, таким образом, могло начинаться. Успенский внимательно смотрел. Один из ряженых крутил звезду, а «царь Ирод» разъезжал на лошадях и на повозке. Присутствовали и один господин и царь из земли мавров.

Еще, попросил Антти. И заплатил. И ряженый опять стал крутить звезду.

Так прошел вечер, и начала накапливаться усталость, особенно на путника, прибывшего из самых дальних мест: он заснул посреди представления и даже позднее ничего о нем не помнил. Мы отвели Успенского в гостиницу, он остался в номере, и я пообещал разбудить его утром. Антти захотел еще в сауну, и в сауну к нему домой вдвоем мы и пошли, ведь время было еще детское, вечер только начинался.

4

Когда утром я проснулся в гостиничном номере, я сперва механически встал и направился в ванную и только потом начал вспоминать, что произошло ночью. Мы с Антти попарились и немного посидели и поговорили, а время просто летело. Пока я не приехал на такси в гостиницу. И сразу же в нижнем холле я натолкнулся на знакомую фигуру. Успенский стоял в проходе между ресепшн и ночным клубом. Он проснулся и заметил, что один, очевидно, испугался и пошел меня искать. А когда не нашел, принялся действовать и попытался попасть в ночной клуб, куда его, однако, не пустили.

Теперь Успенский сиротливо клевал носом и ждал. К счастью, я пришел.

— Пойдем спать, — сказал я и объяснил, что после нашего расставания я побывал еще в сауне у Антти.

Успенский только смотрел. Он думал о своем. И я тоже. Я осознал, как именно финн выполняет обязанности хозяина, когда отделываются от гостя и продолжают дальше своей компанией; язык тогда знакомый, все знакомое. И на душе, опять же, хорошо.

— Пошли в ночной клуб, — вдруг сказал Успенский. Подобралось словечко и из английского: «найтклаб».

Правда, и такой визит следовало бы нанести. Но, неудобно признаться, я не согласился. Да мы туда бы и не попали.

Я схватил Успенского и повел его в лифт. Наши номера были рядом, я смог открыть его дверь, и мы продолжали разговор. Он не хотел спать, а я хотел. И сказал, что теперь ему нужно просто остаться в своем номере и лечь спать. Пришлось.

— Это ты распоряжаешься? — спросил Успенский и уставился на меня.

Я внезапно действительно ощутил усталость и был немного нетерпелив.

— Я, — ответил я твердо и повелительным тоном.

Это была ошибка. На столе стояла бутылка, раньше в ней был коньяк. Теперь она была пуста. Успенский схватил ее и швырнул о стену, прежде чем я успел что-либо сделать.

Произошло то, чего и следовало ожидать. Бутылка разбилась. Но не на несколько осколков, а на тысячу стеклянных брызг. Казалось, вся комната полна стекла.

Теперь, в свою очередь, рассердился я. Схватил Успенского, повалил его на кровать, прижал к матрасу, набросил сверху одеяло и сказал:

— Ты останешься тут до утра, не будешь шевелиться. Иначе тебе придется плохо. — И для пущей убедительности добавил: — Если нет, я убью тебя.

Так оно и началось, наше взаимное обращение на «ты». Не совсем по протоколу произошло это отбрасывание титулов. И фраза была немного крепковата, но у выросшего на улицах Каллио (район в Хельсинки) такое вырывалось как бы само собой: язык детства И, к сожалению, иногда все еще вырывается.

— Понимаешь? — спросил я строгим голосом.

Успенский кивнул. Одеяло было натянуто до ушей, глаза блестели в сумраке. Он вдруг показался совсем маленьким, робким пугливым зверьком. Я пообещал, что вернусь утром, еще раз взглянул на него, закрыл дверь и затем пошел как ни в чем не бывало спать. Случившееся я уже не мог изменить, и усталость валила с ног. Главное, что Успенский был теперь в своем номере.

Все это рассказал мне начинающийся день, который равнодушно возвратил память и воспоминания. Я быстро побрился и умылся. Что делать, с чего начать? Ключ от номера Успенского я взял себе и поэтому сразу попал к соседу. Я не вполне представлял, чего ожидать, но во всяком случае не этого: Успенский лежал в точности в той же позе, в которой я его оставил. И уже проснулся. Те же блестящие глаза, тот же ожидающий взгляд ребенка.

Было утро и новая благодать (перифраз первой строки хорала 547 из книги хоралов, восходит к тексту ветхозаветного Плача Иеремии: «Милосердие Его обновляется каждое утро». В современном финском фраза может выражать надежду на лучшее будущее).

Утро вечера мудренее, гласит и русская пословица. Итак мы приступили к делу. Я позвонил на ресепшен и попросил прислать в номер уборщицу, рассказал, что произошло. Рассказывать было немного боязно, но пришлось, ведь все выяснилось бы в любом случае. Однако стеснялся я напрасно. Явно такое случалось не первый раз, когда в этой гостинице швыряли бутылку о стену: для уборки сразу была обозначена четко определенная цена.

Немного подумав, мы отправились на завтрак. Я сказал своему пленнику, что он опять свободен в передвижениях. Попросил прощения за свою суровость, и мы начали разговаривать о том, о сем. Успенский, испуганный своим поступком, поначалу был словно в коме, но постепенно ожил, когда увидел, что за осколками не последовало ничего, кроме платной уборки — ни попреков, ни милиции, ни сообщения в посольство. Это была моя глупость, что я отправился париться и оставил его одного. Я сказал это Успенскому, и он попытался поверить в мое раскаяние.

Встав с постели, он, помимо посещения ванной, успел сделать еще кое-что. Это выяснилось, когда я однажды гораздо позднее увидел в Москве на рабочем столе Эдуарда осколок зеленоватого стекла. «Что это?» — удивился я. И за Эдуарда мне ответил Толя. Он рассказал, что осколок — это сувенир из первой поездки в Финляндию, от разбитой коньячной бутылки, и напомнил о том, как Эдуард сопротивлялся моему давлению. Осколок представлял собой, таким образом, доказательство и знак победы.

Этого никто из нас еще не знал, по крайней мере, я. Атмосфера некоторое время была неловкой, и Успенского удивляло то, что я больше не сержусь, он в конце концов заговорил вслух. Я рассказал, что я вспыльчив, но при этом и отходчив. Во всяком случае наступил новый день, уборщица прибирала, пылесос шумел, а номер, когда мы вернулись после завтрака, был как вылизанный. Так что все было хорошо: мы живы, а впереди новая программа. Антти скоро заедет за нами на машине, и мы отправимся в сторону Куусамо. Нужно же Успенскому увидеть Куусамо, раз уж все равно оказались на севере, планировал Антти.

В декабре ночь на севере действительно долгая, хорошо еще, если днем случится проблеск света на несколько часов. В сумраке мы отправились в путь. Стоял сильный мороз. Но у Успенского все-таки новая меховая шапка, которую мы для этой надобности купили. Она была роскошная и сидела на голове так, что Успенский отчасти исчез под ней.

Хуже мороза было то, что жалкий вентилятор «Датсуна» не справлялся с поддержанием прозрачности окон. Пар от дыхания замерзал на боковых стеклах, а в конце концов и на лобовом стекле. Пассажир не видел ничего, водитель еле-еле различал дорогу. Антти то и дело сцарапывал скребком замерзший пар со стекла, он ледяными иголками сыпался на пластик. Пейзажей почти не было видно. А если и было, так только белый наст и гнущиеся под тяжестью снега деревья. Такого было предостаточно.

Но Успенский не обращал внимания ни на это, ни на происходящее вокруг него. У него было другое занятие. Я еще в Хельсинки подарил ему на обратный путь запрещенные в Советском Союзе книги, из которых он выбрал написанные вдовой Осипа Мандельштама Надеждой «Воспоминания». Они были изданы американцами по-русски. «Otava» тоже опубликовала их в переводе на финский под названием «Ihmisen toivo» («Надежда человека»).

Хорошее название для этой книги, придуманное Пааво Хаавикко, если не ошибаюсь. Да нет, не ошибаюсь. Ничего другого, кроме надежды, и жены, и стихов, у Осипа Мандельштама и не было. Когда не осталось уже ничего, даже тогда стихи и поэзия поддерживали в нем жизнь. Пока Сталин не решил победить и силу поэзии. А что Отец народов решал, сотни и тысячи его пособников воплощали в реальности.

Эту книгу и начал теперь читать Успенский. Я особенно хорошо помню его манеру читать: страница книги у самого лица, читатель в самом деле словно приклеился к книге. Но из чтения в машине не вышло ничего, да еще и свет исчез. Успенский тем не менее держал книгу в руках и все равно продолжал.

Книга была уже больше, чем просто книгой: она была его спасательным кругом, связью с собственным, уже безнадежно далеко оставшимся миром.

На некоторое время мы остановились. Там, на обочине дороги, был загон, а в загоне олени на дворовом кормлении. Успенский послушно вышел, посмотрел на оленей — олени ели. А я сфотографировал. Снимок нечеткий и плохой, но удостоверяет событие. Оленя он увидел. И меховая шапка тоже увидела оленей, соплеменников; ведь она и сама была маленьким зверем. Однако путешествие нужно было продолжать. Впереди было столько километров, что когда мы добрались до гостиницы «Куусамо», стояла кромешная тьма.

Мы разместились и отправились поесть. У Успенского по-прежнему была с собой книга: при ресторанном освещении он опять мог читать. Теперь при помощи книги он сбежал от нас, переместился обратно домой, в собственный мир, который представлял красивый русский язык. Красивый, хотя история, которую рассказывает в книге Надежда Мандельштам, приводит в ужас. Сталин не пощадил настоящую поэзию, не говоря уже о человеке — ее авторе. Осипа Мандельштама отправили в окрестности Владивостока, в ГУЛАГ, в концентрационный лагерь, где он около 1937 года и умер. Точная дата даже сейчас не известна.

Формальной причиной для уничтожения Мандельштама было написанное им язвительное стихотворение о Сталине. Его, разумеется, не напечатали, но оно переходило из рук в руки и сохранилось в памяти. Стихотворение поистине «красивое, но страшное», до сих пор. Такое стихотворчество было неприемлемо: кому же нравятся насмешки над собой — только если над другими. Сталин не был исключением. И он также был поэтом (насилия), о чем своеобразно рассказывает кинокартина Никиты Михалкова «Утомленные солнцем». Михалкову прекрасно удалось показать сталинскую эпоху, то, какие ужасы она заставляла совершать людей. Сам Никита Михалков, правда, лижет Путина, как последний лакей сталинского времени. По-видимому, легче всего смотреть туда, где нет зеркал. Не из-за того ли это происходит, что он сын Сергея Михалкова, бюрократа коммунистической власти и самого главного гонителя Эдуарда?

Таким был Советский Союз. Не так ли Система по-прежнему обходится со своими противниками? У Пастернака была в свое время возможность помочь своему коллеге-поэту, но помешало собственное тщеславие. Когда Сталин позвонил Пастернаку, тот настолько помутился рассудком, что захотел поговорить со Сталиным о другом, о жизни и смерти, то есть пофилософствовать; поэтому он так и не ответил на простой вопрос Сталина, талантлив ли Осип Мандельштам. И Сталин повесил трубку. Сталину не звонили — он сам звонил, если нужно было позвонить. И нового звонка Пастернак не дождался. Таким образом Пастернак ненамеренно как бы сам подписал приговор Мандельштаму, констатирует вдова.

Для Успенского чтение этой книги и оживление событий прошлого означало больше, чем я тогда сознавал. Ведь он же только что словно выбрался из тюрьмы, где, как он осознал только по мере взросления и сопутствующего опыта, он родился. В «Воспоминаниях» рассказывалось и о том, что по-прежнему может означать вступление на писательскую стезю. От произвола властей все еще зависят жизнь и средства к существованию, если трудящемуся на ниве творчества хочется остаться в живых. Москва не ГУЛАГ, и Брежнев не Сталин, но ядро системы оставалось таким же, как и прежде. У противников коммунизма отнимали работу, и их мог ожидать приговор о помещении в психиатрическую больницу, если для тюремного заключения не находились законные основания.

Позднее я часто размышлял об этих временах и осознал положение Успенского лучше прежнего. Каково было взрослому и уже повидавшему жизнь человеку, когда он наконец в первый раз попал за границу, на другую сторону железного занавеса, посмотреть на ту человеческую жизнь, о которой он только слышал — из официальных советских новостей, из западных радиопередач, разговоров людей и слухов. Слушая их, он уже понимал, что пропаганда — обман, и теперь он видел это еще реальнее и яснее, чем только мог себе представить. Буквально все было в новинку и совершенно иным, чем рассказывали.

Дела не меняло даже то, что он не знал и азов нашего языка, а с помощью нескольких английских слов и предложений не очень-то пообщаешься. Русским в Финляндии даже тогда владели лишь немногие. Не было никого знакомого, с кем сразу можно было бы поделиться впечатлениями. Даже телефонный звонок представлял трудность. «Своих» кругом сейчас не было. Все увиденное и услышанное приходилось только запечатлевать в памяти и носить с собой.

То, что русский привык быть и жить как часть толпы, окруженный галдящими людьми, — это не просто затертое клише. Единственные связи с внешним миром были для Успенского теперь представлены лишь теми, кто хотя бы сносно говорил по-русски; то есть в Оулу и Куусамо — уже только мной. Поэтому общения очень недоставало. Культурный шок был не без основания мощным и реальным. Но пришла литература и спасла. Инженеру человеческих душ, как Сталин называл писателей, помог теперь контрабандой провезенный за границу, сочтенный опасным отчет Надежды Мандельштам о темных годах советской истории. Когда Успенский читал об этих годах, только что пережитое и испытанное уменьшалось — и забывалось.

Мир опять становиться членораздельным и вставал на место; в качестве напитка для запивания еды на столе по желанию Успенского появилась вода, а в качестве хлеба — слово.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.